- 12 -

МЫ — ДЕТИ СВОЕГО ВЕКА

 

Листопад! Порывистый ветер срывает последние листья, но вокруг еще горят краски осени. Любимая наша пора! С ней связана наша встреча — наше возрождение. И возникают целые картины — тяжелые и острые, воспоминания причиняют боль, но в то же время рождается какое-то чувство долга и желание поделиться с потомками пережитым.

Человек, природа, время — все есть жизнь, все связано, сплетено, неделимо! Только не верится, что время, веками набрав свой темп, не меняется, а, кажется, теперь оно летит, как вспугнутая птица, как поезд — с космической скоростью. И нам не верится, что за плечами уже восемьдесят с гаком — бред какой-то! Просто наш земной шарик ускорил бег!

Мы с Людмилой читаем наперебой отрывки из своих старых дневников. Слушаю, затаив дыхание, эту трогательную, немного наивную, страстную повесть о нашем бурном веке. Людмила вспоминает:

«...Помню себя с трех лет. Меня несет бабушка, закутанную в шаль. Мне темно, душно. Пытаюсь раздвинуть щель в мир, но мне не дают, у меня корь, а мы переходим на другую квартиру.

Потом сны сливаются с действительностью, и я убеждаю окружающих меня родных, что я летаю, летаю вокруг горячего самовара — переубедить меня не смогли.

Ясно помню первое посещение с бабулей церкви. О Боге она мне много говорила, заставляла учить молитвы. И вот я в храме! Огромное, незабываемое впечатление! Бабушка меня то и дело одергивает, а меня мучает любопытство: хочется увидеть Бога среди таинственно освещенных картин. А людей множество ходят — мешают мне все видеть, и я прошусь на руки.

Помню, папа как-то сказал мне, что Пушкин начал писать стихи в шесть лет — я страшно огорчилась: ведь

 

- 13 -

мне скоро семь лет, а я еще ничего не написала, и вскоре я рассказала папе свой первый стих:

Вот отворилась дверь, мама вошла,

Хлеб и селедку с собой принесла.

Вот вам, детишки, трехдневный паек.

Долго я, стоя, томилася там,

Этот кусок дожидаяся вам.

Революция в разгаре. Царицын бурлит. Одна власть сменяет другую — белые, зеленые, разные банды.

Отец на железной дороге — дежурный по станции. Живем мы около вокзала, в казенном кирпичном доме, в двух маленьких комнатах, которые набиты солдатами. Сидят, лежат, спят на полу, пройти трудно, а ночью просто невозможно. Нам, детям, все страшно интересно. Мне нравились вечера — разговоры, рассказы, небылицы. Особенно запомнился один солдат, такой громадный, с большими голубыми глазами — делал нам незатейливые игрушки и рассказывал про домовых, ведьм, про свою деревню. Я слушала с затаенным сердцем, все впитывала.

Солдатики приносили мороженые круглые хлебцы, рубили их топором на пайки, а мама варила чечевицу, и мне иногда, как праздник, перепадал кусок галеты.

Продолжалась гражданская война, менялась власть, я пошла в первый класс городской школы. На уроке священник (значит, власть белых), молимся, повторяем за ним молитвы. Помню, как смеялись надо мной родные, когда я им сказала: «Батюшка говорит, что сначала была мадам Ева, а потом мы все». А потом я спрашивала: «Почему ежи живут на небесах?» «Еже еси на небеси!»

С приходом красных священник исчезал, а мы, дети, были довольны — меньше уроков.

 

- 14 -

В нашем доме — большой коридор, четыре двери, четыре семьи, и в каждой много детей. Мы все были любопытные, а за домом простирались пустыри, там часто шли бои — то одни наступали, то другие, чтобы захватить город.

Нас то и дело отгоняли от окон. Шел на станции бой, а мы считали, сколько солдатиков упало. Иногда мчались конные, изредка появлялся и броневик.

Если намечались большие бои, нас предупреждали, мы, все жители, гуртом уходили к Волге прятаться в оврагах. А когда возвращались, было очень страшно:

убитые люди, лошади. Собирались, хоронили, а лошадей стаскивали в овраг. Они были вспухшие, раздутые, а мальчишки протыкали их острыми палками, раздавался взрыв и выходил тяжелый дух. Это повторялось часто.

