- 113 -

IV. Сиблаг: Летяжка

Это были известные Мариинские лагеря, о которых в газетах, в ряду сводок о выполнении плана, писалось: "Хозяйство такого-то...", а в республике зеков они именовались: "Сиблаг".

Разбросанный на большой территории, он насчитывал в своих четырнадцати отделениях пятьдесят-шестьдесят тысяч заключенных. Центральное — Маротделение, где находилось управление и где был настоящий театр с большой сценой и недурными артистическими силами (в городе своего театра не было); Баим — инвалидное отделение на несколько тысяч; Марогород, где помещались мамки с детьми; крупные отделения — тысяч на восемь — Орлово-Розово, Сусловское, и поменьше: Ивановка, Антибесс, Берикуль, Торфболото (куда сгонялись со всего лагеря штрафники, и не дай Бог туда угодить!), Летяжский ОЛП (отдельный лагерный пункт) и другие.

Нас привели в так называемый Марраспред — через него принимались и отправлялись этапы.

Марраспред делился на две зоны: рабочую, где обитал постоянный работающий контингент, размещались различные службы, большой стационар, в рабочей зоне находился и барак для женских этапов; рядом с рабочей, отгороженная от нее своим забором и своей проходной, располагалась небольшая особая зона с двумя огромными бараками — Карзона, где вновь прибывшие этапы проходили карантин и где формировались этапы, уходящие в другие отделения или вовсе за пределы лагеря.

В Карзоне было мрачно и неуютно — голые сплошные нары в два этажа, дневной свет мало проникал в помещения, всюду грязь. На дворе тоже грязно, разрыхлено, нарыты какие-то ямы, кое-где пробивалась скудная зелень. За проходную, в которой сидел свирепого вида самоохранник из зеков, нас не выпускали. В каждом бараке было по дневальному, но они ничем не распоряжались и ни за что не отвечали. Надзорсостав появлялся только для вечерней поверки, а в остальном мы были предоставлены сами себе.

На следующий день в Карзоне появился санинструктор — так он отрекомендовался. Ба! Старый знакомый — некий Розенблит, с которым мы встречались в Бутырской церкви. Там тогда находился и военный хирург Шеманский — он получил двадцать пять лет: за взятки освобождал от армии. Розенблит тоже

 

- 114 -

имел бытовую статью, они вместе, одним этапом, попали в Сиблаг. Шеманского взяли в санчасть, а тот пристроил и Розенблита. Теперь сей последний тоже возымел желание проявить любовь к ближнему.

— Надо помочь тебе куда-нибудь пристроиться. Здесь жить еще можно, а на местах, в отделениях, худо... Я подумаю...

Назавтра:

— Ты в бухгалтерии можешь работать? Но, понимаешь, мне ничего не нужно, но чтоб не возникало осложнений, лучше что-нибудь дать...

Я удивился:

— Что я могу дать?! Мне это не подходит.

— Ну, хорошо, может, я так сумею.

Через какое-то время:

— Я договорился. Завтра можешь выходить в контору. Но все-таки лучше что-нибудь сунуть. Есть люди... Может, у тебя какая рубашка есть хорошая...

— Вот только разве пара простого белья нового...

— Сгодится.

И мое белье уплыло через Карзону.

Как потом выяснилось, вольнонаемный начальник санчасти Хачатуров, хирург Шеманский и санинструктор Розенблит оказались звеньями хорошо продуманной системы. Розенблит разными посулами — кого пристроить куда, кого в стационар положить, кого еще что — выманивал у приходящих этапов вещи, передавал Шеманскому, тот — Хачатурову, который выносил их через вахту, и вещи сбывались на базаре города. Как они потом между собой делились, и кто еще в этих операциях участвовал, известно было только им.

Главная работа санинструктора в этом и заключалась.

На другой день я действительно вышел в контору, где мне поручили заниматься ларьком для зеков. Но в рабочую зону меня все еще не переводили, и каждый вечер я возвращался на ночевку в карантинный барак.

Расположился я на верхних нарах, мешок с вещами под голову и укрывался собственным одеялом. Вещи я оставлял прямо на нарах, и их никто не трогал, потому что с другой стороны, голова в голову, располагались высокооплачиваемые работники так расшифровывали в шутку слово "вор". Они меня не трогали, потому что тоже нуждались в ларьке, и у нас установилось, хотя и без договоренности, как бы джентльменское соглашение. Я даже и не знал, что они собой представляют, — просто подошли и попросили. Ну, и неудобно же соседям отказывать.

Дело в том, что наш ларек закупал базарную провизию и продавал заключенным. Но закупки производились в ограниченном количестве. Спрос превышал предложение, и продукты в ларьке были дефицитны. Тут тоже скрывалась хитрая механика. Например, мы получали и продавали картофель по три рубля. Однажды пришел из города человек и предложил, что он привезет сколько угодно картошки, и по два рубля, — такова была в действительности базарная цена. Я было разлетелся, но мой энтузиазм мгновенно разбился о хладнокров-

 

- 115 -

ный отказ ведающего закупками начальника. Со временем я уяснил, в чем дело.

Лагерщики, то есть всякое военное и вольнонаемное лагерное начальство, имели свои огороды и вовсе не заинтересованы были сбивать продажные цены, а может, и на базаре еще докупали по два рубля, а сюда сдавали по три.

Сам я ларьком пользоваться не мог — денег у меня не было, но зато в какой-то степени был фигурой, представляющей для других интерес, — распределение шло через меня. Воры деньги имели, и их почему-то беспрепятственно пропускали через вахту. Но и они не всегда могли поспеть к разбору продуктов, да и толкаться в очереди им не приличествовало.

В конторе на меня обратил внимание Гриша Тоноян — армянин лет тридцати пяти, к бухгалтерии, правда, не имевший отношения — работал он экономистом; его подруга Лида Брюханова тоже работала в конторе — черноглазая красивая женщина, на голову выше Тонояна. Она была беременна, и им предстояло скорое разлучение: она рассчитывала — после родов ее сактируют, и она выйдет на волю. Для женщин был такой способ выхода из лагеря, правда, если не слишком суровыми были статья и срок. Расчеты ее оправдались.

Познакомился я еще с одним армянином — доктором философии Ионисяном, с какими-то запавшими, не смотрящими в тебя глазами, — он тоже стал говорить, что хорошо бы мне остаться здесь — в центре все же приличнее, и то, что меня не переводят в рабочую зону, говорит о ненадежности моего положения.

Помнится еще одна встреча. Ко мне подошел молодой человек и сказал, что он знает меня по Литинституту, он был не то с первого, не то со второго курса, — несколько человек с их курса было арестовано после меня. По институту я их знал очень смутно, потому и не запомнил их имен. Какова была их судьба, я впоследствии тоже ничего не мог разузнать: их сокурсники, с которыми я встречался, даже и не помнили, что кого-то там арестовывали...

Моя должность в бухгалтерии оказалась липовой — ее даже не было в штатном расписании, и думается, что это воздушное место понадобилось для новой пары белья... Всего две недели прокантовался я и попал на этап. Куда нас направляют, сообщил мне Ионисян:

— Летяжка — это такое ужасное место!

Но я был настроен фаталистически, не очень сокрушался и не считал, что должен рваться из любых сил, лишь бы за что-то зацепиться. У меня был девиз: не класть пальцев на весы своей судьбы.

Через несколько лет Хачатуров и Ко погорели. Была целая история: видимо, у Хачатурова в начальственной среде оказались враги — он обмотался под одеждой выманенным шмотьем, но вахта была уже заранее предупреждена. Не знаю, что сделали с другими участниками, но Хачатурова сняли с работы и отдали под суд.

Ранним утром, без сопровождающего марша, открылись ворота Марраспреда, и человек тридцать зеков стали выстраивать в колонну. Знакомое чтение

 

- 116 -

формуляров, знакомое предупреждение конвоя, команда сложить вещи в сопровождающую подводу — ив путь... Надо было оттопать семьдесят километров пешком в далекую, неведомую Летяжку — Летяжский отдельный лагерный пункт.

Переход занял двое суток, с одной ночевкой на полдороге в какой-то избе.

Сиблаг был лагерь-хозяйство, как бы огромный государственный совхоз, со всеми видами сельскохозяйственного производства и с различными вспомогательными службами. Начальник лагеря одновременно был и руководителем хозяйства, имевшего государственный план и подверженного всем последствиям, вытекающим из обязательности его выполнения. Точнее, Сиблаг был не совхозом, а совхозным трестом, ибо каждое отделение было на самостоятельном балансе.

Как водится в моей удачливой судьбе, в новый жизненный виток я вступал совершенно одиноким среди незнакомых и чуждых мне людей.

Лагерь был расположен в заброшенной Богом местности, вдали от железнодорожной станции, от каких-либо селений и даже от других лагерных пунктов.

Окруженный высоким забором с колючей проволокой наверху, он также делился на две неравных половины: меньшую, жилую, и рабочую зону. В жилой стояли один за другим два барака с высоко забранными небольшими окошками, со сплошными грязными нарами, с отдельным помещением, все пространство которого занимала огромная кирпичная печь, одной стеной выходящая в барак. В этом помещеньице зимой сушили валенки, и здесь же работало несколько сапожников, беспрестанно латавших арестантскую обувку. Вечерами бараки освещались немногочисленными коптилками, их двери выходили в сторону площадки, небольшой, но все же достаточной, чтобы на ее пространстве выстроить все барачное население. Близко от забора врыто было в землю крохотное строеньице из голых бревен — как оказалось, штрафной изолятор, карцер, кондей или ещевнутренняя тюрьма. С задней стороны бараков стоял еще один небольшой барак, в одной половине его размещался стационар, там же жили и врачи, а в другой была женская секция. Сразу же за ним начинался забор.

В рабочей зоне были столовая, пекарня, каптерка, контора, баня и различные мастерские. Вахта также помещалась в рабочей зоне. Зоны же разделялись между собой забором и воротами, запиравшимися на ночь огромным висячим замком. По углам жилой зоны четыре вышки, на которых день и ночь стояли часовые. На крайних углах рабочей зоны тоже были вышки, но часовых выставляли только на день.

Внутри всего лагеря, вдоль всех заборов, тянулась четырехметровая свежевспаханная, словно под картошку, и разровненная граблями предупредительная полоса: ступишь на нее — с вышек имеют право стрелять без предупреждения. На полосе, на равных промежутках, стояли плашки с горючим, с наступлением темноты их зажигали, и всю ночь, не задуваемые ни ветром, ни дождем, летом и зимой, тусклыми факелами они освещали девственность нетрону-

 

- 117 -

той пахоты, подтверждая истину, о которой поется в песенке: "А до смерти четыре шага".

Вот этому лагпункту и суждено было стать моим родным домом на долгие три года...

Не говорил я еще о том, что арестантов всю дорогу сопровождают медицинские комиссии, особенно во время этапов. Если этап сложный, то иной раз проходишь десяток комиссий. Сгоняют или на открытом месте, или в какой-нибудь бане, перед расставленными столами, за которыми восседают врачи и военные. Велят тебе раздеться — когда до пояса, когда и догола — и начинают выстукивать, выслушивать, выспрашивать. Комиссуют. Но не обольщайтесь: проделывают все это очень быстро, и если вы вздумаете излагать какие-нибудь жалобы на свое здоровье, то они повиснут между ухом одного врача и глазом другого. Главным образом интересуются состоянием, точнее, видом твоего зада — тургор и заменяет все анализы и все рентгены. От того, какую тебе накомиссуют категорию, многое зависит: в какой лагерь попадешь, на какие работы угодишь, какую норму выработки тебе установят. Самая здоровая — это первая категория, ей уготованы все шахты, все рудники, все самые тяжелые, убийственные работы.

Мне из-за очков всегда давали вторую категорию: практически здоров, но... Но, скажем, не пошлют в бурильщики или в забойщики.

Затем третья и третья индивидуальная. Это не значит, что их не использовали на самых общих работах, но норма выработки снижалась им на двадцать и более процентов, что влияло и на пайкодачу. И, наконец, четвертая — инвалидная категория.

Сиблаг, как лагерь сельскохозяйственный, считался оздоровительным — в нем содержался ослабленный контингент. Поэтому каждый год в него раза два, а то и три нагрянывали централизованные медкомиссии, которые все время выкачивали из лагеря здоровую рабочую силу (первую и вторую категории) и направляли ее на тяжелые промышленные объекты. Круглый год в Сиблаге шло беспрестанное движение, и Марраспред работал с полной нагрузкой.

Наш этап был малочисленный, и начальник захотел ознакомиться с каждым прибывшим лично. Нас завели в контору и по очереди стали вызывать в кабинет.

Увы, моя первая встреча с начальством на самом высоком уровне оказалась для меня крайне неудачной: должно быть, не все еще соки выбродили...

Моя статья, видимо, и для начальника была не совсем привычной — он стал меня поучать:

— Вот вы — молодой человек, вам советская власть все давала: образование... А вы!..

Я не сдержался и стал эту самую власть благодарить за все, что она мне дала. Не пугайтесь — все было в пристойных выражениях, но, главное, я не хотел каяться, признавать свои ошибки и утверждать, что готов трудом искупить свою неблагодарность.

— Ах так! — сказал начальник. — Погнать его на самые тяжелые физические работы! Пусть он узнает!

Мне потом говорили, что начальник плановой части — вольнонаемная женщина — уже хотела было брать меня к себе в контору...

 

- 118 -

Начальник нашего лагеря Игнатов был примечательная фигура. Высокий, тонкий, с намечающейся полнотой и сединой; не тронутое ни солнцем, ни ветром, изнеженное, холеное лицо, всегда свежевыбритое, припудренное — брился каждый день у лагерного парикмахера, который держал для него отдельную бритву; у тонких губ брезгливая складка; редковатые, но тщательно заглаженные волосы. Носил он черное кожаное пальто, отороченное мехом, зеркально блестящие сапоги из тонкого хрома с модным узким носком — работа лучшего лагерного сапожника, каракулевую высокую шапку. Голос у него был высокий, резко-пронзительный, властный тенор. Белые маленькие руки с припухлыми подушечками пальцев. Старый чекист, у которого от чекистской закваски остался разве что немигающий взгляд голубоватых, водянистых глаз, а так он по всему своему виду был настоящий барин, этакий Троекуров. Так его у нас и прозывали.

 

 

Всех прибывших сколотили в единую бригаду и в тот же день под конвоем отправили ремонтировать к зиме конюшни. Бригадиром сделали Жилякова — зоотехника, прибывшего по спецнаряду, но пока, до расконвоирования, поручили ему управлять нашей разнорабочей бригадой.

Бригадиры — это уже лагерная аристократия, они ведают только высшими вопросами: закрывают наряды, у них право совещательное при распределении пайкодачи или обмундирования. Распределением же и того, и другого занимался лично начальник. Для постоянных же контактов с бригадой: получение хлеба из каптерки и его раздача, вождение в столовую, в баню, построение на поверку — для всех этих дел бригадир выбирает себе помощника.

Жиляков, здоровенный, плечистый, с широкой красной рожей, — молодой карьерист; помощником же своим сделал, не совсем по лагерным обычаям, тихого, неприметного Михаила Олесова, лет под пятьдесят, с морщинистым лицом, с большой грыжей — чем-то он сумел подкупить. Да и позже проявлял изворотливость: его поставили заведовать карцером.

Мы копали глину, таскали ее на носилках, что-то там подмазывали, засыпали, утепляли. На этих работах мы были заняты месяца полтора, до самых белых мух. Мне, в соответствии с моей квалификацией, достались, конечно, носилки — самая подходящая работа для литераторов, учителей, юристов...

Начинали мы работать самым естественным образом: накладывали себе на носилки глины, относили ее, высыпали и с пустыми носилками возвращались обратно. Но Жилякову нужно было не ударить лицом в грязь перед начальством — проявить свои великие организаторские способности, а то, чего доброго, и не поставят на теплое местечко. Тем более легко это было ему делать, что энтузиазм его осуществлялся чужими руками — ему-то самому носилки не таскать... И он стал проводить поточно-беспрерывный метод: одного работника поставил с лопатой накладывать на носилки, а каждой паре носильщиков вы-

 

- 119 -

делил по двое носилок — пока мы одни носилки относим, другие в это время заполняются. Но и этого ему показалось мало: теперь в обратный прогон мы шли не вхолостую, не передыхали, а относили мусор.

Ну что ж, вполне рационально придумано. Носилок нам хватало, но, увы, при том питании, которое полагалось нам в лагере, не хватало нам калорий, впрочем, не хватало их и на одни носилки...

Бригадир начальством был отмечен, а все бригадники оказались крайне изнуренными, несколько человек после этих трудовых подвигов угодили прямо в стационар. Попал в стационар и мой напарник — длинный, худой Женя Дегтярев, из студентов. Мы с ним расходились во мнениях. Я полагал разумным гасить по возможности бригадирское рвение — он же считал, что начальство всегда следует уважать. Правда, после стационара Дегтярева взяли в контору на то самое место, на которое, было, прочили меня.

Наш Летяжский ОЛП как хозяйство представлял из себя конзавод — выращивали племенных лошадей. В хозяйстве насчитывалось около пятисот рабочих, человек шестьдесят из них — расконвойные, непосредственно обслуживающие животноводство; остальные заняты в растениеводстве — выращивали турнепс, овес, рожь, пшеницу, овощи. Была у нас также строительная бригада, столярная, ремонтно-механические мастерские и прочие подсобные службы. Помимо зеков, был десяток вольнонаемных работников — различных начальников КВЧ, КБЧ, торготдела, спецчасти, цензор, кассир и тому подобное. Затем надзорсостав во главе с начальником режима Мамонтовым. Надзорсостав непосредственно подчинялся Игнатову. И, наконец, более или менее независимый от начальника взвод охраны, он управлялся командиром взвода старшиной и политруком — младшим лейтенантом.

Оставшуюся после урожая часть погоды Игнатов собирал колоски, а весь необмолоченный урожай зерновых оставался в скирдах преть под дождями и рано выпавшим снегом. Теперь, глядя на зиму, Игнатов сколачивал ударную молотильную бригаду — человек двадцать пять. Каких лбов туда он подбирал, можете судить по тому, что в бригаду попало несколько бывших бригадиров — число бригад на зиму сокращалось.

Одним из этих лбов оказался я. Своих слов не забыл граф Троекуров, то бишь начальник.

Теперь, пожалуй, время рассказать о нашем быте.

Работали мы в своем, обмундирование нам не спешили давать — можно представить, как все изодрались. Спали вповалку на голых нарах, даже без тюфяков. С собой у меня было зимнее пальто, на котором я и спал. Однажды обнаружил, что всю подкладку и весь ватин выдрали — хорошо еще, верх оставили...

Кормили нас в столовой, в две очереди. Подъем начинали часа в четыре утра, все одевались, как для выхода, и первая очередь строилась во дворе, остальные досыпали обутые и в верхней одежде. Долго разбирались, подтягивались, топтались, пока наша темная масса не приобретала формы правильной

 

- 120 -

колонны по пять человек в ряду. Наконец, рябой Власов, староста нашей зоны, одетый в хороший, теплый полушубок, подходил к воротам и начинал тянуть хриплым голосом:

— Первая! Вызови начальника караула!.. Первая! Вызови начальника караула!..

То ли его не слышали, то ли кому-то там лень было двинуться, но проходила целая вечность, пока появлялся с фонарем начальник караула, жестяно гремел замок, и с долгим, тягучим скрипом начинали открываться ворота.

Может, и не так уж долго это продолжалось, но нам, ложившимся на пустой желудок, недосыпавшим, каждая минута, что мы, выйдя из тепла на мороз, топтались на мерзлом снегу, явно не в одежде для сторожения, теряя последние остатки тепла, казалась вечностью.

Начальник караула помахивал фонариком, а стоявший возле него дежурный надзиратель высчитывал пятерки, которые, пройдя немного границу ворот, останавливались. Ворота закрывались, снова просчет пятерок, и вся колонна, ведомая надзирателем, двигалась к столовой.

— Гражданин начальник, можно добежать до конторы — письмо в ящик бросить?

Если дежурили Гавриленко или Черкашин, то от них еще можно было услышать, пусть не каждому, а на выбор:

— Ну, беги, только быстро!

Когда же дежурил с изрытым оспинами лицом Кокорин, он знал только одно слово: "Нельзя!"

