О людях и людям

О людях и людям

Владимирова, Е. Л. О людях и людям / Владимирова Елена Львовна; – Текст : непосредственный.

Оглавление

«Я всего лишь тюремный поэт…»

Соседу

Сказочка о сверчке

«Мы шли этапом…»

После этапа

«Долог больничный вечер…» Зине С.

«Он лежал совсем не страшен...»

«Комсомолец Елизаров…»

«От звонка до звонка…» К. Духаниной

«Здравствуй – и сразу прощанье…»

«Лицо из камня...» Р***

«Осторожно, недоверчиво…»

«Среди любимых и ушедших…»

«Здравствуй, Луна! …» В.Б.-у

Памяти А.С. Порецкого

«Как я хотела бы…»

Смерть художника

Больничное

«Он был в такой глубокой тьме…»

«В труднейший час…»

«Если мне суждено…»

«В отбросах рылся человек…»

Пленник

«В этом мире равнодушья злого…»

«Неожиданно, быстро и странно…» Рузе

Протопоп Аввакум по дороге в ссылку

Человек — знамя

«У меня был родич…»

«Спорили долго, страстно…»

В больнице

* * *

Я всего лишь тюремный поэт,
я пишу о неволе.
О черте, разделяющей свет
на неравные доли.

Ограничена тема моя
обстановкой и местом.
Только тюрьмы, этап, лагеря,
мне сегодня известны.

И в двойном оцепленье штыков
и тюремных затворов,
вижу только сословье рабов
и сословье надзора.

В мой язык включены навсегда
те слова и названья,
что в тюрьме за года и года
восприняло сознанье.

Вышка. Вахта. Параша. Конвой.
Номера на бушлатах.
Пайка хлеба. Бачек с баландой.
Бирка с смертною датой.

Это вижу и этим дышу
за чертою запрета.
Это знаю одно и пишу
лишь об этом.

Ограничена тема моя,
но за этой границей –
лагеря, лагеря, лагеря
от тайги до столицы.

Не ищи никаких картотек,
не трудись над учетом:
три доски и на них человек –
мера нашего счета.

Искалечен, но все-таки жив,
человек, как и раньше,
он живет, ничего не забыв
в своей жизни вчерашней.

И хотя запрещают о нем
говорить, или слышать –
грудь его под тюремным тряпьем
и страдает, и дышит.

Он по-прежнему чувствует боль,
униженье и голод.
Пусть звучит его страшный, живой
человеческий голос.

И хотя моя тема мала,
и тюрьма – ее имя,
люди, люди за ней без числа
с их страстями живыми.

Заключенные – те, кого нет
на свободе. Однако
они смотрят, как в окна на свет,
на свободу из мрака.

И отчетливо видимо им
по закону контраста,
заключенным собратьям моим,
то свободное царство.

У неволи взыскательный глаз:
видит вещи нагими.
Знает цену словам и не даст
обмануть себя ими.

Сопоставит слова и дела,
вывод сделает точный,
и какая бы ложь ни была –
его выверит тотчас.

Не отыщешь на свете страшней
и грязней учрежденья,
чья задача – калечить людей,
как у мест заключенья.

Всё, за что осудили людей,
что звалось преступленьем,
превратилось в черте лагерей
в рычаги управленья.

Все усилье направлено тут –
к униженью другого,
и одно лишь насилье зовут
здесь житейской основой.

А ослепшая, жалкая жизнь
над собою заносит
грязный щит подхалимства и лжи,
воровства и доносов.

Да, непросто быть честным на дне
страшной лагерной ямы,
хоть знаком моей теме и мне
этот честный упрямец.

Моя тема! Дай место ему,
встань с товарищем рядом.
Слава тем, кто осилил тюрьму,
кто в ней прожил, как надо!

Заключенье. Могила людей,
обреченная зона,
так как нету обратных путей
для людей заключенных.

С ними кончено раз навсегда
без гуманности лишней.
Только мера тупого труда,
только окрик привычный,

только пайка, чтоб камень носить
и не вытянуть ноги.
Да и той не хватает, чтоб жить,
не упав на дороге.

Как в кунсткамере, собрано здесь
горе разного сорта.
Горе чистого вида и смесь
в ядовитых ретортах.

Горе тех, кто еще не привык
к безнадежности полной,
кто стучится о двери. Чей крик
бьется в стенах безмолвных.