Когда начинали звонить колокола, значит, пришли белые: с музыкой, знаменами проходят они мимо. На улице народ и, конечно, мы — детвора. Помню, мама вышла за водой. На коромысле — пустые ведра. И вдруг грубый окрик: «Женщина с пустыми ведрами, назад!»

Начинался голод, холера, тиф, поднялся люд с деревень в поисках хлеба. Пути были забиты эшелонами солдат и беженцев. Стоны, изможденные лица, трупы на вокзалах.

У нас на квартире лежали тифозные солдатики, свирепствовала вошь, и наша героическая мама, по совету врача, мазала всюду и везде керосином, ухаживала за больными, и каким-то чудом мы уцелели.

Особенное событие, которое я до сих пор не могу заоыть — на рассвете к нам прибегает бабушка, вся в слезах: «Где Миша? (это мой папа, ее любимец). Я всю ноченьку молилась, плакала, что с Мишей?» Мама говорит: «Он ночь дежурит». Вскоре прибегает сторожиха, причитает в голос: «Антонида Федоровна! Михаила Константиновича стрелять водили!» Теперь и мама, и мы

 

- 15 -

все плачем. И вот входит папа, падает на кровать и рыдает, как ребенок!

А получилось так. Отступали белые. Срочно нужен поезд, а все паровозы стояли без топлива и воды. Офицер кричит: «Отправляй немедленно, а не то расстреляем! Пусть жители несут свои комоды да воду в ведрах!» А папа отвечает, что это невозможно, все больные и голодные. «Если через тридцать минут не подашь состав — расстреляю!» А папа отвечает: «Я не могу ничего, хоть сейчас стреляйте!» И двое солдат повели папу за пакгауз. Папа худенький, небольшого роста, болезненный, голодный. Один говорит другому: «Прикончи сам эту гниду, а я пойду собираться». Отвел тот его в сторону и навел наган, а папа закрыл лицо руками и как закричит:

«Мама!» Тогда тот опустил наган и крикнул: «Беги, пока раздумал!» И папа решил, что стрелять будет в спину, но побежал, петляя, под вагоны, вернулся на станцию, а там уже красные, и он дежурил свою смену до утра.

Голод усиливался, пухли и умирали люди. Съели всю возможную живность, вплоть до крыс, было и людоедство. Самым маленьким доставали подсолнечную макуху, а остальным — горчичную, горечь ужасная, ее вымачивали неделями, а потом мама пекла лепешки.

Оседали прибывшие поезда, сплошь увешанные голодными, слабеющими людьми. Они заполняли вокзал, соседние улицы и умирали. Хоронить помогали солдаты. Всюду стоял смрадный дух.

Помню молодую семью. Они приютились в полуподвале станции, вскоре молодые умерли, и осталась старуха-мать с их малюткой. Мама дала мне две горьких лепешки — отнеси их бабушке. Прошла целая жизнь, но эта страшная картина осталась в моей памяти. В углу подвала сморщенное седое изваяние из костей, обтянутых кожей, открытые высохшие груди, и к одной из них присосавшийся маленький, сморщенный живой комочек. Я протянула лепешки, она молча взяла и слабо кивнула

 

- 16 -

головой. Я убежала вся в слезах. «Мама, мама, зачем ты меня посылала туда — ведь там смерть!» И всю ночь я не могла уснуть.

Люди метались в поисках пищи. Наши железнодорожники снимали с себя все, что могли — кольца, серьги, вещи. Выделяли кого-нибудь и отправляли с вагоном в деревни менять на продукты, но как-то плохо получалось, привозили мало, либо пропадали в дороге. Как-то мама сняла с себя и папы обручальные кольца (она ими очень дорожила), собрала последние пожитки, и поехал сам папа на промысел — менять на муку или на хлеб. О, этот хлеб! Мы все в надежде воспряли духом. Папа привезет хлеб — надежда, мечты! И вот мама узнает — папа должен вернуться с этим поездом, мы все высыпали на вокзал встречать. Предвкушаем конец страданиям — едет сам папа, он привезет нам хлеб. Мы жадно ищем глазами, наконец, из вагона выходит похожее на папу бледное немощное существо, подходит, шатаясь, и падает на мамины руки. «Тоня, у меня все украли!» — дрожит и плачет. А мама, дорогая наша мамочка, большой сильный человек, как она его уговаривала, как жалела. «Ну что ты, Мишенька, ну какая беда, есть ведь у нас лепешки, и мы все живы!» Еле-еле мы довели его до дома. Он жадно пил желудевый кофе и ел, ел горькую лепешку.