Внутри столовой — тесное помещение, грубые деревянные, на козлах, столы, длинные скамейки — командовал столовский комендант Ершов, малый лет двадцати пяти, косая бандитская сажень. Непонятно было, ни почему его, скажем, не послать бы на молотилку, ни зачем он вообще нужен в столовой. Правда, он немного подхрамывал — скорее, косолапил, но на инвалида мало смахивал. Его роль сводилась к тому, чтоб шуметь, чтоб быстрее ели, не дать унести миску с баландой товарищу в зону, если тот почему-то не вышел (распоряжение начальства, чтобы миски не растаскивали), или съесть ее самому за товарища (личная инициатива самого Ершова), стукнуть чём-нибудь не понравившегося по лбу (надзиратель при этом будет умильно улыбаться). Другого отношения к жизни столовой Ершов не имел. В миски баланду разливали повара, из раздаточной их забирала сама бригада.

Хотя лагерь был сельскохозяйственный, кормили в нем куда хуже. Три раза в день по миске баланды — рыбьи кости или рыбьи ошметки; если попадется гнилая картофелина, считай, тебе повезло; в обед черпачок каши из магары, редко из пшеничной крупы, иной раз горох, обычно сваренный из вики; летом варили еще щи из дикоросов, причем Аксенчук, начальник ЧИСа, щедрился — говорил счетоводу продстола:

— Жуковский, чего это ты так мало выписал дикоросов? Не жалей, выписывай больше. Мало будет — еще привезем...

Дикоросы — это разная трава, вроде крапивы, которую не сажали, не сеяли,

 

- 121 -

росла сама по себе, ни в какой план не входила и никак ее не учитывали. Рви ее сколько сможешь, только знай, конечно, какую.

Утром и вечером еще был несладкий чай, заваренный на жженых корках — сам чай, конечно, уходил на сторону. Сахару не давали.

Главной едой был хлеб — черный, тяжелый, липкий. Норма — шестьсот граммов, да еще от начальника — от одного до трех дополнительных пайков (паек — сто грамм).

Было и дополнительное горячее — стограммовый черпачок гороха. Дополнительный горох и хлеб давались за хорошую работу, за высокие проценты. Хлебных пайков было Много, так что почти всем доставалось, даже конторским и обслуге, но им не более двух. Горячего в несколько раз меньше — потому только на самых тяжелых работах и самым отличившимся. А уж если три горячих, то это как надо было себя показать! Было горячее и по другой линии — по медицинской, как усиленное питание, но это совсем немного. И тут тоже надо было как показать! Не себя, собственно, а свой зад.

После завтрака первая очередь возвращалась в барак и плюхалась на нары досыпать, а вторая уже дожидалась во дворе. Когда рассветало так, что конвойным можно было друг до друга простреливать глазами, в барак врывались и староста, и нарядчик Алексеев — бывший майор, небольшого роста, но с широкими плечами, в кожаном полупальто, и в два голоса — в хриплый, надорванный на криках Власова и в резкий петуший нарядчика — возвещали:

— Выходи на развод! Строиться на развод!

Тут и надзиратели появлялись, и режима начальник, и все, что могло двигаться, стоять, шевелиться, выбрасывалось из барака на площадку, а что если и не могло, но не имело законного освобождения — выбрасывалось тоже. Затем все это строилось, разбиралось, неоднократно пересчитывалось и выдавливалось через распахнутые ворота жилой зоны и ворота вахты.

За вахтой каждый конвой забирал свои бригады, подстраивал, подсчитывал и напутствовал утренней молитвой:

— Бригада, внимание! Переходите в распоряжение конвоя! Шаг влево, шаг вправо считается попыткой к побегу! Конвой применяет оружие без упреждения! Шагом арш!

Отказчик в лагере для всякого начальства — самая последняя фигура. Что там статья, срок, стоящие за ними преступления! С этим другие ведомства разбирались. А для начальника, начальника режима, нарядчика, старосты отказчик — самый прямой злющий враг, он непосредственно подрывает их благополучие, само их существование, их статус кво. Не справится с этой заразительной стихией — пиши пропала карьера. Поэтому эту стихию стараются убить на корню — самые жестокие наказания за отказ от работы: карцер, да не просто, а со штрафным режимом, в штрафной лагерь могут отправить, отдать под суд — грозит 58-я пункт 14-й: так же, как и за побег, контрреволюционный саботаж, особенно в военное время.

Когда стали 58-ю в особлаги собирать, потому оказались там и блатняки.

Но как стать отказчиком — это еще не так просто, надо суметь себе эту

 

 

- 122 -

честь заслужить. Не захотел и не вышел, и получай положенное — нет, за руки и за ноги вытащат, да так за ноги и проволокут по всему двору и кинут под ноги конвою, те и приклада не пожалеют, а главное, милые друзья свои морды насунут — человеческое тело рвать приучены...

Потому из всех молитв молитва конвоя — вещь самая действенная.

У вахты на узкой табуреточке сидел, и так, словно не сидел, а между ног зажатую скамеечку удерживал, молодой блондин с испуганными водянисто-голубыми глазами, Федя Мершан, — на баяне сопроводительные марши нам наяривал: "И тот, кто с песней по жизни шагает..." и другие.

На месте рабочую территорию определят границы, за которые не выходить, — обозначат, сами по углам расставятся, костерок разведут, сидят — греются... А ты, так сказать, на ниве отведенной искупай ударным трудом. Как ты там трудишься — конвой касаться не любил, на то бригадиры есть и иное начальство... Впрочем, если от бригадира в зубы получишь, то конвой ему сочувствовать будет, чтобы обратного не получилось. Дровишки если кончатся на костре, то конвой из заключенных кого пошлет, даже за линию границы разрешит выйти. Но если при этом курок невзначай нажмет, то отвечать не будет, ибо за чертой положенной — для пули положенной, не положенной для зека. Такое соображение нашему брату-арестанту тоже надо всегда на уме держать.

Обедали мы на поле — привозили в термосах. По сравнению с расконвойными трудовой день у нас укороченный — план не план, хоть до полноса что-то натянули, дальше не успели, — начало смеркаться: конвой домой собирается, звонок ему пробил. У конвоя что — ни тебе премий, ни прогрессивки, одна служба, и тоже срок свой и свой паек.

В лагере перед вахтой обязательно обшмонают, несколько раз пересчитают и в зону запустят, а там опять такая же, как утром, процедура с ужином.

Но день не кончен — еще вечерняя поверка. С нар сгонят, и стройся в проходе, жди, когда надзиратель с фонарем в барак зайдет. А если не в строю дожидаешься, прилег или отлучился — уж больно они этого не любят: сходу на ночевку в кондей угодишь.

У надзирателя доска фанерная, на ней чернильным карандашом фамилии наши. Каждый день кого-то выскабливают, кого-то дописывают.

Сначала по доске перекличка. Много ли света от фонаря? Да и как там на фанерке каждая буква нацарапана? Да еще какая и грамотность... У Кокорина четыре класса всего, а Курумбеков — тот вообще по-русски с трудом говорит. Так пока эти полтораста фамилий прокамлают, а потом еще по штукам пересчитывают. Хорошо, если с нашего барака начнут. Да бывает и так: отбой объявят — тотчас после поверки, — мы разляжемся (после отбоя гулять не полагалось) и полностью в сон нацелимся, как снова надзиратели являются — подымайся и вновь становись: где-то что-то у них не сошлось... А не сходилось бесконечно.

Надзиратели — им-то что: на вечерней поверке они смену друг другу передают, а домой торопиться — возле лагеря небольшой поселочек для вольнонаемных — так какие в этой глуши тебе развлечения будут! Время телевизоров еще не пришло. А мы, значит, только к полуночи право на покой получаем. До

 

- 123 -

четырех — сколько того сна остается... Где те длинные вечера да бессонница, о которых Достоевский писал... Бессонница, что тяжелым трудом старались убить.

Нашему мертвому сну ничего не мешало, дай лишь плечам до нар прикоснуться...

Свободного от работы времени много выходило, но что в результате для себя оставалось — и гулькиного носа не надо.

 

 

Итак, для героического трудового воспитания я был назначен в молотильную бригаду Лешки Залесского — здоровенного, спокойного парня из бытовиков. Наша задача была — спасать урожай. И чтоб мы старались, для нас и начальник постарался: каждому выдали новое обмундирование: нижнее белье, валенки, ватные брюки, телогрейки, бушлаты, шапки солдатского образца и ватные рукавицы. Каждому собственноручно начальник вписал по три дополнительных хлебных пайка.

До скирд мы должны были добираться километров пять по не проезженным дорогам и полям, засыпанным глубоким снегом. Особенно доставалось идущим впереди: им приходилось пробивать всю толщу снега. Но и ступать по их следам — тоже надо было высоко поднимать тяжелые ноги.

Пока дойдешь, уже настолько заморенный, что сил на работу не остается. Ну, и учесть, что взят я не с шахты и не с крестьянского подворья, как все остальные бригадники, да и не прямо из дому, а полтора года тюремной парашей дышал, да и до того не с густых домашних хлебов, да еще полтора месяца без дополнительных, как новеньким, Жилякову к блаженству дорожку прорубал, — то сколько там на мне этого тургора оставалось...

А мороз такой, что руки свои героические на минутку из рукавиц вынешь — сразу закоченевают. Я и раньше, когда в Гороховецких военных лагерях был, мороза абсолютно не выдерживал. Со страхом смотришь, как иной тракторист с мокрыми от масла или бензина голыми руками в машине ковыряется. К тому ж от дыхания на морозе очки мгновенно запотевают, — то можно представить, какой из меня работничек получался...

Обслуживать мы должны были молотилку МК-101 — тут все двадцать пять человек к своему месту без запаса надобны, а бригада еще и не всегда полностью выходит: кто-нибудь по болезни остается. Так что получается: не только меня бригадой наказали, но и бригаду — мною.

Что ни говори, а неглупым умом придумано, чтобы зеков на жизнь и на смерть одной бригадой повязать, — крепче всяких цепей будет.

Куда ж меня приткнуть? Не на барабан, конечно, ставить: там и самый крепкий более часу подряд не выдержит. С двух сторон с серпами стоят — прясло у снопов подрезают, и те снопы на барабан подают. У барабанного задача: снопы теребить и в самую пасть прожорливую проталкивать. Адова машина гудит, снопы пережевывает и не подавится. Если зоб дополна набит, то гудит се-

 

- 124 -

бе низко и ровно, а если не поспевают, то словно воздухом захлебывается: завывает прерывисто и на высоких тонах: давай, давай, давай...

Молотилка между двух скирд стоит, и с обеих сторон снопы центровой тройке перекидывают. Сперва на одном уровне и рядом с машиной, а потом с дальних концов и снизу кверху, все кверху. Тут уже все сполна в это дело включаются. Если что-то в машине или в моторе заклинится, то тут и передых всей бригаде, а так и на обед не прерываются, на ходу, можно сказать, заглатывают.

Ставит меня бригадир то ручку у веялки крутить, то сзади полову отгребать. Полова — не снопы тяжелые, дунешь — отлетит. Палкой легкой помахивай, да и знай себе, понемногу в сторону откидывай. Тут не сила нужна, а сноровка, и если затянешь, то кучу такую навалит, что не провернешь, и выход забьет — всей молотьбе впору останавливаться.

Если постепенно, может, и втянулся бы, а тут дорогу перейдешь и руку просто поднять тяжело. Очки тебе залепляет, мороз скрючивает, а против мороза одно лишь средство — разогреться, как следует, но и на разогрев сил уже никаких...

Да что молотьба! Работа не страшная, приятная и даже азартная. Потом, в последующие годы, я с удовольствием на нее выходил; до барабанного не дотягивал, но с серпом стоял, не только с вилами. И зимой не то что бушлат, а и телогрейку скидывал. Смешно, наверное, было вспоминать мои прежние муки.

Достоевский описывает, как он кирпичи на козе таскал, сперва понемногу, а потом сил понакопил — с удовольствием вдвое больше набирал и гордился этим. Но до этого чтобы дойти, надо, во-первых, постепенно начинать, а главное, первоначальную силу иметь, а у меня-то уже никакой первоначальной силы и не было, да с теми калориями, что мы получали, никакой силы не разовьешь, наоборот, последняя страшно убывает. Организм уже сам себя изнутри пожирает. Еще не последней степени доходяга, но дистрофик вполне.

Труд не индивидуально учитывается — всей бригаде целиком, а бригаде процент нужен, чтобы большую пайку иметь. Потому, если кто-то недорабатывает, то и всем убыль, поэтому лозунг долгого арестанта: лучше кашки не доложь, а на работу не тревожь — здесь не проходит. Не ты за себя отвечаешь, а бригада за тебя. Нерадивого она сама подтолкнет — другого надзора не надо... Кто сильнее, кто выносливей, кто в работе проворней — тот и правее. Все на тебя косятся, злятся, слов не жалеют, да и не только слов... В строю идешь — отстаешь, так все задники тебе истопчут, нарочно по ногам попадать начнут; за работой тоже — каждый костыльнуть готов. А если бригадир начнет на твоих ребрах без мяса прочность лопаты испытывать, всем только в ухмылку будет, и правы, потому что ты, выходит, на их пайку большую покушаешься, словно воруешь. По своей воле захочешь остаться — пусть при малой пайке — все равно не дадут. У тебя с ними биться и сил нет, да и права своего тоже не чувствуешь. Ты не виноват, но и они не виноваты: сколотили вас вместе не для евангельских же заповедей...

 

- 125 -

Что же остается тебе? Какого выхода искать? Значит, разрывай эту общую цепь, как сможешь.

Говорю я бригадиру:

— Знаешь, я больше так не могу. Я решил с бригадой больше не выходить.

— Ну, зачем ты так?.. Ведь это не от меня зависит — тебя в другую бригаду перевести. Может, обойдется, привыкнешь... Ведь я же тебя ничем не обижаю...

И действительно, бригадир ни разу и пальцем не тронул, ни словом не обижал, ни пайкой. Готов был на любое легкое место меня ставить, какое я сам пожелаю. Человеком оказался.

Но как обойдется, если у меня сил не прибывает, а наоборот, с каждым днем все более убывает.

— Нет, я твердо решил. Ребята на меня волком смотрят. Только я об одном прошу: до развода ничего не говори. А то знаешь сам, как у нас отказчиков на развод выводят...

Пообещал, хотя все отговаривал. Знал, что и после отказчиков ожидает. Удалось мне спрятаться как-то, развод отшумел — я в бараке сижу. Тут вся псарня бежит — и староста, и нарядчик — бараки проверять.

— Ты почему на развод не вышел?!

Прыткий майор с кулаками на меня полез — ну, а я, хоть куда мне до него — тем же ответил, злость силы придала, от неожиданности он даже отлетел.

— Я сам за себя, как положено, отвечу, а ты, гад, с руками не лезь!

Доложили — и оргвыводы последовали незамедлительно: десять суток штрафного без вывода.

С выводом — это значит, что только на ночь в карцере, а утром со всеми на работу идешь, и пайку нормальную получаешь, а без вывода — это ты день и ночь в изоляторе сидишь, даже без прогулок, и паек тебе такой: триста грамм хлеба и через день миску баланды на обед.

Наша внутренняя тюрьма — это небольшой сруб из кругляшей, забранных в забирку, то есть одно бревно просто кладут на другое без пригона. Когда дом себе строят таким образом, так стенку паклюют, мхом забивают, дранкуют, штукатурят. А тут голые слеги со щелями насквозь, какие придутся, — свет снаружи доходит. Сруб наполовину в землю ушел.

Изолятор поделен на три части: две камерки и передняя, где стоит железная печурка, которую инвалид Липский хорошо если два раза в сутки подтопит. Стараться ему не приходится: дрова надо самому готовить. Если за совесть, так он и не слышит, и на просьбы в ответ что-то мычит нераздельное; ему три слова сказать — минута нужна. А если за страх, то когда ворюги сидят — старается.

В камерках во всю ширь — нары из кривых палок положены чуть-чуть над уровнем земли. Каждая камерка отдельно запирается, в передней одинокая коптилка, в каютке от нее через щели достается. Постелей, разумеется, не положено, но и своих вещей не дают. Отказчиков еще и раздевают — валенки, бушлат отбирают; про телогрейку забудут — считай, повезло.

Водворили меня одного — кабинет, как начальник, занимаю. Через пару

 

- 126 -

дней, чтоб не скучно было новый год встречать, еще двух товарищей подсадили: Костя Потапов и Пистерман из Одессы — тоже отказчики. У них свои обиды нашлись. Костя — статья бытовая — чего-то с бригадиром не поладил, Пистерман — самовольный уход с военного предприятия — тот по праву решил забастовать: ему давно уже амнистия вышла, а его все не отпускали — дело в каких-то канцеляриях застряло.

Конец декабря, сибирский мороз вовсю лютует — троим чуть теплее будет. Лежим, лиц друг друга почти не видим, каждый клянет год уходящий, новый — мечтою окидывает. В морозном воздухе слышно, как снег скрипит под шагами многих ног, хриплый голос Власова призывает:

— Первая! Вызови начальника караула!..

Ага, вот уже подняли народ на завтрак вести...

Первая — это значит часовой на первой вышке: он должен сигнал подать начальнику караула, но тот не торопится — тоже неохота из теплой караулки вылезать, да ему еще надо часовых на крайние вышки развести.

Других голосов не слышно. Толпа молчит, как нынче очередь за водкой, одна мысль — о пайке...

До нас черед не скоро дойдет, после развода уж. Лежать неловко — горбины в тело впиваются, ерзаешь, поудобнее точку ищешь. Хорошо еще — ветра нет, и не дай совсем Бог, коли метелица завернет. Лежим в забытье, до своей птюшки стараемся время продремать. По звукам быстротекущее определяем, но оно течет тупо... Щели уже со стенками не сливаются — совсем рассвело. Засовы заклацали, голова надзирателя просунулась:

— Ну, как вы тут, чинарики? Живы?

Костя Потапов горячится:

— Куда угодно пойду, но с этим — ни за что! Пусть сдохну!

Пташечка залетает совсем крохотная: триста граммов всего. На что у Кости зубов почти нет, и то вмиг управляется. Кипятку приносят: ни бацилл[1] тебе, ни калорий...

Впрочем, первые два дня только мучительны. Кусок свой сглотаешь, и острый голод разжигается. А потом привыкаешь, и ничего, кроме тупости в желудке, не чувствуешь. Зато фантазия разыгрывается — вот, оказывается, что поэтов вдохновляет: голод. Нам бы вот этого, сырого, тяжелого, с отрубями замешанного, — до отвала бы, до пуза, до горла... Но не мечтаем мы о хлебе: воображение рисует пиры роскошные, кушанья изысканные, о каких давно уже забыл. Костя причмокивает — расписывает, как бы он то или другое сейчас сготовил, чего бы для вкуса добавил, как бы за бочком, чтоб в меру подрумянить, проследил... Пистерман про одесское житье нам рассказывает, море Черное, солнце южное, песок горячий... Дни штрафные подсчитываем, о сроках задумываемся. У Пистермана — весь вышел, у Кости — пять лет всего, и половину уже проелозил, мне ж — начать да кончить...

Три дня вместе пробыли — двери открываются, надзиратель радостный:

— Пистерман, выходи! Дело твое пришло!

Во весь рот улыбается.

 


[1] бациллы - на блатном жаргоне: жиры.

- 127 -

Прощаемся, на Пистермана, как на марсианина, смотрим: через неделю он уже в своей Одессе будет. До того сказочно, что и завистью не страдаем. На другой день за Костей приходят.

— Потапов, вылезай! Расконвойка на тебя пришла! Водовозом пойдешь?

— Есть Бог! Есть Бог! — произносит Костя. — А ему, мордатому, — три пальца показывает — выкуси!

Два чуда свершилось — третьему не бывать: пять суток докуковывал один.

Но в жизни все проходит, как и молодость, все чем-то кончается, как и сама жизнь — смертью. Прошли и эти пять суток. Выпустили меня — глаза к дневному свету привыкают. Проболтался несколько часов в бараке пустом: что же дальше будет?

К начальнику призывают. Смотрит он на меня с любопытством:

— Ну что, пойдешь в бригаду?

Точно я не из шизо, а из ОП вышел.

Я свое гну.

— Мы тебя судить будем!

— Что ж, судите.

Свирепеет Игнатов — не по нраву ему, что этот мимо ветер пройдет не задержится, а в глазах у него ни мольбы, ни просьбы.

— Отвести обратно! Пусть еще думает!

И вот снова я на знакомом месте. Дом родной, можно сказать. И срок не объявили. Бессрочно, что ли? А ведь десять суток — это срок предельный, больше не могут давать. И пайку нормальную уже выписывают — видно, сами не знают, что делать.