Кто не понял еще, не затих,
кто пытается спорить.
И с усмешкой ужасной на них
смотрит давнее горе.

Горе – нищенка. Горе – обвал,
сокрушающий горы.
Горе – ненависть. Горе – шквал.
Материнское горе.

Горе – маленький жук – костоед,
разрушитель несносный.
Подчиненье. Отчаянье. Бред.
Развлеченье. Поза.

Горе разно, как люди. Оно
трафарета не знает.
Учит гневу и бунту одно,
а другое – смиряет.

Горе тех, кто боится задеть
своей болью другого,
то, что в сердце умеет гореть
без укора, без слова,

что людей пожалеет не раз
и улыбкой обманет…
Горе – летняя буря на час.
Горе – вечная рана.

Существует особый декрет,
где дано объясненье,
что дозволено людям, что нет
за чертой заключенья.

Не дозволено писем писать,
кроме двух по лимиту,
да и в тех ничего не сказать,
не поплакать досыта.

Не дозволено близких встречать,
ни отца и ни сына.
Не дозволено их повидать
даже перед кончиной.

Ну да что там! На мертвых в гробу,
на посмертные строчки
тот декрет налагает «табу»
нерушимо и точно.

Не дозволен ни угол, ни друг,
ни поступок свободный,
ни любимое дело для рук
и для мысли голодной.

Не дозволено здесь сохранять
человечье обличье.
Даже словом себя защищать
против брани циничной.

Ну, а горе дозволено! Здесь
запрещение снято.
Можешь выбрать любое, что есть,
без особой доплаты.
Хоть давись им – позволено всё.
Здесь свобода сплошная…
Заключенное горе твое
без конца и без края.

Моя тема расскажет о нем
без прикрас и без жалоб.
Чтоб свободу тяжелым стыдом
её слово обдало.

Много ярких портретов дает
серый фон заключенья
для широких и новых полотен,
для больших обобщений.

Как бы ни был ты скрытен, но есть,
но наступит мгновенье,
когда люди сумеют прочесть
все твои побужденья.

Можешь снова искать темноты,
уклоняться от взгляда.
Но мгновенье упущено. Ты
оценен и разгадан.

Ничего, моя тема! С тобой
мы других не беднее.
Лишь бы не было взято тюрьмой,
что сегодня имеем,

лишь бы встретить в дороге друзей,
чтобы нам пособили
кое-как донести до людей
то, что мы накопили.

Может быть, и найдем. А теперь
за работу, за дело.
………………………………
Уже ночь. Запечатана дверь.

Утомленное тело
распростерлось на нарах. Страшней
не отыщется места.
Но мечты и желанья людей
входят стежкою тесной.

В этот тягостный мир нищеты.
Посмеяться над ними?!
Мы не будем смеяться, мечты,
над друзьями своими.

Мы придем с моей темой вдвоем
в час душевной тревоги
за поддержкою к вам, за теплом,
за душевной подмогой.

Мы идем с моей темой сквозь строй
слишком грозных явлений,
мы идем с ней по жизни самой –
по местам заключенья.

Мы с ней мучимся вместе с людьми.
Под угрозой расстрела,
мы с ней вместе слагаем стихи,
как нам совесть велела.

И хотя моя тема мала,
я горжусь этой темой,
раз поднять она голос могла
за стеною тюремной.

Соседу

Не знаю тебя, не встречала,
твоих не знавала примет.
Но горе нас крепко связало,
случайный тюремный сосед.
Я голос твой знаю по стуку.
Я слышу: тебе тяжело.
Одной, одинаковой мукой
нам на плечи горе легло.
Я рада была бы утешить,
да не к чему лгать и нельзя.
Замка, что на двери навешен,
ни ты не откроешь, ни я.
Но в час, когда слишком тревожно,
мой бедный непрошенный друг,
я стукну к тебе осторожно
и ты мне ответишь на стук.
Ты выстучишь только: «Бодрее!
От жизни не прячут лицо!»
И сердце обоим согреет
короткое это словцо.
Короткое слово привета –
оно выручает везде.
Друзья! Не забудем об этом
в сегодняшней нашей беде!
Челябинская тюрьма. 1938