У папы сильно болели ноги, он еле передвигался, на службу ходил с трудом, хотя было всего шагов пятьдесят. Мы все слабели с каждым днем. Я помню, как-то с сестрой полезли в пустой погреб и стали рыться в углах, где когда-то лежал картофель. К великой нашей радости набрали котелок мелкой, как горох, позеленевшей картошки. Мама вымыла ее и сварила в кожуре, потолкла и посолила, запекла лепешками в духовке. С какой радостью и жадностью мы все уничтожили, и какой ужасный итог — мы все отравились, страшная рвота, боли, ушли последние силы.

Вызванный   врач   предложил   больницу,   но

- 17 -

предупредил, что класть-то негде, да кормить почти нечем. Остались все дома, много пили горячего желудевого кофе. Первой поднялась и ухаживала мама. За папой несколько раз приходил посыльный — некому дежурить, и он вставал и шел.

Волга для нас, ребятишек, всегда была отдушиной и прибежищем, и мы сделали открытие, — среди высоких берегов выделялись большие столбы лежащего пластами ила. Может быть, его цвет шоколада натолкнул нас на мысль, что его можно есть, видимо, это были какие-то органические отложения — красивые гладкие плитки. Мы все вместе раскапывали его, он разрушался, а мы разбирали, выбирая самые красивые и аппетитные, потом размачивали его на фанерных дощечках и ели. Я не помню его вкуса, но голод он утолял.

Потом пришла «АРА» — американская помощь голодающим. Нас, детей, взвешивали и давали паек на двоих или троих, в зависимости от веса. Мы получили один паек на троих — уже радость! За пайком ходили за три километра. Выстояв огромную очередь, дрожа, несли котелок с вареными макаронами, не смея прикоснуться ни к одной макаронинке. Мама потом раздавала всем поровну, себе — поменьше. Это не спасало, но немного поддержало нас. Решили, что мама с двумя детьми поедет в Воронеж к брату. Он обещал помочь. А я с папой и паек останемся — это выход! Так и сделали. И я — за хозяйку.

Мне десять лет. Каждый день хожу за своим макаронно-жидким пайком. Воды близко нет, водопровод разрушен, ходим за родниковой водой в большой овраг, на Волгу.

Недалеко от вокзала лесопильный завод. На заводскую площадь никого не пускали. Я, маленькая девчонка, проникала туда, собирала щепки, кору. Рабочие меня не гнали, сторож закрывал глаза, и моя плита топилась, варился кофе, что-то грели и наши соседи. Кто-то принес кувшинчик молока и сунул в мою духовку, оно

 

- 18 -

вдруг закипело, я кинулась вынимать, и все кипящее молоко плеснуло мне на руку. Вспомнила, как мама лечила ожог питьевой содой, и я сыплю, сыплю, а кожа отстает хлопьями. Кричу в коридор: «Тетечки, милые, я обожглась!» Сбежались откуда-то старушки, каждая со своим рецептом, чем-то мазали, поливали, вызвали папу — прибежал бледный, с испуга ругает меня. А старушки заступаются: «Не ругай, она божий ребенок, это мы виноваты!» Плач стоит. Домашнее лечение не помогло, я день и ночь маялась. Отвел меня папа в больницу, там помазали чем-то, забинтовали, а при очередных перевязках бинты снимались вместе с кожей. Я ревела и боялась перевязок. Папа наливал в таз воды с марганцовкой, и мы отмачивали бинты, потом я шла на перевязку. Руке становилось все хуже, соседи всячески старались помочь, готовили мази, примочки, ничего не помогало, мы с папой совсем извелись. Врач настоял на больнице, иначе возможно заражение.