На третий день в карцере веселье — в соседнюю камеру ворья напихали из бригады Кудрявцева — был у нас такой вор-бригадир. Воровскую бригаду, вроде, им можно было вести. Чем-то они режиму не угодили.

Липский приходит огоньку поддержать.

— Сука! — кричат ему. — Клади дров побольше! Выйдем — голову оторвем!

Откуда и дрова взялись, да сам бы и не справился — помогли ему. Печка, обычно умирающая, жирует вовсю. Но все равно скучно им стало сидеть: начали архитектуру строения изучать. Начальник недоглядел, хлипкое оно оказалось — все двери с запорами разнесли: входи — выходи свободно. Плотников пригнали — где-то объект для более важного оголили, — старый карцер разворошили, новый, капитальный, стали строить.

— Смотри, чтобы надежно было! Чтобы впредь не сломали! А то тебя первого и посажу!

Так начальник Астафьева напутствовал, бригадира строителей.

И должность новую ввели: тюрьмы заведующего. Как там по штату ее обозначили, не знаю. Назначили, об этом я уже упоминал, Михаила Олесова. С грыжей своей на зерносклад до этого ходил.

Ну, а пока не построили, сажать меня было некуда — в бараке болтаюсь. Мое чудо таким оказалось — благодаря ворам. Но за это время почти всех ве-

 

- 128 -

щей лишился: пропало одеяло, даже ни одного мешка для вещей, ни одной торбочки. Пальто, правда, уцелело.

Из молотильной бригады меня все же перевели в бригаду Терещенко — полуинтеллигентный агроном, которому любить меня, конечно, не за что было. Работы легкие, сравнительно, — овощехранилище, снегозадержание: ходи — ветки по полю раскладывай. Но для меня и это тяжело, особенно далекая ходьба по глубокому снегу. В овощехранилище, с одной стороны, полегче: они расположены близко, сидишь на месте, стены от ветра защищают, а с другой стороны, внутри темнота, сырое гнилье, от которого пальцы мерзнут, да и сам все время прозябаешь до самых печенок. На том свете сковороду горячую придумали, но и вечная стынь немногим веселее.

Хорошую картошку не трогаем, выбираем ту, что вся, как кисель, расползлась, корзинки прочь выносим; в другие корзины для кухни набираем — ту, что не до конца прогнила. Хорошая же картошка среди гнилья остается; пока до нее очередь дойдет, и она успевает прогнить. Так и хозяинуем под мудрым троекуровским руководством.

Не отогреешься и в бараке, в бушлат завернешься — и своим паром, а много ли в тебе того пара осталось...

Формулу доходяги: тонкий, звонкий и прозрачный — своим видом вполне являю. Из дому ничего не получаю, ни писем, ни посылок, ни переводов, да и сам давно не писал — теперь отписываю:

"Положение мое несколько стало легче — но говорят, что сильно похудел..."

Видели бы, что значит "сильно"! Потом уже, через много лет, интересовался, как про голод описывают. Нет, то все не голод — то лишь представление сытого о том, что он голодным бы почувствовал, когда он, домой придя, жене говорит: "Есть хочу, прямо умираю от голода". Нет, это он лишь аппетитом страдает. Формула же настоящего голода — на заднице сидеть больно.

Среди прочих служб в лагере и санчасть имелась — прямой я ее клиент был. К тому ж на руках и на ногах от потертостей и обморожения — непроходящие раны. До чего ж удивительно долго они держатся! Один гнойничок на мизинце четыре месяца не проходил... Но напрасно с надеждой я в санчасть обращался: может, в стационар положат... Или хоть на день освобождение дадут. Но никакая хвороба, никакая простуда к тебе не пристает: температуры нет, и бывший горьковский светило Алексей Михайлович Личиков смотрит на тебя без всякого интереса — дескать, прав таких, без температуры освобождать, у него нет. Это уже не полу, а полный интеллигент.

В довершение всех бед остался я без очков: мне их в какой-то стычке с одним из шакальего племени — я уже говорил, что настоящих-то воров мало встречалось (по ихним-то законам вроде по очкам бить не полагалось, если эти законы не легенда, но, может, и не всем они по зубам) — но в злости за слова мои какие-то, что ли, сорвал он с меня очки и сломал — хватило еще бешенства в горло ему вцепиться. Нас развели — я не их сторона, но на его сто-

 

- 129 -

рону, правда, тоже не встали. Месяц-полтора, таким образом, я еще и без очков был, пока из дому новые не прислали.

Нет, нельзя представить заключение как единую систему, по описанию одного из звеньев которой можно узнать о целом. Имеют значение и время, и место.

Но и в общей участи судьба каждого складывается слишком единично, и ее зависимость от статьи и срока не столь существенна.

Еще совсем недавно я был настроен оптимистично, писал в начале октября из Распреда домой:

"Мой временный адрес становится, видно, постоянно-временным адресом, поэтому будем условно считать его постоянным. Я думаю, даже если адрес переменится, то все отправления будут мне пересланы по новому адресу, т.к. здесь меня более или менее все знают, и найдутся люди, которые проследят за этим. Я удивляюсь, как, почти ничего не предпринимая, я все же "устраиваюсь" более или менее сносно, т.е. во всяком случае удовлетворительно — в смысле сохранения своих жизненных сил, и до сих пор, по мнению других, выгляжу вполне приличным. Не одолеваем тяжелым трудом, ни другими лишениями...".

Памятуя строчки Багрицкого:

А в походной сумке спички да табак,

Тихонов, Сельвинский, Пастернак...

— я наивно просил выслать мне — помимо "табака" — учебники французского языка, "Пролегомены" Канта, "Капитал", книжечку стихов Пастернака.

Теперь все переменилось. Все немногое свободное время я лежал на нарах в бессильной прострации, подспудно ожидая лишь хриплых команд:

— Подъем!.. На развод!.. На поверку!..

И удивительно, в голове не было никаких мыслей! Раньше я не понимал, как это можно — ни о чем не думать... Где бы ни был — на ходу, в транспорте, на лекции — воображение постоянно работало, даже за едой я сидел с книгой или газетой. А тут абсолютная пустота — ни мыслей, ни воспоминаний, ни мечтаний... Не было у нас здесь ни радио, ни газет, но они и не нужны: никакая информация меня не волновала.

Глаза тоже стали равнодушны — безразлично глядели перед собой, ничего не видя. Когда-то я болезненно реагировал на какую-нибудь дырочку в одежде, заплатку или ободранность обуви — не то, что я придавал этому большое значение, но глаз, останавливаясь на чем-нибудь подобном, всегда это с досадой отмечал. Сейчас я ничего не замечал: ни грязи — умывался редко, ни гнойников, ни рванины, ни даже того, что на ногах у меня мог быть один валенок черный, другой — серый...

На практике постигал я опасения Ионисяна: Летяжка была не просто глубоким захолустьем Сиблага, но и, наверное, самым ее гиблым местом.

Как же существовал лагерь? Не надо думать, что он был единым организмом, черно-серым, сплетенным из всей арестантской массы клубком, дружно

 

- 130 -

шевелящимся в страшных ритмах этого лагеря. Как и в большой жизни, он имел самые крайние расслоения, и разница между ними была не меньшей, чем между американским миллионером и нищим безработным. Все были лишены свободы, но степень несвободы была различной: одна у расконвойных (многие из них даже жили за зоной), у конторских, лагерных придурков или работающих в зоне, другая — у основной массы, которая каждый день вышагивала под конвоем не один километр и подвергалась у вахты каждодневному шмону. Была и разная степень благополучия. Кто работал с продуктами: продкаптер, повара, пекари, медперсонал — те сыты за счет государства и за общий счет. Костя Потапов, ставший хозяином над лошадью и бочкой, подкармливался теперь и в столовой, и в пекарне, и у вольнонаемного населения, которому он тоже развозил воду, потому что, как говорится, "без воды и ни туды, и ни сюды". За счет своего ремесла имели добавку столяры, кузнецы, сапожники, шившие на начальство, и тому подобное. За счет воли кормились получавшие посылки и денежные переводы, особенно в более поздние годы, когда наладилась почтовая связь. Посылки принимались неограниченно, и были получавшие очень богатые. Кормились и за счет сельскохозяйственной продукции, но это было удобно расконвойным — скажем, конюхам, или таким подконвойным, как бригада возчиков, трактористы, располагавшие провозом или огнем. Бригады, ходившие на зерносклад или овощехранилище, тоже могли разжиться зерном или картошкой, но на месте — не сваришь: у них ни огня, ни воды, ни посуды. Украденное надо было еще донести до зоны, пронести через обыск, да и в зоне в чем варить и где варить — тоже проблема. А не углядишь, так у тебя твою торбочку с добычей утащат другие.

Был такой случай. В жилой зоне производили работы, и строители оставили какой-то котел из-под краски, в этом котле и решили работяги наварить себе каши из пшеничных зерен — в результате двое в тяжелом состоянии попали в больницу, их пришлось увозить из Летяжки, а один — рыхлый, вечно голодный японец Кавабата, неграмотный крестьянин лет под пятьдесят, — умер, а ему через пару месяцев освобождаться.

Но все равно тащили, и вечерами то там, то здесь в каком-нибудь углу работали крупорушки, смастеренные в ЦРМ. Часто бывали внезапные обыски, крупорушки отбирались, но они появлялись вновь.

За проносы особо не наказывали — не помню, чтобы кого-нибудь судили за это, посадят разве в карцер на ночь, и то не всегда. Просто отнимут, ну и по шапке дадут, внушение сделают:

— Смотри, еще раз попадешься... и т.п.

Простым работягам — что; хуже, если какой-нибудь интеллигент попадется — вот тут целый спектакль устроят.

Был у нас такой Жоров, которому никто не мог простить, что он бывший прокурор. Поймали его раз на вахте, поставили перед строем и стали на него пальцами тыкать:

— Вот посмотрите на него, да как ему стыдно должно быть! Еще прокурором был...

И вокруг только гогочут, будто все они такие честные и будто у прокурора желудок тоже должен быть высокосознательным.

Нет, уж такого козыря я не хотел начальству давать и никогда ничего не та-

 

- 131 -

скал, представляя, как будут ощериваться все эти политруки, командиры взводов, начальники режима и прочая, прочая... А я буду стоять, вывороченный перед всеми, краснеть и не смея ни слова возразить. Лучше уж я буду иметь право политруку на его попреки, что я не так хорошо работаю:

— Ты что, сюда филонить приехал!

ответить чем-нибудь вроде:

— А я к вам на работу не нанимался. И не приехал я, а меня сюда привезли. Не нравится — можете уволить!

Преобладающая масса арестантов нашего лагеря была по бытовым статьям, в основном, одноразовые нарушители, то есть не ведущие преступный образ жизни, а свершившие какой-нибудь противозаконный проступок под давлением жизненных тягот. Значительной прослойкой была и 58-я статья — "изменники" — в общем, народ все больше деревенский, крестьянский, малограмотный. Они и до тюрьмы всю жизнь были работягами — эту самую лагерную работу и делавшими. Лиц хоть какого умственного труда было немного, образованных — и того меньше: расконвойный ветврач Стукалов, землеустроитель Боровский, прораб Курило, два учителя, Рождественский (он ходил в бригаду) и Мелешко — тот пристроился инструментальщиком в бригаде Сорокина — "цех ширпотреба" (столярные, жестяные и прочие работы), и еще несколько. Интеллектуалов же — ни одного. Также по пальцам можно было сосчитать и так называемых антисоветчиков: Костромин Василий Филатович (на воле он был инженером, а здесь работал в конторе статистиком живсектора); Кромаш; долговязый Сикало Павел Петрович, колхозный счетовод (о его печальной участи я расскажу позже); колоритная пара — отец и сын Ореховы, Василий Давыдович и Николай Васильевич, они были из Алма-Аты, пошли по одному делу, получили по пять лет и оба попали в один лагерь. Василий Давыдович, высокий, с окладистой белой бородой, был уже на расконвойке, Николай, лет двадцати восьми, в очках, крепкий, высокий парень, был юристом по образованию, работал в зоне пильщиком: на ручной продольной пиле распиливал бревна на доски. Пильщики эти у нас в лагере были как бы рабочей аристократией. Ореховы чувствовали себя хорошо: Получали посылки, водились у них и деньги. И особо надо назвать Григорьева Григория Прокофьевича — этот сидел еще с тех лет. Срок его закончился во время войны, но его задержали в лагере до особого распоряжения. Оказывается, была такая категория пересидчиков без добавочного срока. И война уже кончилась, а его все не отпускали. Освободился он в конце 46-го года или в начале 47-го и уехал прямо в Киев — вот такие загадки... Он писал из Киева письма — странные это были письма: он писал, что имеет абсолютно точные сведения, что вот-вот скоро всех нас распустят. Из таких же долгосрочников был и прораб Курило.

Больше всего в лагере было украинцев и белорусов — за счет 58-й статьи; среди бытовиков — больше русских; два поляка, два армянина, один цыган, один дагестанец, один немец из Поволжья, двенадцать японцев.

Заброшенные от родного дома в далекие края, в чуждую среду, люди инстинктивно тяготели к своим, радовались, когда могли найти земляка. Человечес-

 

- 132 -

кое одийочество в лагере особенно являло свою беспомощность, ведь каждый был сам по себе, каждый был конкурентом другому, каждый мог быть объектом зависти, каждый мог стать своим более худшим, приниженным состоянием утешением для другого.

Если и возникала какая-то коллективная спайка, то она носила иерархический характер. Воры группировались вокруг своего пахана, конторские как-то противопоставлялись массе работяг, бригада объединялась вокруг бригадира, но все держалось не на взаимной дружбе, не на человеческих интересах, а на принципе единого подчинения и страха. На взаимную поддержку, на доброе участие, на то, что кто-нибудь пожертвует в пользу другого, рассчитывать не приходилось. Легенды о лагерном товариществе были не более как легендами.

На какое землячество я мог опереться? Москвичей в лагере вроде бы не было никого. За все трехлетнее пребывание в Летяжке я встретил только двух москвичей. Один — это было уже значительно позже — Афанасьев, довольно пожилой, можно сказать, старик, во всяком случае он так выглядел. Работал он в Госплане, занимался перспективным планированием — попал за "болтовню". Его поначалу взяли в контору, но у него был такой немыслимый почерк... Пристроили его дневальным в бараке — тут он, конечно, был далеко не на высоте. Какая мудрая педагогика придумала высокообразованного интеллигента, к тому ж немолодого, воспитывать, заставляя его топить печку работягам... Он был большая умница, прекрасно во всем разбиравшийся, начитанный. Наши редкие беседы с ним были отрадной отдушиной для меня, тем более, что мы не боялись быть откровенными.

Другой — ну совсем родная душа! Не только москвич, а прямо из моего дома. Некий Маневич, якобы летчик, с бытовой статьей и с небольшим сроком. Не знаю, каким он был там летчиком, но арап он был страшный. Прибыв в наш лагерь, объявил себя фельдшером и целую неделю вел прием больных (при нашем бараке была специальная комната — медпункт, где велся каждодневный прием), успев наосвободить от работы такое количество работяг, что и за год, наверное, раньше не освобождали. Поэтому и хватились проэкзаменовать его — в медицине он разбирался, как черт в заливке калош, и, разумеется, его с треском выставили. Но он не унывал — требовал к себе особого подхода: он не какой-то там преступник, а кругом советский человек, к тому же болен туберкулезом. Даже вроде писал жалобы. Как ни странно, но с ним почему-то нянчились: пристроили в рабочую зону сапожником и в конце концов направили в другой лагерь. Думается, что он и там не пропал.

Кроме него и Пистермана, было еще несколько евреев. Кромаш, лет за тридцать, из Польши. В Летяжку он попал чуть позже меня, и поначалу мы с ним сошлись, как два доходяги, но затем он попал в стационар, сумел приглянуться Личикову, и тот оставил его при себе санитаром.

Санчастью заведовала у нас вольнонаемная фельдшерица, лет двадцати пяти, но хозяином был Личиков. Лет ему было сорок пять, он уже почти добил свой срок по какой-то бытовой статье. Свою начальницу он приучил к нарко-

 

- 133 -

тикам, которые и сам употреблял, и крепко держал ее в своих руках. Когда он освободился и уехал в Горький, она поехала вместе с ним. Позднее мы узнали, чуть ли не из газет, что его разоблачили за какие-то махинации и вновь посадили.

Кромаш не столько ухаживал за больными, сколько прислуживал Личикову и его мадаме — буквально выносил за ними горшки. Довольно быстро он там отъелся и весь лоснился толстой, красной мордой. Когда случайно мы встречались, он смотрел на меня испуганными глазами: видимо, представлял себе, как бы и он мог выглядеть, если б не служил верой и правдой своему господину. Что он мог чем-то облегчить мое положение — это ему и в голову не приходило.

Когда я, наконец, стал получать посылки, — Кромаш прибежал ко мне: не могу ли я выделить для доктора немного табаку — откуда он и узнал, что я получил хороший табак! Табак действительно оказался такой чудесный, что у Личикова появилось даже право освобождать от работы без температуры.

Затем Мильграм, примерно моих лет, откуда-то из Сибири. В лагерь к нему приезжал отец, его расконвоировали и пристроили работать помощником углежога — где-то за зоной была специальная яма, в которой выжигали древесный уголь для кузни, для обжига кирпича.

Днепропетровский еврей Михаил Петрович Бахмутский ведал у нас бухгалтерией, сперва фактически (главным бухгалтером был вольнонаемный Макагон, некогда отбывший по 58-10, но он сам почти ничем не занимался), а потом, когда Макагон уехал, стал и номинально главным бухгалтером. Был он бытовиком.

Из моих земляков руку поддержки никто мне так и не протянул. Конечно, нельзя сказать, что у них у самих были какие-то особые возможности, но ведь какая малость была бы для меня велика! Может, стыдились той малости? Но, как говорится, Бог им судья.

Я уже говорил о том, что неверно представлять себе лагерь этаким адским судилищем, где каждому взвешено и отмерено строго пропорционально его грехам. Конечно, какая-то зависимость существует, — скажем, с малым сроком вряд ли пошлют в далекие лагеря; от срока, от статьи зависит амнистия — есть статьи, никогда не подпадающие под нее; со статьей связана возможность расконвоирования. Есть еще какие-то правила, но нельзя сказать, чтобы все эти законы не имели многих исключений.

Также наивно полагать, что основное противостояние — это противостояние лагерников и лагерщиков. Да, от лагерщиков, от их отношения к тебе тоже многое зависит, например, поставят тебя на такое место, которое не только обеспечит безопасное существование, но и создаст тебе особое положение. Но это, собственно, касается немногих — для большинства все решает твоя трудовая категория, твоя профессия. И уж, безусловно, больше, чем все начальство, вместе взятое, значит для тебя, получаешь ли ты посылки, деньги.

К жизни отдельного лагерника лагерщики имеют очень малое касательство.

 

- 134 -

Основное, что зависит от них, — это тот общий порядок, который они в своем лагере заводят. Но это все равно как климат, который один на всех, к индивидуальным особенностям отношения не имеющий.

Главное же противостояние отдельного человека — это внутри мира зеков, среди которых и текут твои годы, месяцы, дни, часы, минуты... И этот мир я определил бы как чертово колесо. Внешние силы тебя загнали на это колесо, внешние силы запустили это колесо, а дальше ты барахтайся на нем сам — по всем законам чертова колеса. И если начнешь сползать вниз, то что ждать от твоего сотоварищества — разве только того, что тебя с охотою подтолкнут... И самые верные твои друзья — те, что издавна прославлены на всем белом свете: "все мое — сказал булат", "все куплю — сказало злато"...

Достоевский писал о том, как он хотел подключиться к общей работе, а его отовсюду отгоняли: мол, не мешайся, слабак и неумеха.

Не то у нас. Слабака и неумеху нарочно подтолкнут к комельку или туда, где потверже, где потяжелее. И над ним не то что один бригадир, а сразу все тридцать командиров объявятся. И грабли тебе непременно самые тяжелые достанутся, и лопата с кривой ручкой — ты ведь еще не знаешь, как инструмент выбирать, — и даром, что ты косу или топор себе не можешь наточить, так тебе еще и самые тупые подсунут. Если где костер разведут, то погреться именно тебе места не найдется. Да и дома, то есть у себя в бараке, покоя тебе тоже нет: и от угла теплого отодвинут, и к печке не допустят, чтобы сварить что-нибудь, и воды если мало, то кружки тебе-то и не хватит, зазеваешься — последнее, что у тебя есть, унесут, вату из твоего бушлата повыдергивают, веревочку, что вместо шнурков к ботинкам приспособил, — и ту на месте не оставят, тряпочку какую-нибудь, ни на что не нужную, так и то если не в дело, так в мусор смахнут, чтобы никакой жизни ты и улыбнуться не мог.