Сказочка о сверчке

За окном темно и тихо,
окна в ласковом снегу.
Разбудил сверчок сверчиху
и запел в своем углу.
Я не сплю и спать не буду.
Не смыкаются глаза.
Уходи, сверчок, отсюда!
Я ушла бы, да нельзя.
Там, в столице, дом знакомый
ты разыщешь наугад.
Ночью все, конечно, дома.
Ночью все, конечно, спят.
Проберись туда сквозь щели,
благо двери не нужны.
Мой сыночек спит в постели
и, наверно, видит сны.
Проберись к нему поближе,
к изголовью прикорни.
Для него, теплей и тише,
сказку лучшую шепни.
Как он станет, подрастая,
членом дерзостной семьи.
Как о нем уже скучают
в океане корабли.
Расскажи всё то, что помнишь.
Ничего не утаи.
Про одно лишь… Об одном лишь
ты, пожалуй, промолчи.
Как в дыре глухой и темной
по нему тоскует мать.
Как от боли неуемной
не уйти, не убежать.
Не для лжи, не для обмана
промолчи об этом друг:
будут дни, когда не станет
этой боли, этих мук.
Для чего же нашим детям
в их ребяческие дни
знать о том, чего на свете
не положено для них!
Пусть растут легко и споро
в добрый день и в добрый час.
Пусть они не знают горя –
мы возьмем его на нас.
Уходи ж, сверчок, отсюда.
Всё спокойно. Ночь темна.
Я не сплю и спать не буду:
мне сегодня не до сна.
Челябинская тюрьма. 1937 г.

* * *
Мы шли этапом. И не раз
Колонне крикнув – «Стой!» -
садиться наземь, в снег и в грязь,
приказывал конвой.
И равнодушны и немы,
как бессловесный скот,
на корточках сидели мы
до окрика: «Вперед!»
Что пересылок нам пройти
пришлось за этот срок!
И люди новые в пути
вливались в наш поток.
И раз случился среди нас,
пригнувшихся опять,
один, кто выслушал приказ
и продолжал стоять.
И хоть он тоже знал устав,
в пути зачтенный нам,
стоял он, будто не слыхав,
все так же прост и прям.
Спокоен, прям и очень прост
среди склоненных всех
стоял мужчина в полный рост,
над нами глядя вверх.
Минуя нижние ряды,
конвойный взял прицел.
«Садись!» — он крикнул. – «Слышишь, ты?!»
«Садись!» Но тот не сел.
Так было тихо, что слыхать
могли мы сердца ход.
И вдруг конвойный крикнул: «Встать!
Колонна! Марш! Вперед!»
И мы опять месили грязь,
Не ведая, куда.
Кто с облегчением смеясь,
кто бледный от стыда.
По лагерям – куда кого –
нас растолкали врозь,
и даже имени его
узнать мне не пришлось.
Но мне, высокий и прямой,
запомнился навек
над нашей согнутой толпой
стоявший человек.

К. Бокашевой и др.
После этапа

Так много было дней. Унылые без дела,
они ползли, ползли один другому вслед.
Но вот ушел этап. На нарах опустелых
В большом сейчас дворе – людей привычных нет.
Живя плечо в плечо, мы говорили мало:
в тюремной тесноте мы прятались подчас,
чтоб наша боль другим напрасно не мешала,
и чтоб чужая боль не задевала нас.
И часто суета печальных наших буден,
их теснота, их сор, их злые пустяки,
мешали заглянуть так близко жившим людям
друг другу до конца в правдивые зрачки.
И вот – ушел этап. И нет, как не бывало,
наносной шелухи тюремных тесных дней,
и новою тоской томит нас запоздало
потеря дорогих и считанных друзей.
Ну что ж! Такую боль лечить сегодня нечем.
И как ее лечить? Пожалуй, только тем,
что мы пойдем в свой час, взвалив мешки на плечи,
бог ведает куда, бог ведает зачем.
Владивосток. Пересылка

* * *
Долог больничный вечер.
Старая боль остра.
Что я тебе отвечу,
маленькая сестра?!
Спрятавшись с головою,
Сжавшись в тугой комок,
вся ты грустишь о воле,
как молодой зверек.
Рядом лежу, а нечем
боли твоей унять.
Долог больничный вечер
тем, кто не может спать…
Магадан. Больницы, 1939.