Больница железнодорожная в пригороде. Отправились на дачный поезд, папа взял с собой подушку. Когда он подсаживал меня на подножку, поезд тронулся, папа упал, как потом оказалось — потерял сознание. Я плачу, пытаюсь выскочить из поезда, пассажиры меня держат. Один человек взял подушку у папы и на ходу вскочил в вагон, затащил меня, я реву на весь вагон: «Папочка мой умер...» Потом сижу уже в больнице, вокруг битком лежат больные. Плачу. Подходит большой доктор: «Ты что плачешь, девочка?» Я говорю: «Папа мой умер». А спутник уверяет, что он упал от слабости, но жив и скоро приедет. «Ну, идем, малыш, лечить будем, потерпи, сделаю больно». И начал он «чистить» мою руку. Какая боль! А я терплю, зубы стиснула, здоровую ручонку сжала в кулачок, ногтями кожу порезала, но не ревела! «Молодец! — похвалил доктор, — и папа скоро выздоровеет, и ручка будет красивая, ты вырастешь, станешь девушкой...»

Доктора Бирюкова запомнила на всю жизнь —

 

- 19 -

большой, худой, добрый. Ботинки у него поскрипывали, и мне это все очень нравилось. Руку не бинтовали, носила ее под колпачком. Первую ночь очень крепко спала — милый доктор дал мне сонную пилюльку. С каждым днем мне становилось лучше. Приезжал мой дорогой, худенький, маленький папочка, и мы с ним крепко договорились, чтобы о моей беде не сообщать маме, чтобы они там не волновались, а спокойно поокрепли.

Мне страшно, много порезанных, ночью стонут, плачут. Вставать боюсь — по полу бегают черные и красные тараканы, скребутся мыши, а на полу сплошь лежат больные. Нянечки спят на обеденных столах.

Ручка моя подживает, и я помогаю ухаживать за больными. Их много, няни не успевают всем помочь, без конца привозят попавших под поезд — проходящие поезда увешаны людьми, люди мостятся на крышах, подножках, на сцепках вагонов, ослабевшие, больные, голодные. Приносят грязных, в копоти, мазуте, со страшными ранами, порой руки или ноги держатся только на каких-то жилках. Зовут меня: «Люсенька, неси скальпель!» Я знаю уже, что где взять, тут же (страшно представить) идет первая операция — няня отсекает болтающиеся конечности, и я уношу их в комнату рядом с операционной, а стонущего больного стараются отмыть от грязи, а потом несут на стол хирурга... Я, как ветерок, носилась по больнице. Моя обязанность — накормить с ложечки лежачих больных, подать воды, помочь чем смогу. Рядом с моей кроватью лежала бабушка пятидесяти лет — сморщенный, маленький комочек — у нее отрезаны обе ноги. Усердно ухаживаю за ней, очень жалею. Она стонет ночами, плачет, причитает: «Где мои детки горемычные? Где теперь их найду, как без ножек пойду?» С другой стороны лежала совершенно желтая женщина, ися в. нарывах, едва ходила. Та, что без ног, ночью бредила. Как-то позвала меня со слезами, умоляла: «Люсенька, родная доченька, вынь меня из кроватки, хоть

 

- 20 -

на минутку!» А я не могу ей помочь, разбудила няню, та рассердилась и сказала, чтоб я закрылась подушкой и спала, а за тетей смерть пришла и зовет ее. Утром ее унесли... умерла, на ее место положили девушку. Обе руки перевязаны, одна покороче. Звали Катей — темноволосая, синеглазая. Большущие глаза словно коричневой краской обведены. Все улыбалась, благодарила: «Спасибочки, трошки загорни меня, ой, моя маты, що зробылось, где воны есть, родненьки мои?!» Мне было очень жалко ее, красивую, добрую, несчастную. Лекарств, марли не хватало. Бинты грязные не выкидывали, кипятили, давали всем, у кого действовали руки, скручивать их. На колени стелили пеленки и при скручивании бинтов из них сыпалась ошпаренная вошь. К общей похлебке мне вдобавок давали тощую котлетку из конины. Ужасная обстановка, невыносимые человеческие страдания вокруг глубоко ранили детскую душу. Я хирела, плохо спала. Старенькая медсестра как-то взяла меня к себе домой, отрезала мою толстую косу, вычесала насекомых, выкупала меня и накормила настоящей пшенной кашей. Господи! Как хорошо, что не иссякает на земле милосердие, доброта! Эта добрая женщина меня выходила, делилась со мной последними крохами — святой человек тетя Ксеня. Она не только мне отдавала щедрость и доброту своего сердца. Через месяц за мной приехал папа, вскоре вернулась мама. Нам дали два пайка. Дорогая моя мамочка очень меня жалела, плакала над моими болячками, а соседи во всем винили себя, сделав из меня почти святое дитя...