Павел Петрович Сикало — высокий, тощий мужчина лет за тридцать пять, наверное, не какой-то уж там белоручка: сельский житель, в колхозе счетоводом работал, — но эта жизнь для него совсем дикой оказалась. Посылки получал, но они его не спасли. Получит ее на вахте, да пока мешок в темноте до места донесет — из рук выхватят, а в бараке где с нею скроешься... Под голову положит — ночью из под головы утянут. А утром на работу надо — где ее прятать? Камеры хранения нет. Так он торбу на плечи повесит и с собой повсюду таскает, и пока народ толпится, в строй устанавливаясь, так его со всех сторон дергать начинают: в одну сторону обернется — его с другой царапнут, и кто — не углядишь. В темноте все на одно лицо, да и не поспеть ему за молодыми. И никто слова не скажет, не заступится. Помалкивают, как бы самих не тронули...

Сикало огрызался, ругался, отмахивался, да что его ругань слишком интеллигентная — только смех вызывала. Руки длинные, но пока повернется — лишь воздух проколет. Человек он был деликатный, аккуратный, к тому порядку привык: чужого не трогать, но ничего и своего не отдавать. Ни с кем он не сходился, все один хотел этому чертову колесу противостоять. Да к тому же язык неумолчный имел: разворчится — на целый час заведет...

Словом, хорошей мишенью для всего шакалья оказался. И не то, что их сила

 

- 135 -

была, — большинство ведь простые мужики, — но каждый сам по себе, а те дружно действуют.

— Боже ты мой! Да разве можно здесь жить! Все ведь нелюди! Разве я переживу такое!..

Издергали его так, что весь испереживался.

— Не хочу я и посылки получать! Напишу, чтоб не слали. Все худел он, спать перестал, глаза запавшие, затравленные. И действительно, не пережил: в стационар угодил, но из него не вышел. Боря попал в наш лагерь с совсем детским сроком — один год. Уже после амнистии. И какой, должно быть, пустяк, если такой срок! Откуда он был — не скажу: неужели привезли издалека? Могло и такое случиться, в порядке исключения.

Худенький еврейский мальчик лет двадцати. С головой у него было не все в порядке, и это незамедлительно сделало его всеобщей мишенью для насмешек и издевательств. Он запаздывал встать в строй — все уже начали движение, а он еще стоит, ничего не замечая вокруг, так что его вынуждены толкать. И толкали, выталкивая на самый хвост, на который нацелены собачьи пасти. Его отпихивают, на него кричат, а он молчит и только вертит головой, не понимая, чего от него хотят. Уж как только не проезжаются на его счет! Он на все отвечает растерянной улыбкой. Как, оказывается, весело чувствовать свое превосходство над слабым, беззащитным, безответным существом! И добавочного пайка не надо...

Конвоиры тоже охотно подключались к общему веселью — стараются толпе угодить. Тоже, наверное, не больно приятно, когда на тебя только дикими глазами, как на монголов, глядят...

Водовозка на пути разворачивалась — колонна приостановилась и дальше тронулась, а Боря по обыкновению замешкался.

— Боря, что ты ворон считаешь! — кричат ему из толпы. — Смотри, что у тебя сзади — сейчас собака за пятку схватит!

Какие вороны?.. Какая собака?.. И вместо того, чтобы скорее двинуться, растерянно озирается и кругом поворачивается.

Конвоиру идея понравилась: приспустил поводок, ухмыляется, предвкушая, как Боря улепетывать начнет. А тот и вовсе на месте застыл. Не рассчитал неосторожно собаковод, пес и в самом деле прыгнул, прямо за глаз цапанул, еле оттянули. Лицо у Бори кровью заливается; а толпа еще пуще гогочет...

Пришлось его из лагеря увозить, и что с его глазом стало — мы так и не узнали.

И на что надеяться при такой жизни? Откуда иной оборот судьбы к тебе придет? Может, единственно и спасаешься тем, что все от себя отрезаешь, — все мысли, все чувства, все надежды — и ни на что не реагируешь. Начнешь переживать — быстро сгоришь... А вот так, замороженный, может, и тысячу лет медузой протянешь. Один день или тысячу лет — все равно, время как остановилось...

В феврале 46-го солнце иногда начинало пригревать по теплому. Десятого

 

- 136 -

февраля были выборы в Верховный Совет, по поводу этой даты оживились разные слухи, поползли, словно пригретые лучами. Надо сказать, что такие слухи постоянно возникали время от времени, и, судя по всему, спускались они сверху по разным каналам: то что-то начальство обронит, то, видимо, через доверенных людей, вроде Григорьева... Мероприятие это было, безусловно, полезное — люди обнадеживались и могли спокойней переносить свое тягостное существование.

Реакция иногда бывала удивительной.

Сидел у нас Владимир Никифорович Девачков — молодой парень из западных областей, из баптистов, — было у нас несколько таких, осужденных за отказ брать оружие. Тихим, беззащитным, — многое им по вере было запрещено — им особенно приходилось худо. Ну, Девачков, ладно, не воитель, а вот Иван Тарасович или Иван Баран — двухметровые мужики, кулачища такие, что ладонь на голову положит — вся голова в ней и утонет. И вот изгаляется над таким кто-нибудь из шакалья: дернет его, толканет, а он стоит смиренно, руки опустив, и ждет только, что от него отвяжутся, оставят в покое. И каково им было на том питании таскать свое громоздкое тело... Ведь им обувь подобрать не могли — шили по заказу. Тарасовича, правда, я не видал в бедственном положении, он до меня еще работал в конюшне, а на Барана, бессильно волочившего свои гигантские ноги, было горько смотреть. Сделали его дневальным при медпункте: убирать, мыть, печку топить — место тихое, но без привару. Вскоре его тоже забрали на конюшню — тем и спасся. На общих разве он прогудел бы весь срок...

Многие попадали сюда сосвежа, от домашних хлебов. Месяц-другой КПЗ, суд, этап — ив лагерь. Силы еще были, но голод, холод и вся эта обстановка быстро делали свое дело. Случайно прочел я письмо Мишки Ершова, тракториста по специальности, имел он десять лет и пять по рогам по 1-Б, и гоняли его на общие. Мужик средних лет, семейный, он писал:

"Лежу нотоцью на нарах и сильно плачу, так есть хочется — терпеть не могу…"

Есть хотелось и Владимиру Девачкову, конечно; отписал он домой и ждет — не дождется: вот поедут за посылками... А вместо посылок приходит ему письмо:

"Посылку мы тебе не послали. Прошел у нас твердый слух, что к маю вас всех выпустят. Так мы побоялись, что посылка зазря пропадет".

Господи, ну хоть бы сухарей послали, ну пропали бы, так и черт с ними! Так нет, крестьянская хватка "добро бережти" сильнее всего оказалась.

В марте открылась сессия Верховного Совета, еще какое-то время пошевелились-пошевелились вокруг нее слухи и сдохли, как клопы на морозе.

Меж тем положение мое к тому времени изменилось внезапно. Стоял я на разводе перед воротами, от холода скрюченный, и готовился шагнуть по команде вместе с пятеркой своей, как вдруг Воронин — начальник стана — рукой показал, чтоб я вышел в сторонку. Что за притча такая! Оказалось, оставил он меня, чтоб я ходил работать с хоззвеном в зону: мусор убирать, снег разгре-

 

- 137 -

бать. Собрали человек десять таких же доходяг, и меня даже старшим звена сделали. И как понял я, это он по своей инициативе решил вопреки начальству. Был он мужик здоровенный, лет под сорок, бытовик, расконвоиный. Должность его была не совсем понятная, видимо, что-то вроде завхоза не только зоны, но и всего лагеря. Власть он имел большую, и фигура таинственная: имя его произносили только шепотом, все его боялись. Передавали легенду о его свирепости — мог истоптать ногами... И не одного, говорили, он вогнал в гроб.

После войны Игнатова якобы предупредили:

Запомни, люди тебе — не поленья, а твоя рабочая сила. С ними тебе и хозяйство вести. Не надейся, что, как и раньше, все время новых подсылать будут. Будешь ломать дрова по-прежнему — не проси, не дадим. Сам пахать пойдешь. А то и под суд...

Видно, дров он со своими помощничками действительно наломал немало. Рассказывали, что двух человек он до самоубийства довел, и не каких-то простых работяг, а одного ветврача и еще какого-то такого же привилегированного.

Почему ж Воронин вдруг меня решил пожалеть? Может, сны тяжелые ему стали сниться?.. Так это и осталось для меня загадкой человеческой натуры...

Стали улучшаться и материальные мои дела. Для начала получил я пару бандеролей с газетами — газета и бумага в лагере в большой цене. Перебираю свои старые письма — на каких-то клочках написаны, на грубой оберточной бумаге, на обороте полученного письма или печатной продукции. На одной стороне, скажем, обращение предвыборное ко всему народу: "Необходимо постоянно заботиться об улучшении условий труда и быта советской молодежи, добиваться, чтобы наша молодежь получила высокую квалификацию, овладевая знаниями, наукой и культурой..."

А на другой — о том, как я свою квалификацию повысил:

"Теперь я в новой должности — сушильщик. Днем сплю часа два-три. Езжу за дровами, топлю печку, а ночью томлюсь от духоты, жары, клопов и "спать хочется". Зато я имею, какую-то видимость независимости. Уголок отдельный вроде и т.д.".

Но письмо не каждый день писать будешь, а газетная бумага как вода — курильщику поминутно требуется.

Я-то думал, что я как листок незаметный в прошлогодней листве загниваю, а за мной, оказывается, десятки глаз наблюдают. Бандероли мои заметили. И староста Власов прибежал — знакомый ведь человек, и Боря Филонюк — продкаптер.— со мною заговорил... Я даю, конечно: пусть мои акции повышаются.

А в конце февраля и две посылочки пришли, небольшие, килограммов по пять всего (другие и до двенадцати получали), не очень казистые и в чем-то, может, и смешные, например, зубного порошку прислали, но что-то, что поначалу казалось тоже ненужным, — мундштуки, карандаши (правда, химические и цветные отобрали), шарф — вполне пригодились: "...карандаши и ручки превращены в несколько литров молока и килограмма полтора сахару...".

Стали нам здесь и сахар выдавать. После долгих слухов выдали сразу за два

 

- 138 -

месяца триста пятьдесят граммов песку, но не белого, а какого-то коричневого

— так называемого сахара-сырца. Ели прямо ложками, как кашу, — кто в один присест, а кто — в два. А кто и менял на что-нибудь.

Но получить посылку — это лишь полдела: надо и сохранить суметь, и сготовить где, изловчиться. В одиночку не совладать.

После Ивана Барана в медпункте дневалить стал Алексей Назарович Чичев — тихий, степенный, с сединою, мужчина далеко за сорок, тоже, кажется, из сектантов. У него я мог спокойно оставлять свои вещи, а вернешься вечером с работы — тебе и еда готова. Конечно, посылок и на одного маловато, быстро и кончались, но это все-таки был выход.

Стали появляться у меня и кое-какие деньги: переводы поступили, еще на Распред отправленные; но с лицевого счета выдают редко и помалу, и у начальства разрешение просить надо, а тратить тоже негде — ларька еще здесь не завели. Но, тем не менее, все же удавалось и деньги получить (в одном письме пишу, что денег на счете уже не осталось, кроме заработанных двадцати рублей) и как-то их потратить.

И сквозь тюремные "мрачные затворы" живая жизнь все же просачивалась.

В нашем лагере не было ни зачетов рабочих дней (можно было за год три года заработать), ни заработков. Начисляли у нас так называемые премвознаграждения: на общих — рублей десять, на более квалифицированных — и до тридцати доходило.

Пальто мое ободранное без особого дела валялось — загнал его за сто рублей заведующему сапожной Казимиру Густину. Был он из польских офицеров, черноволосый, смазливый малый лет тридцати шести; каким-то образом он к этому делу приспособился, во всяком случае, сапоги латал не хуже других.

Вместо Личикова прислали к нам женщину-врача — пышнотелая красотка, только одной ноги до колена не было. У Густина с ней роман завязался — вот и хотел он ей в подарок из моего пальто куртку с меховым воротником сшить. Ну, а мне эти сто рублей вот как пригодились: "Эти дни я роскошествовал. Достал мяса два килограмма. Сварил суп с фасолью, затем гуляш с пшеничным концентратом. А затем просто мясо с луком — получился превосходный бульон. Да, сгущенное молоко — вещь тоже хорошая. Потом наварил какой-то каши с салом; по-домашнему. А закончил все чаем (заваренным индийским чаем), черным хлебом с салом и сахарным песком. Твоего здесь только сало и сгущенное молоко, остальное — добытое..." (из письма к матери, 4 апреля 1946 г.).

После хоззвена дней десять проработал сушильщиком. Вечером работяги сбрасывали побригадно валенки в угол, всю эту груду надо было перетаскать, расположить на вешалах вдоль печки, менять местами, следить, чтобы не сгорели, а к подъему опять эту же груду перетаскивать обратно, да не дай Бог перепутать! Спать было некогда. От холода — спасался, но зато в вечной вони и духоте.

В середине апреля я снова вышел в бригаду Терещенко на зерносклад, но недолго проходил — через неделю направили меня в ОП (оздоровительное питание). Это не только меня одного — всех работяг через ОП пропускали: к посевной и уборочной кампаниям готовили.

В ОП работали мы часа два в день в зоне, выдавали нам даже матрацы и по-

 

- 139 -

душки. Питание было посытнее общего: утром тридцать три грамма сахару, в обед — двойную порцию гороха, да и суп получше качеством.

После двух недель ОП в начале мая — снова в бригаду Терещенко: зерносклад, а затем полевые работы.

Наступление лета несло свои плюсы, но и свои минусы. Мы переставали страдать от морозов, но световой день становился длиннее, следовательно, и рабочий день удлинялся. Зимой нас не могла обогреть печка — теперь надобность в ней отпала, но и труднее оказалось что-либо сварить. Люди в посылках получали концентраты и грызли их сырыми. Воскресные дни бывали выходными, но в период кампаний выходные давали все реже, а в уборочную отменяли совсем. В уборочную шла мобилизация всех сил: хозобслугу, контору тоже гнали на полевые. Но и выходным воспользоваться нельзя было — в лагере заведено по нескольку раз в году проводить инвентаризацию личного обмундирования, для этого и использовали редко выпадающий выходной. В зоне расставляли столы для писарей, выгоняли всех на улицу в один угол и тщательно проверяли у каждого наличие одежды. Это занимало целый день.

После отказчиков самой нежелательной фигурой считался промотчик — промотчики были пассивными отказчиками, и с ними велась самая жестокая борьба. За каждую недостающую вещь вешали начет, причем многократный. Промотчику никогда не выдавалось новое обмундирование, всегда только б/у, крайне подержанное, и у начальства промотчик надолго терял всякое доверие.

— Ну, этому промотчику хватит и одного! — говорил Игнатов, ставя в журнале пайкодачи жирную единицу красным карандашом. А память у него, надо сказать, была цепкая: без сверок и без подсказок знал, какие за каждым водились грехи. И куда бы ни выбывал зек, клеймо промотчика тянулось за ним, как и формуляр.

Ларьком промотчик тоже, разумеется, не мог пользоваться: все заработанное премвознаграждение целиком списывалось в погашение начета.

Нижнего белья или постельного (впоследствии его стали выдавать) промотчику не полагалось никакого — ни нового, ни б/у.

Страдали летом мы и от вечной сырости. Дождь работ не прекращал, зато летом прекращала работу сушилка.

Небо на все стороны затянуто тяжелыми тучами, разверзается сильный дождь, и, судя по всему, надолго... Земля превращается в липкую, черную грязь, становится бессмысленным делать любую работу. Пронзаемые холодными струями, работяги беспомощно топчутся на открытом поле, переминаются ставшими сразу же пудовыми чоботами. Но спрятаться негде. Через невидимые, но четко обозначенные границы — границы жизни и смерти — не перейдешь.

Наконец, не выдерживает и конвой:

— Кончай работу! Выходи строиться!

Все оживляются, предвкушая, что скоро смогут укрыться в сразу ставшим родным бараке, подсушиться, передохнуть. Скомандовали б: "Запевай!" — наверно, с радостью и запели б. Убивает не только пронзительный дождь, но и бессмысленность топтания.

Быстро идем по дороге, проходим мимо каких-то строений, навесов —

 

- 140 -

вдруг команда остановиться. Колонну аккуратно выстраивают как раз напротив открытого полусарая-полунавеса, конвой сбивается под крышу, а нам команда:

— Садись! Садись! Так-то и так твою...

Садимся прямо на расползшуюся, мокрую, холодную землю, обильно благословляемые небесною влагою, и замираем. Через какое-то время согреваемся за счет внутреннего энтузиазма, и теперь главное — не шевелиться, не перемещаться: чуть сдвинешься — тебя снова охватит сырым ознобом. Так и сидим - конвой в плащ-накидках, под крышей навеса, мы — под открытым благим небом, пока не подходит положенное время.

Устаю я чертовски, конечно. Может быть, какие-нибудь мои далекие предки и были оратаями, но я в себе это дело не ощущаю привычным, во всяком случае, так, чтобы воскликнуть вслед за поэтом:

Каждый труд благослови, удача!

Но все же чувствую я себя уже по-другому: с утра выхожу с первоначальной силой. Теперь часто бываю я вполне сытым, а в бараке найду где и согреться, передохнуть, и будут меня ждать с готовой едой. Я даже не всегда хожу в столовую — лучше часок лишний поспать.

С Казимиром Густиным мы подружились и стали вместе питаться, как раз за это время я получил много посылок, Казимир тоже иногда получал посылки. Хорошие отношения сложились у меня со всей мастерской: и с сапожником Алексеем Яворским, молодым западным украинцем, и с пожилым белорусом Аксеновичем — главным сушильщиком (они все — по 58-й), впоследствии наша дружба еще более укрепилась и деловыми отношениями. Во всяком случае, это был уголок, где меня встречали всегда радушно, где можно было поделиться заботами, мыслями, помечтать...

Стала поступать в лагерь местная газета, поговаривали об открытии ларька, а пока можно было только иногда купить мясо: сорок пять рублей за килограмм. Начал я и книжки почитывать — кое-что из беллетристики, читал полученные, наконец, "Пролегомены".

Тупое, безвольное состояние прошло, и в голове опять затолпились мысли.

И одарила меня судьба чудом далекого сочувственного голоса.

Казимир делился со мной письмами — писала ему молодая девушка, его племянница Елена. Я ей передавал приветы, и от нее стал получать приветы, как-то и сам написал ей, разумеется, с ведома Густина. И вот однажды из чужого зарубежного края неожиданней, чем во сне, получил я удивительное письмо:

"Это крайне нахально читать чужие письма, а еще нахальней, наверное, отвечать на них...".

Какое странное начало! — думал я с недоумением, но читаю дальше:

"Какое торжество, какой праздник для души, когда на своем пути внезапно встретишь человека... с родственной нам душой. Не променять этой минуты ни на что в мире... Вот почему Вы получаете нежданный ответ на Ваше письмо к... Лене... Автором этого ответа является именно не Лена... Мне первой было

 

- 141 -

суждено его прочесть. Прочитанное заставило меня невольно — радостно улыбнуться, а затем глубоко задуматься...

А пишу Вам потому, что Вы мне кажетесь быть моим хорошим знакомым, возможно из пред тысячей лет...

И еще потому, что глубоко, глубоко сочувствую Вам...".

К сожалению, всего письма у меня не сохранилось, долго оно следовало за мною в моих странствиях, последовало и на Колыму, но там, в Особлаге, все написанное, до последней бумажки, у меня отобрали — не положено...

Письмо было большое, очень человечное, с милыми нерусскими оборотами. Помню, что в письме еще пересказывалась знаменитая Аристофановская легенда о двух половинках, о том, как разделились мужское и женское начала, прежде составлявшие одно, и как с тех пор разделенные половинки неустанно и тщетно ищут друг друга.

"Генрих Эльштейн — кто Вы?" — наивно и мечтательно спрашивала она, как может спрашивать в наш век только семнадцатилетняя девушка...

Ей и было семнадцать лет. Неизвестная и Казимиру, далекая, далекая полька Ядвига Золенская. Сам адрес ее звучал таинственной музыкой: Быгдощ, повет Тухоля, почта паньска, Велька Кленя.