* * *
Он лежал совсем не страшен,
руки в стороны раскинув,
был спокоен, бледен. Даже
не по-будничному чинен.
Принесли его с дороги,
где работал, как обычно,
только брови были строги
в общей маске безразличья.
На полу – спокойный, мертвый,
опустив устало веки,
он лежал в своей потертой
засаленной телогрейке.
Жизнь, его не замечая,
разворачивалась тут же.
В беспощадном этом крае
об умерших редко тужат!
Потому что знает каждый,
что его в одежде рваной
принесут вот так однажды –
лечь на отдых постоянный.
Колыма

* * *
Комсомолец Елизаров,
я не враг.
Но сказать тебе не смею,
что и как.
Ты меня не можешь слушать,
я – сказать.
Помолчим с тобою лучше,
чтоб не лгать.
Ты летишь сейчас на запад,
на Москву.
Передать с тобою письма
я не могу.
Не могу сказать, что плохо,
что невмочь,
Не могу просить любимых
мне помочь.
Но снеси – ты это можешь –
мой привет,
той стране, какой дороже
в мире нет.
Обласкай горячим взглядом
всю зараз.
Слов для этого не надо –
хватит глаз.
И, летя своей дорогой
над страной,
помолчи минуты строго,
как со мной.
Колыхнется над лесами
тень крыла.
Знаю: Родина услышит
все сполна.
Всё услышит, всё уловит,
всё поймет.
Слово бодрости по ветру
мне пришлет.
Я его в дыханье ветра
уловлю,
Под высоким звездным небом
постою.
Помечтаю на досуге,
как хочу,
что и я в родные дали
улечу.
И, пожав тебе впервые
пальцы рук,
полным голосом скажу я:
— Здравствуй, друг!
Магадан

* * *                                                                                     К. Духаниной
От звонка до звонка отсидев свои сроки,
поседев и сутулясь, мы на волю пойдем,
по звонку нас отпустят для обратной дороги,
если только до срока мы с тобой не умрем.
Есть под сопкою место. Его хватит надолго.
Там спокойно и тихо мы будем лежать,
не мечтая вернуться в Ленинград и на Волгу,
своих близких еще раз не надеясь обнять.
Будет вольно и строго, вырастая над нами,
океанское небо уходить в вышину.
Будут низкие кедры, на земле расстилаясь,
нас окутывать плотно в свою пелену.
А далёко-далёко от Колымских просторов
будут дети, не зная, нас назад поджидать.
Будут думать, что мамы возвращаются скоро
и уж больше не будут никуда уезжать.
Это самое страшное в нашей судьбине –
то, что мы не бездомные, мы не одни,
то, что наши страданья разделяются ими –
дорогими, любимыми, ими – детьми…
А как было бы просто отдыхать, не вставая,
ни на что не надеяться, ни о чем не мечтать.
Ведь за годы скитаний мы безмерно устали,
Мы так сильно устали, нам так хочется спать.
От звонка до звонка, поседев и сутулясь,
отсидев свои сроки, мы обратно пойдем…
Только может быть лучше, не двоясь и не мучась,
Кончить эти расчеты простейшим путем…
Магадан 1939-40 г.

* * *
Здравствуй – и сразу прощанье.
Встреча – и снова разлука.
В годы тюремных скитаний
там мы теряем друг друга.
Кажется – хватит, не нужно
больше дружить и свыкаться…
Только без ласки, без дружбы
сердце должно разорваться.
Магадан

* * *                                                                        Р***
Лицо из камня. А за ним
какая боль? Какие думы?
Очерчен складкой рот угрюмый –
надменен, нем, неукротим.
Глаза, чьей смутной черноты
улыбка высветлить не может…
Какие тайные бунты
за этой зольною порошей?
Какая страсть? А может быть
огонь давно задушен пеплом,
душа заглохла и ослепла,
а тело остается жить?
Лицо молчит. Ответа нет.
И странно ясен – и раздвоен –
всю ночь стоит передо мною
твой неразгаданный портрет.
23,6 километр

 

* * *
Осторожно, недоверчиво
(доверять боясь)
прихожу к тебе я вечером
в одинокий час.
Много опытом измерено
лжи, обмана, зла.
Что сильнее? Недоверие?
Жажда ли тепла?
С опасением и жаждою
по душе родной,
как оценщик, слово каждое
я возьму рукой.
Взвешу, вымерю, испробую,
не боясь сломать…
как хочу я слово доброе
среди злых сыскать!
Но, пройдя пути суровые –
старый ветеран –
сердце мерит дружбу новую
болью старых ран.
И всё с большею тревогою
я иду в борьбе
за поддержкой, за подмогою,
за теплом – к тебе!
Магадан