Постепенно жизнь как-то определялась. Начали получать хлебный паек, наверное, с отрубями, лебедой, но хлеб!

Царицын еще сотрясало. Какие-то банды разрушили винный завод, по булыжникам, асфальту, по дороге потекли потоки вина, водки. Одуревшие толпы людей собирают жидкость в емкости, пьют. Вокруг пьяные драки,

 

- 21 -

стрельба. Помимо всех бед в Царицыне свирепствовала малярия. Я мучилась ею почти три года, болела очень тяжело, чем только меня не лечили — хина не помогала. Я превратилась почти в тень. Уж и бабушка, крестясь и плача, приговаривала: «Хоть бы бог тебя взял, мученицу. В раю будешь!» А я выжила! Какой-то дед сварил зелье, дал мне со словами: «Коль хочешь жить, так выживешь!» И я выжила.

Мы взяли к себе дедушку с бабушкой — папиных родителей. Появилась у меня маленькая, беленькая козочка Чайка, выросла она в красивую козу. Мы очень ее любили, нашу кормилицу, и вдруг она исчезла. Все вокруг обыскали — нет нашей Чайки! Мы, дети, плачем, ищем ее. Папа категорически запрещал нам даже близко подходить к эшелонам с солдатами, которыми были забиты все пути. Вот туда-то я и пошла. Иду по верхней насыпи, слышу: «Бе-бе». Я пулей вниз, слушаю, где голос козы, прошла под вагонами, кричу: «Чайка! Чайка!». В ответ: «Бе-бе». Она! Открытый товарный вагон, перегороженная палкой дверь, хохочущие солдаты. Я плачу, прошу — отдайте. Чайку! У меня маленькая сестра! А они хохочут, сыплются всякие соленые шутки. Я присела на рельсы рядом с вагоном и реву. Вдруг к вагону подходит, наверное, большой начальник, у него кубики на воротничке, и ко мне: «Ты что тут делаешь? А ну-ка сейчас же беги отсюда!» Я ему все рассказала, он стал страшно ругать солдат. Вернули мне козу! Я ее за рога и пытаюсь пролезть с ней под вагонами. А он схватил меня за руку, подвел к вагону, велел подождать, вынес краюху хлеба и несколько кусочков сахара. Отдал мне все и сказал: «Иди и никогда сюда не ходи!»

Прошла целая жизнь, но это никогда уже не забудется. Какой счастливой, гордой вошла я во двор. Все соседки высыпали навстречу — Люська козу нашла! Хлеб и сахар принесла!.. Мама всех оделила, а бабушка спрашивает: «Ты молилась?» Молилась, говорю, только по-

 

- 22 -

своему, без молитвы, просто спросила, где Чайка? Бабушка говорит: «Ну, молись, как молилась. Бог тебе судья!» А Чайку потом рее равно украли...

Появилась у нас малюсенькая телочка Зорька. Ее очень стерегли, запирали на все замки, а дедушка летом спал рядом с сараем. Сушили сено, запасали веники. Выросла Зорька в коровку, полилось молочко, все мы ожили. Не могу не вспомнить болезнь мамы, так меня потрясло это печальное событие. Мама лежала в больнице, но после выписки, в эту же ночь, она стала умирать. Папа вызвал врача, потом другого. Сидят у постели мамы, советуются. Она вначале звала нас, теряла сознание. Меня послали за папой — мама умирает, надо проститься. Он прибежал, бросился перед мамой на колени: «Тонечка, не уходи, не покидай нас, подожди, я сейчас...» — и убежал куда-то. Вскоре папа пришел со стариком-врачом. У того было перевязано горло, сам больной. Он подошел к кровати, откинул одеяло и крикнул врачам: «Что сидите дураками? Ей жить двадцать минут осталось! Немедленно в больницу на операцию. Вот-вот лопнут трубы. У нее внематочная беременность!» Мне страшно. Какие могут быть у мамы трубы? Ее вынесли с матрацем, погрузили в вагон — ив железнодорожную больницу.