Еще она писала, что скоро должна будет куда-то уехать, далеко-далеко...

Увы, больше писем от нее не пришло. Чудо потому и чудо, что оно случается только раз... Она действительно уехала. Мне почему-то думается — за океан...

Одно-единственное письмо, но как долго оно меня согревало...

На земле, выходит, не все еще задумываются: а не опасно ли слать послание в "каторжные норы"...

 

 

Между посевной и уборочной была передышка, оставалось время и для себя — впереди же безостановочная страда, осенние холода, дожди, извечная сырость, снова лютые сибирские морозы... И каких только работ я не испробовал! Полол, косил рожь, жал серпом, скирдовал, возил на бычках снопы. В общем, все эти работы были ничего, могли даже нравиться, исключая прополку. Правда, прополка зерновых тяжелой, если не считать изнурительного шаганья под палящим солнцем, не была, но зато она томила своей бессмысленностью: мы просто шагали через все поле растянутой шеренгой, махая по воздуху руками, — срывать было нечего, но почему-то обязательно надо было так отмахать все поле. И с ужасом до сих пор вспоминаю поистине каторжную прополку корнеплодов. Согнувшись в три погибели, на корточках, чуть ли не на коленях, должны мы были проползать бесконечно длинный свой ряд, прореживая и пропалывая очередную огородную культуру. Ныла спина, ныли колени, я к тому же еще плохо видел и плохо понимал, что я должен был только проредить, а что вырвать с корнем. Потом заливало очки, и все в тебе ныло и дрожало, а сзади шли бригадиры, полеводы, агрономы, подгоняли "скорей! скорей! "и готовы были тебя ткнуть носом в твою нерадивость. Это слово они почему-то произносили — "нерадимый".

 

- 142 -

Ox, действительно, неродимый ты у отца-матери — у батюшки-начальника, у матушки-бригадира.

И почему-то любили при этом укорить:

— Это тебе не пером водить! В четырех, а не видишь!

Для меня всегда оставалось загадкой, почему люди, с трудом удерживающие в руках перо, с охотой стремились к должностям, на которых надо было командовать этим самым пером, и ни чуточки не краснели, что они этим самым пером царапали, как курица лапой. И они же с удовольствием стыдили тех, кто всю жизнь был приучен к перу, за то, что те неловко орудовали не своим инструментом.

Иным смотрителям просто подгонять казалось мало, и они придумывали хитроумное соцсоревнование.

— А ну, кто первый свой ряд прогонит! Тому и приз!

И бросали в конце рядов папиросу — материальный стимул действовал безотказно: быстрее шевелились ноги, быстрее шевелились пальцы. Далеко не у всех был свой табак, и многие бедолаги мучительно стреляли везде, где могли. А что можно было подстрелить: так, жалкий бычок. Но и за бычок готовы были душу черту заложить, а тут полновесная папироса, никем не обслюнявленная, как невинная и загадочная красавица, издалека манила, приваживала жаждущие взоры... Всегда находились молодые и проворные, начинавшие эту бешеную гонку, не думая о том, что многим это соревнование непосильно и что сейчас сзади обрушится на всех великий, неотразимый кнут демагогии:

— Что отстаете?! Другие могут, а вы не можете! Вы что, лучше других!

Вот Вася Шинкарюк, молодой тонкий паренек, с длинными, сильными пальцами, привыкшими к коровьим сосцам, — среди западников дояров не меньше, чем доярок, — да и дома он такой же работой занимался — что ему стоит вырваться вперед! А каково за ним угнаться прокурору Жорову, с его короткими, толстыми пальцами, с не привыкшей сгибаться спиной. Прокурора, может, и не жалко, но ведь и учителю Рождественскому или трактористу Ершову тоже не легче.

Нет, не лучше — на непривычной, не своей, работе, напротив, мы были хуже других. Никто и не считал себя лучше других: не лучше и не хуже — мы были просто другие...

Человек, живущий в мире, всегда находится в сложных взаимоотношениях с законами государственной необходимости, человеческого общения и своего самосознания. Лица, выступающие от имени государства, любят вооружаться поговоркой:

— Не можешь — научим, не хочешь — заставим!

Что этому способна противопоставить личность? Законы можно не признавать, но не считаться с ними невозможно. И если ты готов не признавать этих законов не только морально, но и действиями, то должен быть готов и ко всем последствиям, и пенять, как говорится, тут не на кого, кроме себя. Но ведь человек имеет дело не прямо с государством, а с лицами, толкующими и исполняющими его законы. И тут появляется возможность для твоего противостояния.

Наше исправительно-трудовое законодательство знало требование исполь-

 

 

- 143 -

зования лиц, осужденных за особо опасные государственные преступления, только на общих работах. Но в основе законодательства всегда лежало и такое положение:

"Исполнение наказания не имеет целью причинения физических страданий или унижения человеческого достоинства".

Надо сказать, что на практике ни то, ни другое положение никогда не соблюдалось, и зависело это, главным образом, от субъективных факторов, т.е. от тех лиц, которым поручено было блюсти государственную волю.

Труд заключенных был внедрен в хозяйственный организм страны, и со временем это обстоятельство приобрело такую силу инерции, что руководствоваться при организации труда зеков какими-либо иными соображениями становилось невероятно трудно. От нашего труда зависела жизнь государства, жизнь многих людей. Я не считал себя в моральном праве уклоняться от этой зависимости, но еще менее считал своим моральным правом потакать субъективным факторам.

От Игнатова не зависело, что я оказался включенным в общий трудовой механизм государственного хозяйства, он сам находился в этой зависимости, но от него зависело использование меня в этой системе в соответствии с моей квалификацией, с моими знаниями, с моими способностями. В нашем лагере 58-я работала и в административно-хозяйственном звене, хотя это, может быть, и противоречило законодательству.

И осознание моего морального права исходило не из ощущения своей элитарной принадлежности и не из эгоистического инстинкта, а из требований необходимой целесообразности. Я хорошо знал, где я мог принести наибольшую пользу и делу, и людям.

Из чего исходил Игнатов — только из своей троекуровской натуры: моему ндраву не перечь!

И я решился: этому его ндраву перечить.

Свои соображения я изложил в двух заявлениях, на имя начальника управления Сиблага и в спецчасть. Если меня не могут здесь использовать в соответствии с образованием, с квалификацией — у меня все же был стаж счетной работы, — то пусть переведут в другой лагерь,

Неожиданно Михаил Олесов предложил мне свою помощь: он отправит мои заявления через вольных, а то кто его знает... Игнатов может попросту их задержать у себя. Все это было, конечно, резонно, но и Олесову доверять особенно я тоже не мог — близких отношений с ним не было; вероятно, он мне сочувствовал, но пути его преуспеяния мне тоже неведомы, слишком он близко был к режимной администрации. К тому же отсылка писем и заявлений неофициальным путем была явным нарушением режима, и мог ли Олесов быть так уверенным во мне...

Я избрал соломоново решение: два заявления отдал Олесову и два таких же передал через нашу спецчасть — будь что будет...

Опасения мои оказались напрасными — все мои заявления, и официальные, и нелегальные, дошли.

Спустя какое-то время вызывает меня Шохина — наш инспектор спецчасти,

 

- 144 -

молодая, высокая, черноглазая красавица-чувашка. Глядя на нее, невольно думалось: Господи, какая невеста пропадает! Мало женихов? Но сколько их загнано за колючую проволоку... Она дала мне ознакомиться с присланным ответом: перевести меня не могут, но пусть постираются использовать на месте. И не преминула упрекнуть:

— Зачем вы послали заявление обходным путем? Вы же знаете, что это не положено.

— Да. Но я боялся, что их просто не отошлют, — ответил я ей, глядя прямо в глаза.

Она больше ничего не сказала.

Каков же теперь будет ответный ход Игнатова? О том, что я посылаю заявление, он, может быть, и не знал, но о полученном ответе его известили наверняка. Начнет еще более мстить? Ведь он имел право и сразу наложить взыскание. И был ли вообще смысл в таких заявлениях?

Помню — это было уже гораздо позже, — как пропадал на общих работах маленький, рыжий Алешковский, молодой русский паренек; как он ходил несчастный, холодный, голодный... Был он по специальности трубачом, и я посоветовал ему написать в управление. Его действительно вскоре забрали по спецнаряду в Мариинский театр.

Но мщения не последовало, и все осталось без изменений.

Лето вступило в свою середину — однажды мне передали, что начальник хочет вызвать меня для беседы. Как-то даже оставили в зоне, но беседа почему-то не состоялась. Время шло, и какие-то шансы у меня забрезжились, правда, без больших надежд.

Своеобразен был наш граф Троекуров. При его появлении все замирали от страха: мало ли к кому и за что вздумается ему придраться. Или огорошит чем-нибудь. Надо было, скажем, перемешать кучи высохшего навоза с соломой:

— Гражданин начальник, почему нам не дают вил? Одними лопатами неудобно брать!

Глянет он брюзгливо:

— А какой это дурак навоз вилами берет?! И пойдет себе.

Но не на всех его гроза действовала. Читает он мораль девушкам -блатнячкам, они его слушают, слушают...

— Гражданин начальничек, знаешь что, да иди ты туда-то и сюда-то... Игнатов замрет, вскинет голову и... повернется и пойдет себе как ни в чем не бывало. Восхитился, наверное, что ему, самому Игнатову, так ответили. А уж попробовал бы кто-либо из работяг что-то промямлить неугодное — как клещ вцепился бы и долго-долго помнил!..

Жалуются ему работяги: почему-то дополнительных пайков не выписывают.

— Завтра будут! Сегодня же скажу! Через несколько дней — опять жалуются.

— Что, не выписали? Я уже дал команду! Ну, это все Жуковский, проститут-

 

- 145 -

ка базарная! Вот я его сниму, в бригаду погоню! Он у меня узнает, контрик поганый!

При чем тут бедный Василий Андреевич — счетовод продстола! Тихий, смирный, исполнительный, немолодой уже человек... Ведь дополнительные пайки сам начальник распределяет — просто ему лимиты подрезали. Все и клянут Жуковского, недобрыми глазами на него смотрят.

В такую минуту и вспомнил начальник обо мне:

— Ты вот писал, что в бухгалтерии работал? Справишься в продстоле?.. Хорошо, я тебя вызову.

Месяц прошел — опять оставили меня в зоне. На сей раз позвали к Игнатову.

— Я Жуковским недоволен, пора менять его! Ну, подожди пока.

Две минуты поговорили, но и за них я полных два выходных получил — и то хорошо!

Жуковского снимать, конечно, не стали, работник он был хороший, честный трудяга, да и безответный, но, как говорится, одним махом: перед работягами в демократию поиграл, на Жуковского желчь спустил — и на меня среагировал.

В середине октября Коля Орехов, ставший к тому времени нарядчиком, сказал мне, чтобы я выходил работать в контору. Гурген Степанович Оганян — счетовод вещстола — попросил главного бухгалтера Макагона, чтобы меня временно дали ему и Жуковскому в помощь. Во время уборочной контору часто гоняли в поле, и у них накопилось много работы. В штате конторы была должность землеустроителя, которую занимал Найденов, молодой и здоровый парень, а Борис Владиславлевич Боровский, опытный пожилой землеустроитель, числился статистиком растениеводства. Работать вечерами конторские не могли, так как все, кроме Найденова и Кузькина, счетовода расчетного стола, были не расконвоированными. В горячие кампании Найденова использовали как расконвойного, а Боровский совмещал обе должности. Таким образом, временно одна единица была свободной — за счет этой единицы и решили взять меня.

У Оганяна не так много дел — вещдовольствие было скудным и выдавали его не часто, Жуковский же действительно зашивался: каждый день котловка, постоянная смена пайкодачи, к тому же из-за экономии бумаги использовали фанеру — надо было каждый день стеклом соскабливать написанное и химическим карандашом вносить новое — хорошо, за час управишься... А пятьсот фамилий вносить в журнал, и еще раз пятьсот фамилий на разных клочках — для бригадиров, и каждый день оперативно следить за движением продуктов, чтобы из лимита не выйти, и т.д.

Поэтому, в основном, я помогал Жуковскому — делал то, что он мне поручал, на что Оганян самолюбиво реагировал:

— Почему ты ко мне не обращаешься? Ведь это я просил, и просил для нас обоих!

Но что к нему обращаться, если ему надо было придумывать какое-нибудь

 

- 146 -

дело для меня... Но, как говорится, матушка-амбиция и в Судный день все равно скажется...

Прошел месяц, наступил ноябрь с уже лютыми холодами, засыпало кругом снегом. Найденов вернулся в контору, а я оказался лишним. Коля Орехов мне говорит: начальник уже спрашивает, почему это вы лишнего человека в конторе держите?.. Значит, мне опять возвращаться на общие, тем более, что на меня Оганян, как мышь на крупу, смотрит, а что тихий Жуковский, которого и самого грозились выгнать, — чем он сможет помочь...

Игнатов в кабинет через контору проходит, каждое утро думаю: вот сейчас появится и закричит:

— Убрать его немедленно! Чтоб и глаза мои не видели!

Да и Жуковскому, и Орехову при этом нагорит. Коля на меня каждый день глядит виновато, и пока все тянет с переводом в бригаду.

Все разрешилось просто: на носу годовой отчет, и тихий Василий Андреевич решился выдвинуть идею привлечь меня для помощи. Идея понравилась всем, никто не возражал, Игнатов ведь был не только начальник лагеря, но и начальник хозяйства — за отчет он тоже отвечал. Теперь я уже всецело принадлежал Жуковскому, а в январе стал помогать и всей бухгалтерии. Помощь моя затянулась аж до мая месяца, все молчали — молчал и Игнатов. Мне даже приходилось раскрывать перед ним журнал для внесения пайкодачи. В мае освободился Кузькин, и я утвердился на его месте — на расчетной группе.

В перемене моего положения сыграли роль ряд обстоятельств. Первое, конечно, то, что Игнатов от меня отступился, и это тоже, видимо, относится к загадкам человеческой натуры. Думается, что он глубоко презирал людей, но при своей властности в глубине души, полагаю, уважал тех, кто его не боялся, кто перед ним не раболепствовал, — совсем по-троекуровски. Видно, я тоже застрелил какого-то его любимого медведя...

Представляю, как Игнатов тешил свое высокомерие, когда его соглядатаи ему рассказывали:

— Ха-ха, а этого-то, прокурора, сегодня на вахте застукали с пшеницей!

Не раз доводилось мне подмечать, как в больших кабинетах — "Подождите, начальник сейчас очень занят" — в это самое время начальник с удовольствием выслушивал от разных наушников анекдоты даже о самом маленьком подчиненном — это называлось быть в курсе жизни всего коллектива... Но ничего вот такого услышать он обо мне не мог.

Года через три я встретил его в Маротделении, он был замначальника управления Сиблага по КБЧ. К моему удивлению, он меня сразу узнал, подошел ко мне, назвал по фамилии и милостиво поговорил. Не думал, что он меня так хорошо запомнил: ведь сколько таких, как я, прошло через него...

Другое обстоятельство — это то, что среди высшего персонала у меня не оказалось врагов, напротив, конторские, нарядчик Коля Орехов мне сочувствовали, Макагон и Аксенчук — начальник ЧИСа — видели, что от меня большая польза: прекратились срывы в работе продстола, удалось нам досрочно сдать годовой отчет. Нравилось и то, что можно было отправить в управление

 

- 147 -

нужную бумагу, написанную грамотно, четким печатным почерком, из-за которого мне стали поручать переписку деловых писем — вот когда, оказалось, сказался мой неразборчивый почерк, заставивший меня в свое время выработать искусственное письмо.

И третье обстоятельство, которое, может быть, удержало меня лишние месяцы в конторе до освобождения Кузькина, — что я приобщился к нашему небольшому драматическому коллективу.

Собственно, никакого коллектива и не было — был один Саша Михайловский. Лет тридцати пяти, невысокий, но плечистый, голубоглазый, слегка курносый, с большой круглой головой, рано облысевший, с изувеченной на войне спиной, на ней даже образовалось подобие небольшого горба, что, впрочем, не мешало ему ни в движениях, ни в физической работе, — в уборочную мы с ним на пару таскали носилки с рекордным числом снопов, мне для этого пришлось сделать себе на шею хомут из веревки, чтобы в его концы вставлять ручки от носилок: вся тяжесть падала на плечи, — он же таскал на одних руках; показали всем, как конторские могут работать. Он был кадровым офицером, техником-лейтенантом, сидел по 1-Б со стандартным сроком десять и пять, а в конторе работал нормировщиком. Был он из породы тех людей, которые даже о пустяках умели рассказывать зажигательно, с веселым юморком. Байки он не травил, а рассказывал обыденные жизненные истории, но всегда мог подметить смешное, и слушали его с интересом. Любил пошутить, не упускал случая вставить острое словцо, мог шутку обернуть и на себя.

Бахмутский был человек нетерпеливый: поручит что-то кому-нибудь из нас и тут же нависает:

— Ну как? Сделали?

И так раз десять, пока ему не отдашь.

Однажды он нависнул надо мной и куда-то выскочил. Я все сделал, положил ему на стол, и сели мы с Михайловским есть кашу из одного котелка. Прибегает Бахмутский и тут же набрасывается:

— Ну как? Готово?

Я как раз набил себе рот, а Саша с полным серьезом ему отвечает:

Да, Михаил Петрович, доедаем.

Бахмутский так и взвился:

— Вы, вы... Михайловский!..

Я успел проглотить и, еле сдерживаясь, чтобы не разорваться от хохота, указал на лежащую перед ним бумагу. Бахмутский проворчал что-то еще по инерции, но тут же успокоился и стал смеяться вместе с нами.

Природный комик, Саша и раньше занимался самодеятельностью — решил и здесь ее организовать, но подходящих откуда набрать в нашей Тьмутаракани... С бору по сосенке хоть бы статистов наскрести, на сцену в виде столбов для антуража поставить. Когда я начал работать в конторе, он и меня стал затягивать, но представить, что я выйду на сотни глаз... Наедине я еще мог вслух декламировать, а перед классом всегда бубнил скороговоркой. В начале войны вылез в каком-то клубе на сцену (решился из "Думы про Опанаса" Багриц-

 

- 148 -

кого прочитать) — дома, самому себе, у меня неплохо получалось, а как очутился поверх голов: чувствую, как уши у меня запылали, а голос все деревенеет и деревенеет, аж самому противно слушать... Вот и весь опыт мой, можно сказать, а тут еще лицедействовать — лицемерить! От стыда провалюсь, наверное...

Но Саша все не отставал:

— Ну, выйди, попробуй, мы тебе маленькую роль дадим! Другие, думаешь, лучше?.. Ты ведь парень грамотный...

Так понемногу и втянул. Спасало меня, что я без очков выходил: лиц не вижу — так, туманное море голов какое-то...

 

 

Поэма о театре

 

В наше время, когда так модны разговоры о театральных новациях, я порой думаю:

— Эх, собрать бы все ваши великие круглые столы — и туда, к нам, в Летяжку 47-го года!

Может быть, дошло бы до них, что это за штука такая — театральное искусство.

Режиссерский театр? Актерский? Театр декораций? Синтетический вид? Условный?..

Я глубоко убежден, что театр может существовать единственно как театр зрительский это когда между актером и зрителем возникает то особое вдохновенное единство, порождаемое, в первую очередь, звучащим словом и лишь в небольшой степени — жестом.

Я ограничиваю значение жеста, потому что реальные условия раздельного существования сцены и зрительного зала сами по себе ограничивают жест: он должен быть видимым. Понятно тоскующее желание режиссеров растворить сцену в зрительном зале — это было бы идеально, но как это сделать, не нарушив при этом еще более важный закон искусства — закон точки зрения. Это так же невозможно, как одеть штаны через голову.

Актеру жест, конечно, необходим, пусть и скрытый, как айсберг под водой. Но как вспомогательное средство: жест вдохновляет его интонацию, но подводную часть жеста-айсберга от зрителя нужно отключить.

То волшебное единство зрителя и актера, о котором мечтают все деятели сцены, воцаряется тогда, когда нота, возникающая в душе актера, находит отзвук в душе зрителя. А это может быть, лишь когда зритель чувствует: человек со сцены обращается лично к нему — а не оборачивается со скукой, ища, кому же адресуется скучающий голос: режиссеру? партнеру по сцене? членам комис-

 

- 149 -

сии? или другому, особому зрителю — не чета тебе, галоше, — зрителю, знатоку всех премьер, в действительности оценивающему спектакли по престижности приобретенного билета...