* * *
Среди любимых и ушедших,
навеки канувших во мгле,
мне чей-то мальчик сумасшедший
один остался на земле.
За то, что в холоде и в боли
его чужим не назвала,
мне жизнь, следившая за мною,
свои богатства сберегла.
Тепло друзей, стоящих рядом,
и этот странный острый вкус,
с которым, зная всё, что надо,
ни жить, ни гибнуть не боюсь.
Иных уж нет, а те далече,
и ночь отравлена тоской,
но утром дружеские плечи
я снова трогаю рукой.
23,6 километр

* * *                                                                        В. Б-у.
Здравствуй, Луна! Мы давно не виделись.
Снова стучишься в мое окно?
Здравствуй! Холодную лапу вытяни
Я мертвецов не боюсь давно.
Что бояться? Зачем их прятаться?
Много сейчас среди них друзей.
Сопки недаром в снегах горбатятся,
Вспыхнув тысячами смертей.
Слушай: зимой на каком-то прииске,
где-то закопанном в мрак и в снег,
умер один, понимаешь, близкий мне,
необходимый мне человек.
Очень хотел, чтобы смерть помедлила,
чтобы хотя бы проститься нам…
хлеб продавал – оплатить последние
строки кричащие телеграмм.
Можно ведь так: умирать от голода,
а продавать за гроши паёк!
Думал, что будет тюрьма расколота
силой его недошедших строк!..
Ты, для кого наша боль обыденна,
в тайных глубинах твоих зеркал
может быть ты, проплывая, видела,
как он последнюю ночь не спал?!
Как тосковал он и как он сетовал,
молча, в последнюю эту ночь?
Как ты могла не сказать мне этого,
чтобы хоть в мыслях ему помочь?
Или он мало при жизни мучился,
мало оболган и предан был,
чтоб мимо этой кричащей участи
взгляд, обегая его, скользил?!
Ты, что плывешь над земным пожарищем,
смотришь в покрытый снегами склеп,
что завещали тебе товарищи?!
След их далекий увидеть где б?!
Правда по-прежнему недосказана.
Молча в окошко глядит луна.
И по бараку ползет безглазая,
полная ужаса тишина.
Колыма, 23,6 километр 1943

Памяти А.С. Порецкого
Раскинув всё, что прожито, что было,
и поглядев в лицо вещей,
хочу найти всё то, чем дорожила,
чем я жила, что мне давало силы,
ведя меня в сумятице путей.
Хочу найти – и в поисках ответа
встречаю вдруг знакомые черты
того, кто жил, кто не прошел бесследно,
кем прежде был, кем остаешься ты.
Вот так в очках, по-книжному сутулясь.
не измененный годами тюрьмы,
как прежде вдоль родных приневских улиц,
ты шел и здесь, в просторах Колымы.
С кайлом в руках, дыханьем грея руки,
не жалуясь, ты шел сквозь самый ад,
и видел всё твой скромный, близорукий,
внимательный и неподкупный взгляд.
Под смех воров, под окрики конвоя,
ты отступал с дозволенных дорог,
чтобы сорвать над выступом забоя
наукой не описанный цветок.
Такой простой, домашний, кабинетный,
чуть оглушенный грохотом стихий,
ты собирал с упорством безответным
твои травинки, листики и мхи.
Ты их сушил, на голом теле пряча,
от грубых рук под рубищем берег.
На том стоял – и не умел иначе.
Мог умереть – но изменить не мог.
Не знаю, где и цел ли твой гербарий,
Получен ли друзьями скромный дар.
Иль, на груди у мертвого пошарив,
его с усмешкой бросил санитар.
Но тот, кто знал, кто может быть узнает,
как жили мы, что значит – Колыма,
поймет, кем был, какая страсть большая
тебе прожить, не сдавшись, помогла.
Как древний грек, одетый славой вечной,
чье не умрет бессмертное – «не тронь!»
и ты хранил великий, человечный,
не гаснущий под бурями огонь.
И этот свет, не гаснущий под ветром,
всем низостям, всем тяжестям назло –
вот то, что мне во мраке беспросветном
в глухую полночь выжить помогло.
И в трудный час, с собой ведя беседу,
без лишних слов, без слез и суеты,
благодарю, идти пытаясь следом,
таких, как ты.