Нас, плачущих детей, приласкали соседи, пытались нас уговорить, что не у нас одних, а у всех мамы умирают... Маму взяли сразу в хирургическое отделение. После операции доктор вышел и сказал: «Безнадежна!» Я села на ступеньку больницы и твердо решила — не уйду! Врач, который недавно лечил мою руку, велел поставить диван в палате у мамы. Она без сознанья третьи сутки. Целыми днями сижу я рядом, слежу — не шевельнется ли? Не откроет ли глаза? И вдруг! Как я это помню! Вдруг у мамы дрогнули веки, открылись и вновь закрылись глаза. Я как сумасшедшая бегу, кричу на всю больницу: «Мама глаза открыла!» На мой крик прибежал доктор, сестры, засуетились, что-то кололи, вливали и... воскресла

 

- 23 -

моя мамочка. Через полтора месяца она уже была дома. Жизнь наша и вокруг налаживалась.

Я потихоньку пишу стихи и прячу их. Старшие посмеивались над моим «творчеством». Помню, ночью что-то писала-писала, а утром встала — бумажки моей нет. (Тогда с бумагой было очень плохо. Писала на каких-то исписанных листках, что давал папа). Оказывается, мама завернула в мою «поэзию» папе лепешки. Я бегу на станцию, к папе. Где бумажка? Выбросил! Долго рылась, искала — нет! Мне казалось, что утеряно что-то очень дорогое мне, я горько плакала и опять что-то сочиняла, сочиняла...

Очень жалко, что в те сложные времена невозможно было сохранить написанное мною. Не было ни карандашей, ни бумаги, ни красок — ничего! Рисовала на волжских сырых песках, дома углем, мелом, украденной бельевой синькой, знала все оттенки цвета трав, листьев, цветов. Рисовала даже на заборе, окружающем наш дом».

Тут Людмила прерывает свое чтение, и мне кажется — я не слушал, я просто пережил все это! Сжимает сердце неутомимая жажда жить — казалось бы, все прочувствовано, пережито, а, вроде, только сейчас начинаем понимать и желать! Встает перед глазами мое детство, совсем другое, но в то же время настолько схожее, что некоторые картины сливаются. Мы ведь оба дети своего века и шли похожими дорогами к одному Богу — искусству, добру, красоте.

Странное совпадение, но я начинаю вспоминать себя тоже с трех лет. Теперь уже я читаю свои записи, а Людмила, подперев голову, слушает: «Сосновый бор на холмике, большой деревянный дом с изгородью, а за ней кругами носится черная лошадь с белой звездой на лбу. Я стою, застыв от восхищения. Круги все быстрее и быстрее. Вдруг, как взрыв — прыжок, и огромное блестящее черное тело бьется под изгородью у моих ног и вдруг застывает большим стеклянным глазом передо мной. К нам бегут

 

- 24 -

люди в военной форме, что-то кричат. Поворачиваюсь и опрометью бегу к дому, кричу: «Папа, папа! Звездочка убилась!» Это первая картина смерти перед глазами. Мне три года.

Отец — офицер-пограничник. Большой дом — это кордон на прусской границе, идет 1914 год.

Рассказы и собственная память сливаются воедино. А фантазия подкрашивает и дополняет.

Если ночью разбудят и скажут: «Красный конверт», не капризничай, а сразу вставай, предупреждают меня мать и бабушка (ее помню лучше, чем мать). 1914 год, началась Первая империалистическая война, и «Красный конверт» был срочным предупреждением пограничникам.

Ночь под одеялом. Уютно, тепло. С трудом меня расталкивают. Вижу — отец, мать, взволнованное лицо бабушки. «Что, — восклицаю, — «Красный конверт»?» — и вскакиваю.