Но мы не мастера, мы — самодеятельность, в ее самом чистом виде.

О самодеятельном статусе тоже хочется поразмыслить.

Как всякий акт культуры, искусство нормативно. Проще это пояснить на примере спорта. Скажем, взял высоту два метра — ты мастер, выше — сколько угодно, ниже — ни в коем случае: недобрал — и никакого тебе снисхождения. Определенный уровень — граница, отделяющая профессионала от непрофессионала.

Но нужна ли вообще самодеятельность?

Ребенок, который выпекает куличи из песка, — не пекарь: он играет. Не будем сейчас касаться природы такой игры, но всякий согласится, что у ребенка в ней есть потребность. Если есть потребность, она имеет право на существование. Пусть играет!

Потребность в самодеятельности существует в двояком виде: потребность играть на сцене — это радость, потребность профессионала руководить ею — это беда.

Каждому хочется бегать, прыгать — ну и пусть себе прыгает... Сегодня прыгнул на один метр — хорошо, завтра взял высоту метр двадцать — прекрасно, потом и полтора метра совсем замечательно! Ему радость, маме с папой удовольствие, учителю физкультуры удовлетворение. Сделать сегодня лучше, больше, чем вчера, раскрыть свои возможности — в этом полнота жизни, в этом смысл и цель.

Учитель физкультуры — это профессия, руководитель самодеятельности — тоже должна быть такая профессия, но, увы, сплошь и рядом самодеятельностью руководят у нас театральные профессионалы... Какими громкими именами могли бы похвастаться иные коллективы! Но они выступают убийцами самодеятельности. Одно дело — выжать из тебя все, что ты сможешь, и совсем другое — выжать из тебя, что нужно кому-то.

К сожалению, театральному профессионалу нужно первое место — по району, по области, по республике. Он, профессионал, шибко грамотен, он знает, что уровень начинается с двух метров, и вот натаскивает тебя на эту высоту всеми правдами и неправдами: домкратами, канатами, пружинами... Язык хоть высуни, но лезь — переваливай через эту высоту — лови руководителю, профсоюзу, начальству красивую птицу-галочку: похвальную грамоту, категорию, высокий оклад...

Задушит он тебя декорациями, костюмами, композицией — своего добьется, но будет ли это самодеятельный театр, народный театр? Нет, это будет лишь театр марионеток, вымуштрованных, сдавленных, забитых, размалеванных, неестественных живых мумий.

Вот в таких нас превращал бригадир Жиляков...

Был я как-то в доме отдыха. Среди отдыхающих — скромный паренек с симпатичным тенором, всем нравилось, когда он пел. В каждом доме отдыха су-

 

- 150 -

ществует своя КВЧ, которая традиционно завершает заезд концертом, кто-то из местных и из отдыхающих — всегда находятся любители. Запустили на сцену и нашего паренька, но вместо того, чтобы дать ему спеть несколько его милых песен, — Боже, что же с ним сделали! Обрядили в строгий костюм, затянули на горле галстук, замалевали лицо, и запел он, заверещал, срываясь на непосильных нотах, арию Каварадосси. Потея под гримом, в душном костюме, старался он выводить звуки, следуя каким-то правилам, чтобы не заблудиться в них. Ну, как при выполнении школы в фигурном катании. Какой жалкий, страдальческий вид был у него! И мы, совершенно не узнавая его, страдали и мучались вместе с ним.

Или работала у нас в ЖКО в Усть-Омчуге техником-сметчиком почти красавица Маша Лапа, с синими грустными глазами. Приехала она по договору, ей уже было двадцать пять, и она скучала по любви и по жениху. Была застенчивой, и если решилась выступать в хоре, то это был для нее подвиг. Художественным руководителем был сам Леонид Викторович Варпаховский — профессионал куда тебе: будущий главный режиссер Малого театра, народный артист, лауреат и т.п., а тогда тоже в прошлом известный режиссер, но и бывший зек по 58-й.

И вот открывается занавес. Какая сцена! Какие декорации! Бьют настоящие прожектора! Какие костюмы! Белые длинные платья у женщин, черные строгие костюмы у мужчин. В какие красивые полукружья выстроен хор, создающий гармоничные цветовые гаммы! Какое великолепие! Настоящий Большой театр в Колымском захолустном райцентре. Гремит великая кантата!

А где же Маша Лапа — наша Маша? Вот она, подмалеванная, со смертельной бледностью, лишенная так шедшего к ней своего естественного румянца, беспомощно опустившая напряженные, будто приклеенные руки, словно прибитая гвоздями к невидимой доске, с испуганными глазами; в мучительной тоске, как будто на зубоврачебном кресле, раскрывает рот, как рыба, вытащенная из воды. Вот что такое профессиональное убийство живой самодеятельности!

Если самодеятельный театр существует как временная культурная единица, взамен настоящего театра, как его суррогат, из нищеты, — то это только раковая опухоль культуры. Если же такой театр существует сам по себе, параллельно с профессиональным, то есть из богатства, — то это духовное благо. И зритель у этого театра должен быть специфическим: это театр для пап, для мам, для родственников, для знакомых, для товарищей по работе. Важно, чтоб публика знала актеров лично, знала их в повседневности, как своих сотоварищей, как таких же, как они сами, а не особо избранных. Без этого зритель сразу начнет мерить — не как сможешь, а будет обязательно тянуть на уровень.

В нашей глуши наш театр существовал в условиях такой нищеты — дальше некуда. Он был не только самодеятельным — он был единственным театром, единственным развлечением. Но все же скажу: он был не заменителем, нет, — он существовал как первотеатр, и по своей функции был настоящим театром.

 

- 151 -

И дай Бог любому профессиональному столичному театру такого зрительского интереса, такой любви!

Пьески сочинял Михайловский сам, видимо, вспоминал какие-то игранные сюжеты, дописывал, компоновал, подгонял к зрителю — попроще чтоб, к актерам — в основном, к себе, чтоб было посмешнее, — играл он комические роли, — а остальные ему были нужны, главным образом, для служебных реплик. Сочинял он и на военную тему — эти пьесы мы называли "фрицовки": в них разоблачался и посрамлялся какой-нибудь вояка-немец, "фриц". Моя первая роль была, кажется, ординатор госпиталя — тайный "фриц". Злодеи у меня получались хорошо — мои немецкие офицеры вызывали всеобщее одобрение.

Какие-то пьески получил я из дома, одну даже сам сочинил, ее много позже играли и в самодеятельности в центральном лагере на Бутугычаге: я переписал по памяти несколько пьес, что мы ставили, и передал туда — правда, себя "передать" не сумел.

Михайловский был не особо грамотным — как все, и реплики часто звучали у него не совсем по-русски, я стал исправлять их, заодно отжимал и воду. Добивался афористичности. Саша поначалу впадал в амбицию:

— Я ж тебя только ошибки просил исправить!

Но потом привык, понял, что пьеса стала звучать лучше, и уже сам отдавал свой текст на отделку.

Саша был и главным нашим режиссером. Распределялись роли, и он читал нам пьесу с выражением, а мы должны были повторять за ним, как за суфлером, невольно стараясь впадать в его интонацию. Вот так мы прокручивали пьесу каждый день, по мере ее усвоения включаясь и в какие-то игровые позиции. Дней десять такой прокрутки, а иногда и неделя — и спектакль готов. Последняя прокрутка была как генеральная репетиция: пьесу читал суфлер с самого начала и до конца, без остановок и замечаний.

Вся режиссура была крайне примитивной: тебе выходить слева, тебе — справа, да смотри — не оборотись к публике задом... Никаких мизансцен, вчувствований, вживаний в образ, главное — не прозевай суфлера. Каждый, в основном, сам находил для себя позу, жест, все, на что был способен. Не давили на нас ни главрепертком, ни приемочные комиссии — цензура у нас была живая. Но мы и сами понимали не хуже, что было допустимо, никаких неприятностей у нас ни разу не возникало.

В воскресенье была премьера. Даже сразу две, потому что мы спектакль играли два раза: днем — для своего брата зека, вечером — для вольнонаемных, расконвойных, лагерной аристократии. После премьеры спектакль сходил со сцены, так как зритель исчерпывался. Редко, когда пьеса повторялась, разве что по просьбе какой-нибудь начальственной жены, которая не присутствовала на постановке, но слышала, что было очень интересно. Сам начальник посещал редко — царской ложи в нашем театре, разумеется, не имелось.

Наибольший успех имели две пьесы, которые Саша выдал как написанные

 

- 152 -

якобы по Чехову. Одна — "Дачники", в ней действовал дворник-интриган, который под маской степенности стравливал всех обитателей между собой. Саша неожиданно выбрал для себя женскую роль некоей купчихи, рядившейся под аристократку, которая хотела уловить интеллигентного жениха; роль дворника предназначалась Лене Сорокину — бригадиру столярки, но мне вдруг захотелось попробоваться в роли комической, хотя к этому отнеслись скептически. Мы начали репетировать, вначале у меня не шло, потом, к удивлению всех и к моему тоже, оказалось, что у меня получается лучше, чем у Сорокина, и все единодушно оставили ее за мной. Другая пьеса — "Господа обыватели". Впоследствии я пытался отыскать у Чехова что-то подобное, но так и не нашел — Чеховым был сам Михайловский. В этой пьесе я тоже играл комическую роль купеческого сынка Восьмушкина — одного из женихов.

Премьером был у нас Саша — многое держалось на его природном юморе. С остальными актерами было туговато: кто был на общих, так измучивались, что на них рассчитывать не приходилось. В больших подразделениях были освобожденные труппы, там и по раздетости много народу не работало, но для нашего лагеря это было бы непозволительной роскошью. Поэтому актеров мы набирали из тех, кто был устроен потеплее.

Еще у нас участвовали Мелешко Николай Федорович, Коля Захаров, работавший сапожником; Миша Дишкант — банщик; слегка приблатненный пильщик Иван Жбанов — он играл на гитаре; Федя Мершан — баянист и художник; были и две девушки, работавшие на кухне, — Галя Дейниченко и Галя Харитонченко. Дейниченко была двадцатилетняя светловолосая раскрасавица с очень чистым, звонким голосом.

В мае сценическая наша активность зашла в тупик: всех женщин из лагеря вывезли, и тут назревали посевная и уборочная, на которые часто выводили и конторских, я перешел на расчетный стол, где оказался сверхзагруженным, — в общем, артистическую деятельность мы похоронили, казалось, навсегда. Вместо нее вечерами забивали козла.

Но зимою, когда вечера были особо долгими, сердце Михайловского не выдержало — вот тогда-то он и предложил нам "Дачников". Женские роли стали исполнять Мелешко и Коля Захаров.

Коля был высокий мальчик лет двадцати, с тонким голосом, с нежным девчачьим лицом и с голубыми девчачьими глазами. Сидел он по какой-то бытовой статье, работал не у Густина, а в рабочей зоне помощником у настоящего сапожника Ивана Лобачева: шили сапоги начальству. Иван был настоящий сапожник во всем: мастер превосходный, умудрялся в лагере напиваться, страдал грудью, часто захлебывался от кашля и от гнева — Колю учил он, как исстари учили все сапожники на Руси своих подмастерьев: лупил при случае березовым поленом, приготовленным для колодок. Не раз Коля выплакивался перед нами горькими слезами. Мы его жалели, но понимали — Лобачева: Коля был дико шебутной, весь дерганный, ни минуты не посидит спокойно, и вечно что-то отчебучивал. Не удивительно, что у бешеного Лобачева терпения

 

- 153 -

не хватало. Коля быстро успокаивался, начинал звонко смеяться и опять что-нибудь выкидывал.

Удивительно было другое: при такой своей разболтанности, попадая на сцену, Коля совершенно деревенел, превращался в неподвижную, неуклюжую фигуру, словно все его шарниры, давно не смазанные маслом, намертво проржавели. Изображать не себя, видимо, для него было неохватно. Но тем не менее он к самодеятельности пристрастился, ему нравились все ритуалы, необычность, праздничность ее жизни. И когда нельзя было занять его в роли, он охотно соглашался быть суфлером, но и здесь не обходилось без эксцессов. Когда мы играли "Господ обывателей", днем он умудрился потерять листок, а вечером вместо реплик вдруг слышим его полный ужаса шепот:

— Ой, пропали!.. Потерял, где читать!

В довершение беды он решил подавать нам по памяти, и все безнадежно перепутывал. Хорошо, актеры не растерялись — помогали друг другу, а я вообще успевал за время прокруток выучить свою роль наизусть. Акт дотянули до конца благополучно. Можно представить, как мы его чуть не съели!

В нашем коллективе было соревнование, но никогда не было интриг — это и понятно: мы были чистые любители, ведь нам участие не приносило никаких доходов, из-за него нас не устраивали на теплые места, никто не подкармливал, наоборот, часто в день спектаклей мы оставались, можно сказать, голодными — с утра на взводе, в хлопотах, было не до еды, даже не обедали, а вечером в столовой ничего не оставалось, про нас иной раз попросту забывали.

Что заставляло нас жертвовать последними часами отдыха, сходиться вечерами на репетиции, тянувшиеся до самой поздноты, нервничать от всяких треволнений: где раздобыть хоть мало-мальские костюмы, да и состоится ли премьера — комвзвода не раз капризничал: у него нет свободных часовых, чтобы установить на воскресенье дополнительные вышки. И вот накануне нам объявлялось, что никакого спектакля не будет. Эх, зря мы целую неделю мучались…

— Все, надоело! — говорили мы. — Устали!

И давали зарок, что в последний раз связались с этим адовым делом.

Но наступает день спектакля, открывается занавес, слышим единый вздох зала, чувствуем, как от него проникает на холодную сцену, словно марево, теплота, видим, как одинаково изменяются у противоположных составов зрителей лица, которые будто побывали не в этом, проглоченном темью и холодом, заброшенном краю, а в какой-то неведомой, загадочной, светлой стороне... Слышим незаказанную благодарность, да и сами ощущаем, что прошло все здорово, и наше нежелание улетучивается, распрямляются морщины усталости, как от улыбки красивой девушки, и мы сожалеем только о том, что все уже кончилось — и снова жаждем огней рампы, посылаемых пусть всего лишь керосиновыми лампами...

Прежде чем попасть в контору, надо было войти в довольно большое помещение, обветшалый вид которого не позволял назвать его залом. Скорее, большой сарай. Тут собирали этапы, выдавали бригадам обмундирование, расставляли столы, когда прибывали медкомиссии; в конце помещался небольшой помост сцены, сдавленной с одной стороны крошечной каморкой, служи-

 

- 154 -

вшей кладовой, а с другой комнаткой КВЧ. Все это помещение превращалось в наш театр. В боковинах мы гримировались, переодевались, и они служили местом выхода для актеров. Сцену обрамлял ветхий самодельный занавесок, который у Коли Захарова не всегда открывался с первого раза; на каких-то кусках картона или бумаги — что удавалось найти — Федя Мершан малевал подобие декораций; костюмы выпрашивали у всех вольных: кто даст гимнастерку, кто — сапоги, кто и гражданский пиджак или платье. Из пакли мастерили бороды и усы, и даже нечто вроде париков. Актерам разрешалось отрастить и свои волосы — некоторых это тоже притягивало в самодеятельность; бывало и музыкальное сопровождение — баян или гитара.

После исполнения мною роли дворника я уже и сам не сомневался в своих актерских возможностях — они, может быть, мне и жизнь на Колыме спасли, — и Михайловский старался придумывать пьесы для двух основных голосов. Когда мой дворник посылал какому-то персонажу вслед "Ату его, ату!" — зал в восторге подсвистывал. В восторг приходил зал и когда купеческий сын Восьмушкин пьяным обнимался с фонарями, и я уже настолько осмелел, что своим, лишенным всякого слуха, голосом затягивал "Калинка, калинка, калинка моя...".

Но не только смешное вызывало реакцию — публика отзывалась и на лирику. Была у нас одна пьеска, в которой влюбленный парубок изливался тоской по своей любимой. Михайловский присочинил какой-то меланхолический стишок, а я развернул его в целое стихотворение со щемящими рифмами, типа: осокою — высокою. И вот, когда мой парубок, тоскуя, с веткой в руке, бродил по сцене — то бишь по саду, и моим тогдатошним звенящим голосом произносил эти стихи, весь зал замирал в минутном оцепенении — равно и зеки, оторванные от своих любимых или еще не имевшие их, и вольные, чьи любимые были под боком (впрочем, тоже не у всех). Вот в такие-то минуты к контрастам двух составов как бы подошли слова Лермонтова:

....................жалкий человек.

………………………………

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем? —

Не только мы избывали свою тоску в театральном карнавале — наш театр был желанной отдушиной и для зрителя. И неизвестно еще, для кого больше. Наши постановки для него были настоящим искусством. Зрители не относились к нам ни с барской, ни с родительской снисходительностью — они просто отдыхали душой — душой просветлялись.

И когда по требованию охранительной службы объявляли, что спектакля завтра не будет, и мы в канун воскресенья сидели на своей работе утомленные и насупленные, — к нам выходил растерянный и красный, словно выдержавший какую-то баню, капитан Степанов (он уже давно заменил Игнатова) и, поглаживая от смущения затылок, говорил, что спектакль все же состоится:

— Ну и черт с ним! Не хочет давать часовых — так я своих надзирателей на вышку поставлю! А то меня эти бабы чуть не растерзали!

 

- 155 -

Прослышав про запрещение, жены вольнонаемных врывались в кабинет к начальнику и устраивали скандал:

— Мы в этой глуши пропадаем, так вы нас еще единственного удовольствия хотите лишить!

И так наседали, что он предпочитал за лучшее отступиться.

Не бум по поводу лишнего билетика, а истовый женский бунт!

Какой из столичных театров похвастаться этим сможет!

 

 

Человечество меняется все время — меняются и темпы перемен. Лагерная жизнь наша тоже менялась, но скорость обновления отставала, наверное, на два века. Появились в лагере газеты — не только местные, но и центральные; регулярней стали ездить за почтой, т.е. раз, а то и два раза в месяц, за исключением периодов бездорожий; провели в лагерь радиоточку — можно было слушать Новосибирск и хриплый голос Москвы; иногда организовывали продажу мяса заключенным, вот-вот должен был открыться постоянно действующий ларек, но от разговоров до дела прошел целый год, — ларьком поручили ведать Казимиру Густину по совместительству; наладилось трехразовое питание: возили обеды на поле.

     Больше всего перемены касались людского состава — кто освобождался: вместо Курило прорабом прислали по спецнаряду Павла Антиповича Черняева, по 58-10, ярого забойщика в козла; уволились Макагон, вольнонаемные начальницы плановой части, санчасти — их должности заняли зеки; зато появился вольнонаемный зоотехник, кажется, азербайджанец (с ним у меня сложились хорошие деловые отношения); уехал надзиратель Курунбеков, оставив беременной свою жену Машу Аксенчук — дочь начальника ЧИСа, она в лагере у нас работала кассиром; появился новый надзиратель Сидоров, и наш цензор Аня Ермакович, молоденькая приятная блондиночка, заимела себе мужа — стала Сидоровой. Сидоров был неплохой парень, но на фронте он лишился одного глаза, который от погоды начинал болеть, и тогда он ходил раздражительный и бывал придирчив. Начальником плановой части прислали Ивана Дмитриевича Филатова — бывшего начальника плановой части управления: за что-то ему дали три года, его расконвоировали и отправили в Летяжку, но почти все время он находился в командировке в Мариинске, работал там на управление и жил у себя дома. У нас он бывал редкими наездами, и всю работу за него исполнял Михайловский. Вместо Шохиной появился лейтенант Данилин, редко он бывал не пьяным. У него была очень милая, тихая, интеллигентная жена с грустными страдальческими глазами, никогда ни на что не жаловавшаяся, и четверо маленьких, беленьких ребятишек. Она, видимо, сама шила, так как всегда была со вкусом одета, и ее ребятишки тоже всегда ухожены, чисто вымыты, аккуратно и прилично одеты. Надо думать, что из-за семьи Данилина и терпели.

В один прекрасный день вывезли от нас всех женщин — осиротел наш лагерь, и осиротел наш драмколлектив. Не сразу мы решились перейти на форму древнегреческого театра.

Всей санчастью теперь ведал, тоже заключенный, фельдшер Дубисинюк, из

 

- 156 -

тех старых фельдшеров, которые бывали единственной врачебной силой на всю большую округу и которые стоили, наверное, трех современных молодых врачей. Бывало, придет к нему какой-нибудь изможденный от бригадирского усердия паренек и попросит с тоской в заболоченных глазах:

— Доктор, дайте мне какие-нибудь порошки...