* * *
Как я хотела бы тебе
сказать, что это просто сказка!
Что можно верить без опаски
нас искушающей судьбе.
Сказать вот так: «Был мальчик милый,
круглоголов и сероглаз.
Всё необычное любил он
и призывал его не раз.
И, снисходя к его желанью,
подслушав тайные слова,
сквозь роковые испытанья
судьба поэта повела.
Из века в век, неотвратимо,
как повелось в краю родном,
чтобы за счастьем, за любимой,
за бранной славой, за врагом,
за тайным кладом, за жар-птицей,
за ускользающей мечтой –
шел через смерть отважный рыцарь –
один, в кольчуге боевой.
Чтобы порублен и иссечен,
коварным другом поражен,
свой роковой, последний вечер
в открытом поле встретил он.
И вдруг – рассветное сиянье,
и всё так ясно и легко:
судьба из грозных испытаний
выводит сына своего.
Кропит его живой водою,
ласкает нежною рукой,
в хоромы царские ведет,
за стол разубранный сажает,
пирог с визигой подает
и с царской дочерью венчает.
Как я хотела бы сказать
тебе, сама поверив в это,
что осужден судьбой поэта
ты в крае сказочном блуждать,
что эти льды ненастоящи,
что скоро минет день вчерашний
и жизнь воротится опять!
… Мой милый друг! Всё то, что здесь –
всё это есть на самом деле.
Всё это так. Всё это есть.
И надо жить. Поэтам велен
особый путь: они должны,
послушны голосу тревоги,
своих времен, своей страны
проделать крестные дороги,
быть вместе с жизнью до конца –
до пули, отлитой для многих
из правоверного свинца.
Колыма

Смерть художника

Когда художник умирал, -
измучен, бледен, но свободен, -
он кисть любимую держал
полубесчувственной рукою.
Кивком он отпустил друзей,
детей глазами обласкал он,
но не разжал руки своей,
бессильно свисшей с одеяла.
Он поднимал седую бровь,
Как будто мысленно еще раз
Ряды написанных холстов
он озирал духовным взором.
Родные плакали кругом.
Но в час последнего отлива –
«Друзья, вы плачете? О чем?» -
спросил он. «Я умру счастливым».
И, провожая эту жизнь,
не разжимая сжатых пальцев,
с ним вместе положили кисть,
с которой он не мог расстаться.
Чтобы в лишенной красок мгле,
родное трогая оружье,
хранил он память о земле,
где жил и умер так, как нужно.

Больничное

Старуха одна умирала в больнице.
Мечтала о воле, а вышло не так:
не выпало доли домой воротиться –
снесли умирать в лазаретный барак.
Лежала она на больничной постели.
Тяжелое, крупное тело ее,
как будто на смех, неудобно одели
в мужское, негодное бабе, белье.
Лежала старуха и все шевелила
своей онемевшей, чужою рукой.
И жгучее горе ей щеки мочило
никем не утертой, тяжелой слезой.
Старалась поймать она встречные взгляды.
Поймав, улыбалась, как будто пощады
искала и помощи чьей-то ждала.
А речь не давалась ей. Трудно срывалось
нечеткое слово. Мешались слова.
Старуха, волнуясь, напрасно старалась
яснее сказать – и никак не могла.
За окнами стлалась степей бесконечность,
в некрупных увалах, в унылых песках.
Кончалась короткая жизнь человечья,
как малая речка в безводных степях.
Тоска наши души тисками сжимала.
Был тяжек покой лазаретного дня.
И только старуха, что здесь умирала,
глядела сквозь стены в родные края,
и видела то, без чего невозможно,
казалось ей, здесь в чужине умирать…
Но чем мы могли в этих стенах острожных
помочь ей, и что мы могли ей сказать?!
Немногого, правда, бедняга хотела:
домой свои старые кости снести.
Мечтала о воле, да вот  — не поспела!
Свобода замешкалась где-то в пути.
Не мы ей могли приказать торопиться,
привесть к умирающей бабке ее…
старуха одна умирала в больнице.
Подумаешь, дело! Зароют – и всё.