Потом помню у крыльца большой воз, заваленный доверху корзинами, узлами, сверху наброшен какой-то ковер. А на самом верху восседаю я. Отец подъезжает верхом и целует меня. А я крещу его. Тут воспоминания становятся прерывистыми. Вокзал, суматоха, поезд, весь обвешанный людьми, даже на крышах вагонов. Кто-то из окна протягивает руки и втаскивает вначале меня, а потом белого пушистого кота, которого сует бабушка. Потом саму бабушку, которую поднимают и подсаживают наши пограничники. Видимо, что-то из корзинок следует за нами. Но воз так и остается большим. Это последний поезд, отходящий от станции, для вещей места нет!

Вижу узкий коридор вагона — лежу в обнимку с нашим пушистым котом на какой-то плоской корзине. А кругом ноги, ноги — тысяча ног. Продувает ветер, а надо мной распростерла руки бабушка: опершись о стенку, она охраняет меня. Вагон трясется, скрипит, страшно стонет и идет без остановок.

На нас наступает война, немец... И где-то там

 

- 25 -

сражается мой отец. Я то засыпаю, то просыпаюсь и вижу разные удивительные сны.

Читать я научился рано. Мне не было еще четырех лет. Первое, что мне читала бабушка — это Священное писание — Ветхий завет. Читала она красиво, сказочно. А отец во время обеденного отдыха сажал меня верхом к себе на живот и начинал читать «Тараса Бульбу». И сам он мне чем-то напоминал Тараса. Большой, широкий, волосатый, с жестким ежиком на голове. Я слушал с упоением. А потом он заставлял меня пересказывать с выражением: «А ну, слезай с коня, помогли тебе твои ляхи?!» — кричал я в восторге.

Говорят, мы приехали в Петроград — в памяти встают большие полупустые комнаты, и меня кормят какой-то большой рыбой. А потом пустота. Я, кажется, долго-долго болел. Наверное, год или два, всеми детскими болезнями. А когда пришел в себя окончательно — была весна, зелень за окном и яркое солнце на полу. Я узнал, что все еще идет война, а отец в плену у немцев. Мать все время уходила куда-то на работу — она доктор в военном госпитале, сказала мне бабушка, которая была со мной неразлучна...

1917 год. Революция. Мне кажется, что я все время провожу у окна — большое окно нашего третьего этажа выходило на перекресток. То туда, то сюда идут какие-то люди с большими красными полотнищами. И вдруг откуда-то начинается стрельба — люди бегут, бросают все, падают, кричат — мне страшно. Я что-то тоже кричу в возбуждении, а меня оттаскивают от окна. Дребезжат и лопаются стекла, слышна пулеметная очередь.

Так бывало много дней подряд — мы жили в чьей-то чужой пустой квартире.

Потом мы переехали в город Кемь — мать ездила врачом на каком-то санитарном поезде и иногда брала меня с собой. Поезд шел медленно, с большими стоянками прямо в лесу. Все выходили собирать цветы и ягоды.

 

- 26 -

Нянечки, сестры садились на пеньки и рассказывали какие-то непонятные, а порой страшные истории. Крупная женщина с морщинистым лицом, в белой косынке с красным крестом покрикивала на них: «Уймитесь, видите, мальчонка тут!» Выходила мать и звала в вагон. Потом санитарный поезд пришел в Кемь. Мать приехала с каким-то молодым военным, плакала, прощалась с нами и, поручив меня бабушке, уехала с этим же поездом — а у меня в памяти на всю жизнь осталась горькая обида: она забыла меня поцеловать на прощанье, а уехала она навсегда! А бабушка нанялась поварихой в артель лесорубов, и мы поехали в глубь Карелии. Через леса и озера на санях по зимнему тракту. Я спал, завернутый в большой тулуп, между бабушкой и еще одним ездоком, вдруг кто-то крикнул: «Волки! Скорее!» Я высунул голову, наступали сумерки. Мы мчались по гладкому, слегка заснеженному льду, а вдалеке за нами неслась стая каких-то собак. Помню, или это, наверное, рассказали, что у них светились огнями глаза. Это были волки. Двое саней, в каждые сани была впряжена пара белых лошадей. А кругом тишина. Только впереди темнели полосы леса, а сзади приближающиеся тени волков, распластанных на снегу. Появились огоньки села. Сейчас мне кажется, я вижу эту картину. Наш въезд встретил громкий тревожный лай собак. Там я в первый раз пошел в сельскую школу. Ребятишки меня встретили тепло, дружелюбно, возможно, еще никогда не видели городских. Учили ставить силки на зайцев. Девчонки смеялись над моей застенчивостью и поддразнивали — заставляли целоваться по-карельски: тереться носами. Я убегал, но бабушке 'не рассказывал. Пробыли, наверное, год и вернулись в Ленинград.