А тот, глядя на него горестным понимающим взглядом, протянет:

— Э-э-э, милый, тебе не порошки нужны, а п-и-р-о-ж-к-и...

За псарями убрался и сам Троекуров — не простили ему, видимо, сгноенный урожай, а главное то, что медкомиссии не могли выполнять плана по оргнабору. Стройкам требовалась рабочая сила, а не кандидаты в Баим. Игнатову дали почетную, но безобидную должность в самом управлении: пусть раскатывает по лагерям с инспекторскими проверками в системе КБЧ следить за неубранным мусором, что ли... Новая должность давала Игнатову хорошую возможность и ничего не делать, и сохранять остатки величия.

Новым начальником лагеря стал капитан Степанов — бывший фронтовик. После войны возникла проблема с офицерскими кадрами — пристраивались, как могли.

Капитан Степанов и по внешнему своему виду сохранял фронтовое обличье: ходил в шинели, широкое обветренное лицо, красные, натруженные руки. Он сразу себя почувствовал хозяином и стал решительно ломать игнатовские порядки.

Вслед за женщинами отправил он из лагеря всю неработоспособную шпану, построил новый барак, старые — перестроил: разделил все на отдельные секции, каждую — для одной-двух бригад. Конторские раньше размещались в отдельно отгороженной кабине — теперь мы разместились в одной секции со строительной бригадой Астафьева. Оборудовали новое, более просторное помещение для сапожников и сушилки — они, наконец, получили доступ к дневному свету, там же был и ларек для зеков. Всюду в секциях вместо нар появились двухъярусные вагонки, выдали всем матрацы, одеяла, постельное белье. Широкой выдаче белья яростно сопротивлялся — как вы думаете, кто? — наш милейший Гурген Степанович Оганян — заключенный счетовод вещстола. Он больше даже, чем начальник ЧИСа Аксенчук, боялся промотов 58-я служила правдой и верой и о государственных нуждах радела куда больше иных начальников.

— Гражданин начальник, матрацы — ну ладно! Но зачем им простыни давать?! У них же через неделю ничего не останется!

— Ладно, ладно, Оганян, не мудри... Есть приказ!

Всегда хмурый, молчаливый Аксенчук являл собой удивительный тип служаки, верного букве. Каждый месяц мы получали радиограммой лимит дополнительных пайков. Однажды пришла радиограмма, явно перепутавшая количество хлебных и горячих дополнительных: хлебных указали в обычном размере горячих, а горячие — в размере хлебных. Аксенчук долго смотрел на радиограмму и изрек:

— Ну, это не наше дело. Как прислали — так и исполняйте! Мы за это не отвечаем.

Целую неделю весь лагерь жил на усиленных горячих и урезанных хлебных.

 

- 157 -

Наконец, он поддался нашим уговорам и послал осторожный запрос: "Прошу подтвердить количество пайков, указанных в такой-то радиограмме". Незамедлительно пришел ответ, исправляющий ошибку. Но месячная норма горячих была уже съедена, и до конца месяца весь лагерь оставался без дополнительного горячего питания, зато хозобслуга и прочие стали получать невиданные раньше по три дополнительных хлеба.

Оставлять секции без дневальных было нельзя, но в плане по труду заложено количество дневальных гораздо меньше потребного. Порушить бумажную цифру оказалось труднее, чем порушить старые бараки. Дневальных поставили, но лишних по отчетам пришлось всячески распихивать — тем самым Степанов уготовил себе обычную для хозяйственников ловушку: поскольку в отчетах истинное число дневальных не указывали, нельзя их было закладывать и в новые планы. Так все и оставалось по-старому, а Степанов гарантировал себе получение выговоров на будущее.

Каждая секция отапливалась отдельно. У строителей дров хватало, и до полуночи томила духота, так что трудно было засыпать — раздевались все до нижнего белья, лишь к середине ночи свежело, а к утру приходилось сверх одеяла укрываться еще и бушлатом.

Упразднил Степанов и прежнюю канитель со столовой, с разводами, с поверкой. Бригады теперь спали поздно, чуть ли не до самого развода. Спокойно поднимались, умывались в тепле. В столовую не ходили: хлеб и завтрак в специально сделанных деревянных бачках приносили в секцию, за хлебом ходил помбригадира, а за бачком — дневальный с кем-нибудь. На развод тоже выгоняли не стадом, а выходили побригадно, бригаду с ходу принимал конвой, и, не успев настояться и намерзнуться, сохраняя все свое тепло, люди сразу включались в ритм движения. На далекие участки обеды привозили в термосах на поле, а с ближних мест приводили в зону. Также и вечером ужинали в секциях, люди раздевались, могли обсушиться, что-нибудь сготовить. Быстро проходила и поверка: зеки занимались своими делами, дневальный дежурил у дверей и при подходе надзирателей подавал команду. Отменили ненужную перекличку, бригадиры были хозяевами в секциях и полностью могли отвечать за порядок в них. Оборудовали и камеру хранения.

Лагерь зажил, наконец, спокойной, размеренной жизнью.

Степанов, в отличие от других начальников, работал с полной отдачей сил, вникал во все сам. День начинал рано, самолично объезжал поля, следил за урожаем, проверял и другие работы. Не жаловал он бездельников, в том числе и из вольного состава, часто с ними конфликтовал и всячески защищал тех, кто работал хорошо.

Лагерь-хозяйство подчинял начальника зависимости от государственного плана, и это нередко приводило его в столкновение с требованиями режима.

Михаила Ершова стали использовать постоянно на тракторе — не только в зоне общего конвоя. Был он классный тракторист. Чтобы подцепить агрегат, он артистично подводил к нему трактор, прямо с ходу, с одного раза, не дергая взад и вперед.

Начальник счел целесообразней выделить для Ершова отдельного конвои-

 

- 158 -

pa, чем ставить на трактор какого-нибудь разгильдяя, у которого тот вечно бы ломался.

Ершов от голодухи отошел, почувствовал силы и значимость: в нем проснулся человек. И это не могло не породить конфликты, взрывающие всю лагерную систему режима.

Однажды докладывают Степанову, что трактор не вышел на поле — Ершова на ночь посадили в изолятор, а утром он отказался выйти на работу. Степанов рассвирепел:

— В чем дело?! Кто посадил Ершова без моего ведома?!

Оказалось, командир взвода: он за что-то прицепился к Ершову, а тот, недолго думая, послал его куда подальше... Все было законно. Но Ершов обиделся и забастовал — человеческое достоинство взыграло.

Степанов знал, что Ершов — мужик степенный, работящий, не какой-то там бузотер, и встал на его сторону.

— Подумаешь, нежная девица, никогда не слышал художественных слов! А землю кто мне будет пахать — он, что ли! Ершов две нормы дает, а у него, видите ли, уши отсохнут! Немедленно выпустить!!!

И распорядился, чтоб впредь без него никаким наказаниям никого не подвергали.

Другой случай вспоминается. Явился в контору политрук взвода с буханкой хлеба:

— Допустили фашиста в пекарню, и он там вредительствует — негодный хлеб выпекает!

Мы все затаились за стенкой — ждем, что будет: ведь сами тоже фашисты, и тоже на неположенных местах сидим...

— Ах, мать твою так и так, долго вы мне тут будете контрреволюцию разводить! Хлеб тебе не хорош! Да тебе дома такого никогда не пекли! Вы только ходите, дармоедничаете! Ни в чем от вас помощи нету! От безделья только палки в колеса вставляете!

Политрук так и выскочил из кабинета со своей буханкой, как вареный рак.

Хлеб действительно был не очень важный, но Лис хлебопек был классный, и вина не его, что мука прелая, затхлая, и ничего лучшего из нее не сделаешь. Но ведь не Лис же довел зерно до такого состояния! По Госстандарту его полагалось бы списать, но из управления сказали:

У вас зерна на балансе числится достаточно, и другого до нового урожая не будет.

Степанов понимал: Лису надо еще спасибо сказать, что он из такого добра что-то мог подобающее делать.

Всех этих наших инспекторов Степанов именовал бездельниками и паразитами и частенько занаряжал их на охранную службу — пусть хоть какую-нибудь пользу приносят.

В уборку начальник организовывал и ночную молотьбу: мобилизовывал из мастерской, из обслуги, из конторских. Бывало, мы день отработаем в конто-

 

- 159 -

ре, а вечером прямо на поле — вот такая была художественная самодеятельность. И хотя по условиям режима охраны ночью не полагалось выводить за зону, Степанов и это брал на себя — брал на себя и содержание в конторе и в обслуге 58-й статьи. Являлись какие-то проверяющие, заходили в контору, тыкали пальцем в каждого: "статья? срок?" и уходили. Степанов получал очередной выговор и предписание — заменить. Пытался он как-то реагировать, начинал с дневальных и с кого-нибудь помельче, но быстро убеждался, что из этого ничего не выходит: дело стоит. И опять все возвращалось к старому, а Степанов ожидал нового выговора.

Регулярно заработал ларек, чаще ездили за почтой, наладили баню, люди много отдыхали, были сыты, приутихли и остатки шакалья и уже не отваживались никого дергать. Бригады превращались в дружные коллективы, у людей было больше сил на работу и больше времени на отдых. Не только радио и газеты — появилось у нас и кино: стала приезжать звуковая передвижка.

Помню, крутили у нас "Маскарад", "Каменный цветок", "Весну", которую я не пошел смотреть из-за Орловой, "Сказание о земле сибирской".

Жадно я смотрел кадры, где показывали улицу Горького, Консерваторию, в которой я до ареста нередко бывал. Какие знакомые — и какие далекие места!..

Но сердце захолодало ужасом, когда показали соль земли — распаренные чаем лица сибирского люда, кроенные по подобию русских приказчиков. Какая безвкусица! — думал я. И каково было украинским и белорусским мужикам, оторванным от дома, смотреть на эти кулацкие раскормленные лица, выдаваемые за лицо народа... Ведь наши вольные сибиряки, что мы вокруг себя видели, совсем не походили на экранных. Но, кажется, и сейчас деятели искусства не понимают всей кощунственности таких картинок... Но стыд, как говорится, не дым, и он не мешал показывать ломящиеся от изобилия столы и веселые хороводы с граблями, вилами, лопатами...

За какой-то год лагерь неузнаваемо преобразился — он стал настоящим оздоровительным пунктом, где люда спокойно работали, спокойно отдыхали, набирали сил и благополучно могли досиживать свой срок.

И когда прибывала очередная медицинская комиссия, Степанов, как дядька Черномор своих богатырей, горделиво развертывал перед ней строй своих молодцов, упитанных, крепких, загорелых — хоть на сбор невест посылай...

Комиссия удивлялась, капитан улыбался и не чуял, видимо, какой нож в спину ему готовят. Этих молодцов у него выкачают, и Бог знает, с кем ему придется остаться. И если раньше Летяжка была в Сиблаге одним из самых захудалых и гиблых мест, то теперь она превратилась буквально в райский угол.

Обо мне и говорить нечего — я зажил, можно сказать, по-королевски. Далеко не всем вольным было лучше.

Дома дела были совсем не блестящи, и помощи могли мне оказать мало, и если бы я оставался на общих, то мне бы, наверное, пришлось туго. Но в моем положении я уже мог обойтись и без помощи.

Досужие умы рассуждают, что труд зеков очень выгоден — ведь государство

 

- 160 -

так мало расходует на содержание своей рабочей силы. Но это не больше как иллюзия.

Труд зеков примитивен, а потому мало производителен. Рентабельность и не закладывалась в план — наоборот, в план закладывалась дотация на убытки. Конечно, лопату вручи хоть академику — особой науки не надо: худо-бедно он ею ворочать будет. Но как ни старайся, ни из учителя, ни из прокурора полноценного рабочего не сделаешь, так же, как из участника массового кросса — бегуна-рекордсмена, а из статиста киномассовки — артиста. Ну, а перед техникой или перед технологией вся эта принудительная масса остается беспомощной и слепой, неспособной улучшить даже технологию косы. А тупой косой — какая же производительность! Техника требует специалиста, специалист же себе цену знает — режим ему мешает, а он мешает режиму.

На каждого работающего зека приходится, наверное, по трое неработающих: на этапах, в распредах, в карзонах, в тюрьмах, инвалидов, сидящих по раздетости, — а всех их тоже надо содержать. А охрана?..

Конечно, на содержание каждого зека государство выделяет мало, но ведь основные расходы на его содержание оно перекладывает на плечи родных, а в конечном итоге это тоже идет за счет государства — всего государства. Так что общее содержание всей Зекляндии влетает государству в хорошую копеечку, а увеличивать производительность труда в Зекляндии так же невозможно, как невозможно ее увеличить в совхозе или колхозе гонянием туда городских инженеров.

 

 

На расчетной группе по сравнению с Кузькиным работы у меня увеличилось, можно сказать, втрое. Во-первых, изменилась система премвознаграждения, стала более дифференцированной — нужно было учитывать и вид, и категорию работы. У Кузькина что — подсчитал сумму процентов и множь на единый для всех коэффициент... Все дела, требовавшие общения с людьми, которые глухому Кузькину не давали, теперь перешли ко мне: дела по кассе, расчеты с освобождающимися зеками, зарплата вольнонаемным и т.д. Да еще ларек для зеков лег на меня. Ну, и по-прежнему использовали мой почерк для деловых писем, да и само их составление тоже поручали.

Я бы не справился со всем этим, если бы не моя память и не рационализация, к которой я прибегнул, — вместо карточек завел я журнал: ежемесячный, строго по алфавиту. Целый день мастерил я его из бумаги — нарезал, сшивал, расчерчивал, зато на разноску рапортичек вместо десяти дней у меня уходило всего три.

В общем, обязанностей хватало мне под самую завязку. Но, как говорится, конь, который хорошо тянет, всегда добивается того, что на него громоздят двойную поклажу.

Как-то подозвал меня Леонид Борисенок (новый главбух, сменивший освободившегося Бахмутского) и стал подсчитывать все мои обязанности.

— Да, — говорит он, — это действительно много! Знаешь, я хочу...

Я обрадовался, что он меня сейчас разгрузит от какого-нибудь участка...

 

- 161 -

— Знаешь, я хочу тебе подкинуть еще и хлебопекарню. В сравнении с тем, что у тебя есть, — это сущие пустяки...

Так что, когда Степанов стучал кулаком на политрука, мне было не понаслышке известно, из какой муки приходилось Лису выпекать хлеб.

Цензор Ермакович сама в зону письма не носила, а передавала через Григорьева или потом через кого-нибудь из конторских. Постепенно я стал постоянным разносчиком писем.

Стоило мне переступить порог зоны, как меня окружали жаждущие. Я хорошо знал списочный состав лагеря и, не перебирая вновь писем, мог тут же ответить, кому сегодня есть.

Иные наши либералы, которые, между прочим, сами всегда умели удачно и удобно устроиться, любят поучать, что стремление интеллигенции "устроиться в придурки" было не совсем морально. Дескать, они тем самым идут в прислужники системе, угнетающей бедных зеков. Гораздо, мол, честнее было бы с их стороны непосредственно разделять тяжкую ношу, выпавшую на плечи какого-нибудь безвинного Ивана Денисовича, ради его высокой пайки рвать из себя последние жилы и безропотно сносить его костыляния. А над организацией его жизни пусть хозяйничают ершовы, Власовы, жиляковы, личиковы, шеманские, якубичи...

Или, может быть, они думают, что если бы контора плохо работала — весь лагерь разогнали бы по домам?..

Если, конечно, считать придурками всех тех, кто не работает лопатой, то среди придурков немало было сволочного народу, старавшегося урвать лишь бы для себя. И таких, в общем, наверное, было большинство. Впрочем, не больше, чем на воле...

Но честный и добросовестный и, главное, человек знающий на посту "придурка" многое мог бы сделать и для облегчения жизни зека, и уж куда гораздо больше для его большой пайки, чем беспомощно ковыряя лопатой или служа ему не очень умелым подсобником.

Мы все любим получать письма, а уж что значит письмо на фронте или в лагере!.. И, наверное, не безразлично, как это письмо тебе вручают.

Лагерный телеграф, как и повсюду подобный народный, работал безотказно, и зеки всегда знали, что вот привезли почту, что цензор отдала письма для разноски, и особо нестерпимо, когда и после этого тебе еще томят душу и на жадный вопрос:

— А мне нет письма? — отвечают:

— Погоди, я еще не разобрал!

И кто отвечает — пусть чиновный, но все же свой брат, заключенный... И когда он еще разберет и потом с не видящими людей глазами механически начнет выкликать фамилии. Нередко, что письмо поплывет по рукам и не сразу к тебе попадет. И нет уверенности, что оно не пропало, и при случае, если удастся увидеть цензора, с тоской спрашиваешь:

— Скажите, а мне не было письма?..

А та с раздражением отвечает:

— Все письма я уже отдала в зону такому-то...

 

- 162 -

И, думается, совсем другое дело, когда тебя увидели, разглядели в безликой толпе, назвали тебя по фамилии, и ты, оказывается, не жалкая единица, а ты — именно ты, Павел Дробыш, или Вася Шинкарюк, или Василий Девачков, и тебе уже говорят о письме, и не устраивают безликий аукцион, а выбирают из пачки именно твое письмо, и вся процедура носит характер соучастия именно в твоей радости, и тот, кто первый перебрал эту пачку писем, знает, оказывается, кто конкретно стоит за каждой фамилией, — значит, знает, помнит о твоем существовании, и, может быть, что-то еще о тебе знает — о твоей судьбе, о твоих переживаниях, о твоих надеждах...

Чтобы ларек работал бесперебойно, расширял возможности закупок — тут тоже был важен не механический подход. Окрестным жителям было выгодней сдавать нам забитую тушу всю целиком, чем везти ее за семьдесят километров и стоять там часами на базаре. Холодильника у нас, разумеется, не было, и мясо надо было реализовывать сразу — поэтому мы практиковали отпуск по ведомостям, даже в кредит: не дай Бог мясо испортится, "зависнет" на ларьке — долго мы его не сможем закупать. Но, с другой стороны, нельзя было допустить и "красных" остатков — т.е. должников на лицевых счетах. Документов бухгалтерских в зону я брать не мог — приходилось орудовать по памяти.

Важна была расторопность и в отношении денег, присылаемых зекам из дому. В почтовых документах нередко случалась путаница, нельзя было понять, чьи деньги, и если подходить формально, то их следовало отнести на бесхозный счет и затем передать в бюджет.

...Из далекого Сахалина через управление пришел к нам денежный перевод на какое-то имя, которое в нашем списочном составе не значилось. Ну, заслали по ошибке, бывает... Чего проще: взять и отослать обратно. И пошли бы деньги гулять по белу свету. Но был у нас в лагере японец Накава Канки, и вспомнилось мне, что он вроде оттуда, с Сахалина. Я его порасспросил, и выяснилось, что отправителем денег была его сестра, но почему-то она указала какое-то другое — домашнее — его имя. И таким образом, деньги, наверняка здесь не лишние для него, были спасены от долгих блужданий.

А подсказать бригадиру, как ему лучше закрыть наряд, чтобы проценты не отразились на пайкодаче, — разве такой возможности нет у лагерного нормировщика?

Да мало ли — чем и как толковый человек на своем месте мог помочь всем заключенным...

В Берлаге по вине одного дурака у всей нашей бригады пропали девяносто дней рабочих зачетов — вместо рабочей специальности землекопов он вписал всем — "чернорабочий". И хоть были нужные проценты, но по этой специальности вместо максимальных трех дней зачетов — больше двух дней не давали. Так они и сгинули, эти дни...

И мне ли согласиться в угоду либеральному кокетству, что был я, дескать, лагерным придурком — нечто сортом похуже, чем столп лагерной зоны Иван Денисович! Нет уж, придурком я был, когда ходил в доходягах, а в конторе и

 

- 163 -

перед господом-начальником, и перед всеми зеками-работягами я был по праву на своем месте.

И стыдиться мне нечего — дураком-то я уж не был.

 

Нередко у литераторов можно прочесть об одной этнографической черте — существующем обычае подменять слово "любить" словом "жалеть". Любить человека — это значит, конечно, и жалеть его. Само слово "жалеть", мол, хорошо выражает сущность любви, что и отражается в некоторых говорах, в которых вместо "я его люблю" принято говорить "я его жалею".