* * *
Он был в такой глубокой тьме,
где гаснет самый свет.
Он отдал дань такой зиме,
страшней которой нет.
Он, словом, жил на Колыме
без мала десять лет.
И раз один, устав молчать,
он вслух сказал о том,
что запрещалось называть
свободным языком.
— За это надо расстрелять! –
Объявлено судом.
Параша-нары-козырек
над выступом окна.
Как домик лысьвенский далек!
Как эта ночь темна.
Как длится этот малый срок…
Как смерть, друзья, страшна!
Стократ сгущается тоска –
ее не отогнать.
И жадно тянется рука
нащупать и обнять
картонку фото в полвершка,
с которой смотрит мать.
— «Товарищ! Много трудных дней
делили мы с тобой.
Хочу, чтоб к матери моей
не прикоснулась боль.
Она и так со мной была
на самом страшном дне.
Она тюрьму со мной прошла
и улыбалась мне.
Ты ей скажи, как лучший мой,
надежный самый друг,
что я живу, и что домой
вернусь однажды вдруг.
Я знаю: проще обмануть
на несколько минут.
Но ты о слове не забудь,
пока года идут.
И если надо век молчать –
молчи, пока ты жив.
О том, чего не надо знать,
ни слова не скажи».
Но друг сказал ему, суров,
иль должен был сказать:
— «Я для тебя на всё готов,
но я не буду лгать.
Святое горе матерей
должно и будет жить.
Оно оставшихся детей
захочет защитить.
Я пищу дам ему,
я сам
скажу ему, что ты убит:
пусть будет путь к людским сердцам
тоской ее открыт.
Замок скрипит, тяжел и ржав.
Клади портрет на грудь.
Пусть мать идет, ладони сжав,
с тобой в последний путь».

* * *
В труднейший час тюремной немоты,
когда молчанье разрушало душу,
вы мне открыли сердце, чтобы слушать.
И я опять увидела мосты
в далекий мир, терявший очертанья.
Спасибо вам. В моем воспоминаньи
Тюрьма не только окрик и затвор,
и грубый штык, приставленный в упор –
а дружба, мысль, упорство и исканье.

* * *
Если мне суждено среди вас умереть –
обойдемся без вздохов, сочувствий и слез.
Пока слушать могу, я просила бы петь,
чтоб ваш голос меня на свободу унес.
Сядьте так, как обычно, и пойте подряд
и веселые песни, и грустные тоже,
про бушующий Днепр, про веселых девчат,
про гуцульский садок, про российскую рожь.
И, поверьте, мне будет легко умирать
под уверенный плеск молодых голосов.
Будет небо легко надо мною вставать
и дорога идти среди белых садов.
Песня – милое чудо – имеет к сердцам
никому не известный, единственный ключ…
Будем петь и споем уходящим друзьям,
чтобы их проводить среди хлынувших туч!

* * *
В отбросах рылся человек,
такой оборванный и грязный,
что ты взглянула краем век
и мимо поспешила сразу.
А он взглянул тебе во след
с такою силою презренья,
что ты, за сотни долгих лет,
не смоешь пятен осужденья.
1939-1941Магадан

Пленник
Пусть очи завешены прядью седой.
Пусть молча иду я на окрик любой.
Пусть жалок я видом и телом ослаб –
я пленник на этой земле, а не раб.
Бессвязна моя подневольная речь:
я мысли укрыл, чтобы лучше сберечь.
И чувства я тоже умею таить:
не время еще доверять и любить.
И если, таская невольничий груз,
я с тяжкою ношей на камни свалюсь –
не крикну, а встану и двинусь с трудом,
чтоб не был для стражи мой голос знаком.
Пусть будет годами опущен мой взгляд –
я знаю, что рядом шагает мой брат,
что с тою же страстью он стиснул в комок
те мысли и чувства, что тайно сберег.
И мне-ли, ему-ли, я знаю, что нам
не вечно ходить по кровавым камням,
что мне-ли, ему-ли не вечно молчать.
Что время настанет – ресницы поднять.
1945-46

* * *
В этом мире равнодушья злого,
где черствеют души и тела,
мы боимся ласкового слова
и стыдимся ласки и тепла.
Но сейчас, когда в любое время
Мы друг друга можем потерять,
я хочу быть ласковою с теми,
кого горько будет оставлять.
Не мудря, хочу в минуты эти
так сказать, чтоб до сердца дошло:
для тебя, где б ни жила на свете,
сохраню я прежнее тепло.
Потому что в тягостные числа
этих лет холодных и пустых
ты была одной из самых близких
и одной из самых дорогих.

* * *                                                                                    Рузе
Неожиданно, быстро и странно –
только звякнул тюремный замок –
Ты ушла, чтоб исчезнуть в туманной
Неизвестности наших дорог.
И в дыре полутемной подвала
стало снова темней и скучней,
потому что в ней больше не стало
золотистой головки твоей.
Челябинск. Внутренняя тюрьма. 1938 г.