Началась новая голодная жизнь. Жили в чьей-то холодной квартире. С нами худой, длинный, очкастый доктор Милк. Он нас и поддерживал — доставал где-то картошку, вернее, менял на что-то, а потом мы везли с

 

- 27 -

ним вдвоем мешок на маленьких детских санках. Втаскивали на четвертый или пятый этаж, уж не помню, в нашу большую комнату с мебелью и картинами, все задернуто холщевыми чехлами, а посередине на листе железа — сложенная из кирпичей печурка с железной трубой, уходившей куда-то в стену над изразцами. Это была «буржуйка», сердце и основа нашей жизни. Где-то подбирали щепки, ломали стулья из соседней пустой комнаты и жарили картошку на касторовом масле, добытом доктором из больницы. А иногда устраивали большой праздник — доставался рыбий жир, и наша картошка была незабываемо вкусна. А рядом кипел старый чайник. «Заваривали» чай пережженными картофельными очистками, иногда появлялся сахарин, но много мне его не давали.

В комнате под чехлом стояло маленькое пианино. Бабушка изредка снимала чехол и играла что-то очень грустное, а я садился и рисовал нашу комнатку, играющую бабушку.

Потом в Ленинграде появилась «АРА» — помощь от американцев. Мне достали какие-то талоны, с которыми я ходил через весь Невский в столовую. Там каждый день был маис и горьковато-сладкое какао — это было пиршество. Иногда, на обратном пути, я пытался вскочить на буфер трамвая и быстро добирался до дома, на Большую Конюшенную. И я казался себе таким независимым, героем, если кондукторша не срывала с меня шапку, бросая ее потом в снег. Помню, один раз трамвай остановился, не доезжая Казанского собора — тут путь ему преграждала толпа, в основном, торговки. Впереди на ступенях собора виднелись конные в буденовках, толпа наседала на них, бабы кричали, махали руками и напирали на милицию. «Иконы, иконы снимают, грабят святую церковь. Не дадим! Не пустим!» А верховые гарцевали между колонн и даже въезжали на лошадях в собор. Где-то щелкали выстрелы, наверное, для острастки.

 

- 28 -

Народ волнами то накатывался, то откатывался обратно. Потом верховые что-то кричали, уговаривали. Какой-то штатский влез на ящик и начал упрашивать разойтись, обещая ничего из собора не брать. Все это длилось дотемна, и я вернулся домой уже к ночи. У бабушки был сердечный приступ, и, отшлепав меня, чем попало под руку, она пила капли, таблетки, и потом мы оба, обнявшись, долго плакали...»

...Сколько судеб людей прошло вместе с нами. Радости, горести, великие страдания — любовь и смерть. Можно о многих писать целые тома.

Мы с Людмилой родились в один год, в 1910. Я в Петрограде, Людмила — в Царицыне. Шквал революции захватил и наше детство. Гражданская война, разруха, страшный голод, тиф косили людей, и мы тоже много раз бывали на краю гибели.

Потом страшные годы оплели всю страну колючей проволокой сталинских лагерей. Они росли тысячами, как грибы. Мрачными памятниками возвышались на Руси сторожевые вышки. Тюрьмы набивались до отказа. В одиночку сажали по десять человек, в застенках применялись пытки. Нас пытали физически и морально. Внушали, вернее, старались унизить и внушить, что ты — предатель, враг и жизнь твоя кончена. Как ни невероятно, уничтожались лучшие кадры, творческие силы, интеллигенция. Попадали в эту мясорубку и простые люди — рабочие, колхозники. Звание давалось всем одно — «враг народа», статья 58. А вот пункты и сроки были разные.