Лагерная этнография тоже породила одно любопытное выражение, которое абсолютно точно отражает сущность человеческих отношений: в лагере не говорят "это мой товарищ", "это мой приятель", "мы с ним дружим" и т.п. Все эти нюансы нашли себе точную формулу: мы с ним вместе едим.

В условиях, когда мы, как бабочки, наколоты в одном коллекционном ящике, обычные вольные градации теряют свой смысл — например, странно прозвучало б, выразись я про какого-нибудь лагерника: "мой знакомый"... Ведь все пятьсот человек, включая и вольных, были мои знакомые — я их всех знал, и все они знали меня. И других — не знакомых — противопоставить я бы не смог, так что здесь по сути это слово ничего собой и не выражает. Мы все были солагерники, могли быть собригадниками, сожителями по бараку, друзьями по несчастью... Конечно, с одним разговариваешь, с другим — ни разу словом не перекинешься, с кем-то сходишься теснее; по отношению к одним — лоялен, к другому — враждебен... К одному ты пришпилен день и ночь общими нарами, общим конвоем, общим бревном или носилками, с другими лишь урывками можешь обменяться парою слов...

Градациям человеческих отношений присущ момент выбора, отбора, доброй воли — но что можно сказать про кольцо занавески, которое вешают на определенный крючок? Хотя, конечно, люди все же не кольца и способны порой проявлять свою волю, продираясь даже сквозь проволочные заграждения.

С Сашей Михайловским мы тесно сблизились. Мы оба заключенные — значит друзья по несчастью; волею судеб были в одном лагере, жили в одной секции, работали в одной конторе, связаны были по работе: он — нормировщик, заполнял рапортички, я — расчетчик, который эти рапортички обрабатывал. Тут, как говорится, от выбора — ничего. Самодеятельность хотя дело добровольное, но выбор тоже условен. Это как в купе поезда: хочешь — разговаривай со своим попутчиком, не хочешь — не разговаривай. Вот и весь выбор. Лагерная формула поэтому очень точно выражала сущность наших возникших близких отношений: мы с ним вместе ели.

В условиях той жизни это определение было самым емким обозначением наибольшей степени человеческой близости.

Казенный харч для зека имел такое же значение, как для многих современных взрослых детей их собственный заработок — на табачок и на транспортные расходы. Что он есть или его нет — можно сказать, одно и то же. Главное питание шло помимо казенной нормы. И когда про зеков можно сказать: вмес-

 

- 164 -

те едят, то это свидетельствовало не столько о высокой дружбе, сколько о возможности совместного тесного пребывания и о высокой степени взаимного доверия.

Много ли могло быть между нами общего? Он лет на десять старше меня; он технарь — я гуманитарий; он кадровый служака, с кровью впитавший иерархическую почтительность — я вольный студент, из крови которого еще не выветрилось анархическое брожение; он случайно попал под колесо истории — я сам сдуру вылез на его колею...

Мы жили в одной плоскости бытия, точнее, быта, а сокровенное у каждого оставалось при себе.

Мы оба получали нечастые посылки и небольшие денежные переводы; премвознаграждение Михайловского — сорок рублей, мое сперва — двадцать, а потом тоже сорок — наивысший предел (лишь несколько человек имели персональные премвознаграждения в сумме ста рублей: Бахмутский, ветврач Стукалов, экономист Филатов).

Как и любой хозяйственный организм, наше хозяйство тоже имело материальные и денежные ценности и, следовательно, людей, близко стоящих к ним. Значит, возможны были и злоупотребления, и расхищение этих ценностей, и обогащение одних за счет других, и т.д., но не более, чем на воле, — чем, скажем, в той же армии. Во всяком случае, никакого особого лагерного фатума, то есть круговой поруки хищников против безвинных страдальцев, не существовало. Мол, всякий придурок автоматом становится участником коррупции. Все зависело от людей, и честный человек мог оставаться честным. Да и потребности здесь были куда скромнее — ни тебе хоромов, ни саун не возведешь, ни афинских пиров не закатишь...

Нет, идиллии, конечно, не было: и мздоимства хватало, и жестокостей. Кое о чем я уже рассказывал, и еще не раз коснуться придется. Но немало и примеров бескорыстия, сочувствия, помощи, которые шли сверху вниз от так называемых "придурков". Скажем, Жуковский был человек абсолютно бескорыстный и честный; Михайловский тоже заботился всегда о пайке для заключенных и никогда не брал никаких поборов ни с бригадиров, ни с других зеков; никаким плутовством не занимался Густин; скромно жили пекари; скромным и справедливым оставался Дубисинюк, да и Коля Орехов, который любил прихвастнуть или пустить пыль в глаза, — и тот своей властью не злоупотреблял.

Как-то в наш лагерь прибыло двенадцать японцев, из них по-русски толком говорил лишь Накава Канки. Он был моложе остальных, был их образованнее и имел какой-то небольшой офицерский чин. Его, естественно, сделали старшим над японцами.

И вот однажды мы увидели, как Накава Канки ведет ритуальную процессию своих японцев к кабинке, где помещался Коля Орехов. Каждый японец нес в руках миску с каким-то кушаньем, торжественно приближался, преподносил свое блюдо и уступал место другому — все это сопровождалось традиционными японскими поклонами.

Коле захотелось отведать японских экзотических блюд, и он попросил На-

 

- 165 -

каву, не могут ли они продемонстрировать свое кулинарное искусство, а уж всю почетную церемонию организовал сам Накава Канки, дав таким образом возможность Коле повообразить себя на минутку неким маленьким японским сегуном и заодно показать знаменитую японскую вежливость.

Но ведь это же что — не более, как невинная забава, которая всех потешила. Продукты были не японские и не казенные: Коля, как я уже рассказывал, из дома, из Средней Азии, получал обильные посылки, получал и деньги.

Мы с Сашей не только не объедали лагерную кухню, но нередко вообще ею не пользовались. Помимо посылок и ларька, у нас еще был, можно сказать, собственный огород. Огород был не наш, конечно, его разрешили заиметь расконвойному экономисту Филатову Ивану Дмитриевичу, который, живя в Мариинске, урожаем предоставил пользоваться Михайловскому, так что у нас всегда была и своя картошка, и другие овощи. Нам самим готовить было некогда, но всегда вызывался какой-нибудь добровольный помощник — всего-то и дела было поставить котелок на плиту и проследить, когда будет готово. Не велики были мы бары, но разве такой помощи не заслуживали?

Естественно, положение мое оказалось привилегированным. И в сапожной мастерской было ко мне особое внимание — получил я из дому старые сапоги, мне их раз двадцать залатывали, но ведь и дружеские отношения у нас сложились еще прежде. И на пекарне не откажут мне, разумеется, в куске хлеба. Но если я этим пользовался, то редко — нам и своего вполне хватало. Пользовались мы такой возможностью, как пороскошествовать в бане не со всеми вместе, а отдельно; договоримся с Мишей Дишкантом, чтоб он нас предупредил, когда будет топить баню, и закатимся, скажем, после обеда втроем-вчетвером. Воды горячей для нас вдоволь, и просторно — гужуемся на славу! Никто нас не подгоняет, на пятки не наступает, и если сравнить со всеми теми массовыми помывами, которые доводилось испытать мне раньше и пришлось потом, то эта баня вспоминается, как настоящее празднество. Что даже теперешние наши быстрые души, к которым мы привыкли и даже не замечаем! В этой бане мы себя действительно чувствовали господами, а не кроликами — никакого тебе ни начальства, ни колючей проволоки, одно царство воды. Окатываешь себя чуть ли не кипятком, так что все тело млеет от горячего сладострастия, а душа наполняется блаженством и волей...

К парикмахеру зайдешь, Матусевичу, и тут тебе тоже особое внимание: и салфеточку чистую подвяжет, и намылит, как следует, и бритвой пройдет — не той, что для всех, а какую для начальства лишь держит.

Да и надзорсостав, и вольные уже по-другому с тобой обращаются — ведь бывает, что они перед тобой стоят, а ты — сидишь, священнодействуешь, и в этом священнодействии, должно быть, такая магическая сила заключена, что забывают, что ты всего-навсего только бесправный зек.

Да на работе я и сам об этом забывал — чувствовал себя уверенно и независимо. Ощущал, что работаю в хозяйстве, а не при начальнике. Не исполнял что кому угодно, а делал, как полагалось. Думаю, никому и в голову не приш-

 

- 166 -

ло бы втягивать меня в какие-нибудь частные махинации. Именно в лагере сложилось у меня наивное представление, что если я буду хорошо знать свое дело, то меня всегда заметят. В лагере так и получалось, чего нельзя сказать о воле, где принципы иерархии оказались более действенными.

То, что в полевые кампании нас часто тягали на общие работы, — так это тоже не отнесешь к специфике зековского бытия, за счет нашей несвободы. Ведь до сих пор конторы и институты постоянно привлекаются к разного рода страдам.

Физические нагрузки шли нам только на пользу — мы успевали загореть, тело наливалось мускулами. Что много работали и много уставали, так ведь это было время такое: вся страна жила так. Когда позже в Усть-Омчуге, на Колыме, я уже как вольный работал в конторе, то мы — и ссыльные, и договорники были куда больше закабалены: почти весь месяц с девяти утра до двенадцати ночи, да и не меньше двух воскресений прихватывали, да и самому надо было купить продукты, сготовить еду, истопить печку — а тут на всем готовом, и только во время годового отчета, недели две, работали по вечерам. Тут-то надо было нас охранять, а там мы сами себя охраняли...

И если уж говорить по совести, то далеко не все вольные вокруг нас жили лучше, чем мы с Михайловским: ведь у них семьи, дети, куча забот, а кругом та же дыра, да и легкая возможность из свободного превратиться в зека...

Если раньше я мечтал вырваться отсюда в другое место, то теперь я мог только молить Бога, чтобы мне здесь досидеть до самого конца. Но в этом отношении мы спокойными не были — нависали то медицинские комиссии, которые могли выдернуть в неизвестное, то кадровые проверки, угрожавшие выбросить на общие. Когда мрачные личности этих инспекций направляли на тебя указующие персты: "статья? срок?" — и ни слова не говорили, и смотрели мимо тебя, словно мы не люди, а заводные манекены, то мы чувствовали, будто на нас наводили пистолетные дула: вот сейчас раздастся щелк курка — и что тогда от тебя останется...

Но от комиссий пока миловала судьба, а от проверок прикрывал нас получаемыми выговорами капитан Степанов.

Однажды я чуть сам себе не навредил. Работали мы как-то в поле в бригаде Филатова, — рыли силосные ямы. Инструмент был не очень казистый, и каждый старался захватить себе получше — ну, мне и досталась какая-то кривобокая лопата с толстой ручкой, с неровностями. Работать ею было неудобно, я злился на эту лопату, а тут еще кое-кто из ребят начал подначивать меня, я им чем-то резким отвечал... Надо сказать, что Степанов хоть был мужик неплохой и простой, но он все же был до мозга костей капитаном. У таких людей к конторским всегда было двойственное отношение: он понимал, что без них обойтись нельзя, — таков был заведен порядок, но этот порядок был заведен не им, и будь его воля, так он, наверное, упразднил бы все конторы. Спорить не будем, он, может, быть, не так уж и неправ — в непосредственном бою нужен штык, а не перо, но вокруг этой непосредственности жизнью наверчено

 

- 167 -

столько заведенного не нами, что порою хорошее перо может спасти много штыков, а плохое — без толку их погубить.

Истинное народное сознание всегда испытывало уважение к грамотному труду, к грамотному человеку — с ним конкурировать оно не собиралось. Введение всеобщей грамотности, по какой-то непонятной странности и не без помощи либеральной интеллигенции, сопровождалось разрушением этого народного начала.

Не этим ли были порождены многие беды?..

Думаю, что внутренне капитан Степанов нас, конторских, не очень уважал — мы были для него чужими. По своей сути он был не директором совхоза, а большим бригадиром. Это сказывалось хотя бы в том, что конторским он не выдавал нового обмундирования, и мы ходили в своем — в чем придется. Конечно, хорошая одежда нужнее на поле, чем в конторе, но, с другой стороны, конторским обмундирования хватало бы надолыпе, а за счет десятка человек разве оденешь весь лагерь... Так что не знаю, что тут имело большее значение, действительно нужда или принцип — скорее принцип.

Каждый вечер Степанов проводил планерки с бригадирами, конторских никогда не приглашал. Так вот, на очередной планерке Филатов и пожаловался капитану, что я, дескать, неуважительно отзывался о работягах, надсмеивался над тем, что вот, мол, они должны ишачить, а я, мол, такой-сякой барин...

Капитан и решил демагогически подыграть им: ах, он, мол, так...

— Вот я пошлю его на воспитание к вам в бригаду!

На другой день нарядчик мне и объявляет, что я должен один из всех конторских выйти с бригадой. В чем было дело, мне, конечно, рассказали. Меня возмутило и то, что Филатов передернул мои слова, и то, что они мне подсунули негодный инструмент и сами же стали язвить, что у меня не так ловко получается, и то, что Степанов, не раздумывая, поверил бригадиру, а со мной даже не нашел нужным поговорить; и я, конечно же, взбунтовался — отказался выйти с бригадой, а когда меня упрятали в ШИЗО, то объявил и голодовку.

Все наши выражали беспокойство, уговаривали меня не отказываться от еды и вообще спустить дело на тормозах. Ноя был непреклонен и отсидел весь день не притронувшись к еде.

Не помню, как и где, но разговор со Степановым все же состоялся. Я его спросил напрямую:

— Так вы что, хотите меня совсем снять с конторы — или как? И за что? И объяснил, как я видел всю ситуацию. Он отвечал вполне миролюбиво:

— Нет, я тебя с конторы не снимаю и не наказываю. Просто нужно помочь бригаде. Сейчас тебя — в другой раз другого пошлем...

На этих условиях я капитулировал и день или два выходил с бригадой. Потребовал, чтоб мне дали нормальную лопату, и показал, что лопатой тоже могу действовать не хуже других, так что на следующей планерке Филатову пришлось меня похвалить. Инцидент на этом был исчерпан.

Когда мы, конторские, выходили на поле, мы и там работали старательно — дело есть дело. И от нас, конечно, было больше толку, чем от теперешних вы-

 

- 168 -

ходов интеллигенции. Силы у нас были, и, сидя сиднем на своих стульях, поразмяться нам было в охотку.

На ночную молотьбу, например, я ходил с удовольствием. Вокруг просторы полей, а не унылые заборы, тут дышалось вольнее, ночную тьму освещали костры, в их свете скирды и молотилки возвышались, отбрасывая тени, как какие-то загадочные древние памятники; прямо над нами, в далеком темном небе, горели звезды, таинственно рокотал тракторный мотор, таинственными тенями сновали между нами живые теплые лошади, которые волокушами оттаскивали солому или полову; конвоирами были не какие-то безликие, отбывавшие свою повинность солдаты, а знакомые надзиратели или инспектора, с которыми до этого не раз приходилось перекидываться словами; они держались непринужденно, будто вовсе и не охраняли нас, а участвовали в общем деле, и это было действительно реальное, нужное дело, а не бессмысленное топтание. Было прохладно, и молодые мускулы хотели согреваться движением. И я охотно выбирал себе работу, требующую больше сил: перебрасывал вилами снопы, становился с серпом у самого барабана. До барабана меня не допускали — тут требовался большой опыт.

А как мы с Сашей таскали снопы!.. Нет, упрекать меня в барстве Степанову было не с руки.

Не могу согласиться с распространенным предрассудком, что труд зеков сплошь и рядом был нецелесообразным, дескать, в нем не было никакого смысла, и он использовался лишь как средство мучительства.

Про наш лагерь, особенно при Степанове, этого сказать было нельзя. Наш лагерь был настоящим хозяйством, и все в нем подчинялось его хозяйственным задачам. И, наоборот, можно вполне утверждать, что когда эти задачи приходили в противоречие с требованиями режима, то предпочтение отдавалось выполнению этих задач, а если обнаруживались примеры бесхозяйственности, безалаберности, бессмысленности, то они ничем не отличались от подобных примеров обычной вольной жизни. Получалось, что в известной степени мы работали сами на себя: от того, какой мы вырастим урожай, как его уберем и сохраним, зависело и качество нашего питания. Отсюда и возникала определенная заинтересованность работяг в своем труде, как это и естественно для привыкшего к работе человека, участвующего в живом деле.

Иной раз возникали у нас с Сашей горячие споры, доходило до ссор — мы взрывались, начинали кричать друг на друга, даже хватались за табуретки, но появлялся наш "ординарец" Паша Осипов с котелком, от которого поднимался пар и разносился вкусный аромат, мы, накричавшись вдоволь, быстро успокаивались, садились с Сашей за стол и мирно уплетали из одного котелка как ни в чем не бывало. Никто и не подумал бы, что только что мы осыпали друг друга последними словами и одна из табуреток, на которых мы тихо восседали, могла вот-вот обрушиться на голову одного из нас... Так, наверное, выглядели ссоры олимпийских богов.

Бури разражались обычно из-за того, что я во всем готов был отстаивать со-

 

- 169 -

бственное мнение, а Сашу всегда коробило нарушение иерархической дистанции.

К примеру, возникло несоответствие в начислении премвознаграждения. Саша с Иваном Дмитриевичем, чтобы устранить это несоответствие, разработали новую инструкцию, Филатов увез ее в управление и оттуда разослал как приказ для руководства всем отделениям. Но они поторопились, что-то недодумали, и получилось, если точно следовать этой инструкции, то зекам с пониженной трудовой категорией при невыполнении ста процентов начислялось бы более высокое премвознаграждение, чем если бы они выполняли норму свыше ста процентов.

— Да это чушь какая-то собачья! — кричал я. — Как я могу такую инструкцию применять?!

Шум достигал ушей Бахмутского.

— Михайловский, так что ж вы хотите! Это действительно какая-то несуразица.

— Да я и сам вижу! — отвечал Саша с крайним возмущением. — Но я понимаю, если бы вы указали, а то он! Кто он такой, чтобы мне указывать! Подумаешь, пирожок без году неделя, а берется учить!

Инструкция, впрочем, так и осталась неотмененной, а я попросту не обращал на нее внимания. Я не боялся ни в чем брать на себя ответственность. Почему я делаю так или этак, всегда мог объяснить, и я понимал, что главное — это не превысить общего лимита премвознаграждения.

Несмотря на забитость до отказу нашего времени, успевал я и почитать, были у меня планы заняться французским языком, математикой: дальнейшие перспективы моей жизни были неясны, и я уже смирился с тем, что, видимо, домой, в Москву, вернуться не придется, подумывал, может, переквалифицироваться — не в управдомы, конечно, хотя бы в учителя математики. К преподаванию литературы, разумеется, не допустят. В общем, французский язык и математика могли бы пригодиться. Но нужны учебники. Все мои письма тех лет полны просьбами прислать нужные книги. Аркадий, например, в лагере имел большую собственную библиотеку — ему присылали, привозили и специальную литературу, он жил в особых условиях, в отдельной кабинке, и от литературных занятий не отрывался. Мне, к сожалению, на такую оперативную помощь рассчитывать не приходилось. Но тем не менее к осени сорок восьмого мне удалось собрать и пособия по французскому языку, и все учебники по математике для средней школы, многие из которых я раздобыл на месте: кто-то из вольных привозил мне из Мариинска, кто-то, кажется, высылал из освободившихся, но знаю, что из бывших товарищей в Москве на мои просьбы так никто и не откликнулся.

Вот кончится пора уборки, думал я, и понемногу стану заниматься.

Пополнялась книгами и библиотека КВЧ. Из дому присылали мне свечи, особенно хороши были белые стеариновые: одной хватало на два-три вечера. Часть свечей, так же, как простые и цветные карандаши, ручки, перья, я с бо-

 

- 170 -

льшой выгодой реализовывал. Во всем этом, например, крайне нуждалась наша контора, и они мне платили по вполне хорошей цене. Цветные карандаши в лагере, правда, не разрешалось держать, и их попросту безвозмездно изымали из посылок, но в моем положении я, конечно, всегда мог договориться, и мне их отдавали. По-прежнему я был зек, но, как говорится, Федот, да не тот...

 

Полночь. Давно провозгласили отбой, а мне не спится, гуляю я по зоне, на звезды поглядываю, предаюсь мечтам... Увидит надзиратель, подойдет, перекинемся с ним словами, и уж не рычит он на меня, как прежде:

— Ты почему не в бараке?! А ну, марш отсюда!

И не тянет, как потянул бы простого работягу, в изолятор за нарушение режима. Тоже, наверное, корыстное использование своего положения придурка — не так ли, господа либералы?..

 

1985 г.