Протопоп Аввакум по дороге в ссылку

Промерзшие сосны стоят на юру,
поземка метется и кружит.
И самое солнце в морозном пару
багрово от бешеной стужи.
Не смея вернуться, не глядя назад,
Идет, задыхаясь от ветра, отряд.
Крестьянские кони ныряют в снегу,
иголки врезаются в тело.
Дыханье, слетев, замерзает у губ
и падает облаком белым.
В Сибирь за язык, за негнущийся нрав,
везут Аввакума, цепями сковав.
Не двинет рукою неистовый поп,
лишь брови под шапкой нахмурил.
Лишь черные волосы пали на лоб
волною в грозящую бурю.
С ним ссылку и бедствия делит семья:
на дровнях солома, да узел тряпья.
Мороз пробирает до самых костей,
от холода некуда скрыться.
В тоске протопопша обняла детей
и дышит в их синие лица.
Не видит Аввакум жены и ребят –
лишь очи под черною бровью горят.
… Лохматые кони устали нырять
по рыхлым сибирским сугробам.
— Доколе, Петрович, мы будет страдать?
— До самого, Марковна, гроба!
До самого гроба мы будем терпеть:
я вас, перед богом, не смею жалеть.
И снова снега и трескучий мороз.
Об отдыхе нет и помина.
Ни дыма, ни крова на тысячи верст
в бескрайней сибирской равнине.
— Доколе, Петрович, мы будем страдать?
— Пока не наступить пора умирать.
— Я милости царской для нас не просил
не гордости ради, иль страха:
по первому слову меня бы простил
приказ самого патриарха.
Но веры отцовой я выдать не мог:
стоят надо мною лишь правда, да бог.
Ответил Петрович и снова молчит.
— Прости мое глупое слово!
Ты делай, Петрович, как совесть велит,
а к смерти я тоже готова.
Детишек, Петрович, детишек мне жаль…
Да богу, знать, ведома наша печаль!
Не слышно дыханья уснувших ребят.
Мороз на досуге крепчает.
Все дальше и глубже уходит отряд,
поземка следы заметает.
И Марковна снова, вздохнув, говорит:
— Ты делай, Петрович, как совесть велит.
Ты делай, Петрович, как совесть велит.
Мы правде твоей не помеха.
Пусть будет нам в нашем тяжелом пути
спокойная совесть утехой.
И муж обнимает за плечи жену.
И снег заметает чужую страну.

Человек-знамя

Патриот? Он не умер, оружья не сдал.
Он был человеком, а знаменем стал.
Друзья! Не печальтесь о нем, о живом:
по Африке мчится он гневным огнем.
Такого палач никогда не убьет.
Враги просчитались: Лумумба живет!

* * *
У меня был родич –
русский адмирал.
Говорят, красиво
старый умирал.
— Дайте, — приказал он, -
адмиралу путь!
А теперь стреляйте
адмиралу – в грудь.
Разошлись, столкнулись
судьбы и пути.
Я свою дорогу
выбрала – идти.
Но когда ударит
мой девятый вал,
пусть умру, как умер
старый адмирал.
Из старых стихов.

* * *                                                                      М.М.***
Спорили долго, страстно.
Но были в одном согласны,
не заузлили нить,
не разделились в споре.
К другу несешь делить
радость свою и горе.
Ты же сказала:
— «Друг
должен друга беречь.
Снять незаметным движеньем рук
тяжесть с любимых плеч,
не добавляя к ней
ноши своей».
И замолчала снова –
не была многословна.
Но дело твое и слово
в жизни шагали ровно.
Тихо сказала.
Ты
всегда говорила мало.
Машенька! С коих пор
помнится этот спор.

В больнице

Те же тридцать шесть и шесть?!
Быть того не может!
Двое их, лежащих здесь,
полностью не схожих!
Рыбья кровь у одного,
кислая водица.
Будь хоть сорок у него –
еле будет литься.
А сосед, хотя порой
еле двигает рукой, -
каждым сердцебиеньем -
с жизнью, с бьющеюся, с той,
что всегда в движенье.
Ты обманываешь, ртуть!
Скрадывая разность,
ты стараешься блеснуть
точностью бесстрастной.
Сетевой шкале не верю,
мерою другой измерю
сердца тепло и суть.