На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ::: Зубчанинов В.В. - Увиденное и пережитое ::: Зубчанинов Владимир Васильевич ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Зубчанинов Владимир Васильевич

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Сахаровского центра
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Зубчанинов В. В. Увиденное и пережитое / РАН,  Институт мировой экономики и международных отношений. - М., 1995. - 159 с.

 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
- 63 -

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

"Мы швыряем охапку мрака в огонь.

Мы срываем засовы ржавой неправды.

Люди грядут, которые больше не будут бояться себя

Ибо они уверены в людях, во всем человечестве,

Ибо враг с человечьим лицом

Исчезает, как мрак".

Поль Элюар

 

1.

 

Проснувшись холодным утром, мы увидели, что наши баржи приткнулись к глинистому берегу, а буксировавший нас пароход - ушел. Путь кончился. За серой дождевой пеленой ничего нельзя было рассмотреть. Дождик шел мелкий, но очень интенсивный, облеплявший водяной пылью как из пульверизатора. Все становилось мокрым, а глинистая почва превращалась в липку грязь. Это была Воркута. Баржи стояли вдалеке от строений, и видеть из-за дождя мы ничего не могли. Кругом простиралась тундра.

Разгружать нас не торопились. Только через несколько часов на берегу начали сколачивать их старых досок каркасы для палаток. Потом мокрая лошаденка, с трудом вытаскивая ноги из глинистого киселя, притащила телегу с брезентами. После обеда каркасы покрыли рваными намокшими палатками. Немного погодя нас стали вызывать, сверять личности с пакетами и велели заходить в эти палатки. Хотя дождь кончился, но глина в палатках хлюпала под ногами, и нас на холодных мокрых нарах пробирала дрожь. Переселение из обжитых барж в эту неприютную сырость не было новым ранением, но причиняло боль, как срыв бинтов с подсыхающих ран. Все подавленно молчали, сознавая, что теперь остается только терпеть.

Тем не менее на следующий день народ из наших палаток стал постепенно растекаться. Нас никто не охранял, и те, которые были посмелей и попредприимчивей, уходили знакомиться с обстановкой. К обеду почти все вернулись и начался обмен впечатлениями. Оказывается, до Воркуты мы не доехали. Нас выгрузили на пристани Усть-Воркута (или по-зырянски Воркутавом), где речка Воркута впадала в Усу. Здесь находилось управление узкоколейной железной дороги, соединявшей пристань с воркутинскими шахтами, ее паровозо-ремонтные мастерские и базисные склады, через которые все грузы по дороге шли на шахты, а с шахт отгружался уголь. Наши армяне успели поговорить с железнодорожниками и присмотрели подходящую работу. Все оживленно обсуждали - как устроиться, какие профессии нужны и где можно будет работать.

К вечеру к палатке подошли и остановились немного в стороне трое молодцев. Они были в сапогах с отвернутыми голенищами. Во рту у каждого в сторону перекатывалась цигарка. Один из них был в приличном пиджаке с шарфом, намотанным вместо воротничка. На другом была меховая безрукавка с кокетливой опушкой. На третьем - хромовое пальто. Они молча оглядывали нас. К ним, как к своим подошел наш Иван Иваныч. Когда он вернулся, я спросил - кто такие.

- Это? Это - держи ухо востро. Паханы. Самые главные урки. Все в законе, не работают. Пришли посмотреть - какая пожива. Ночью глядите, не фраернитесь. Невдалеке в это время появилась группа, по-видимому, каких-то больших лагерных начальников. Один из пахамов тихонько свистнул, и все они, заложив руки за спины и пожевывая цигарки, с безразличным видом побрели в сторону. Больше они не приходили - в этапе не было так называемых "сявок", мелких воров, через которых обычно действовали паханы.

 

- 64 -

Подходившие начальники были в брезентовых плащах и накомарниках, похожих на абажуры или старинные дамские шляпы с вуалями. Приблизившись к нашим палаткам, один из них, очевидно, самый высший, велел спросить: нет ли в этапе железнодорожников. Иван Иваныч, который все знал, объяснил, что это - главный инженер воркутинского лагеря Иван Федорович Сидоркин, что он такой же заключенный, как и мы, сидит за контрреволюцию и вредительство, имеет предельный десятилетний срок и пока отбыл из него меньше половины.

Я подошел к нему поближе. Как и вся интеллигенция советской формации, которую тогда начали уничтожать, он был в возрасте 30-35 лет, у него было бледное востроносое лицо с большими напряженно-нервными глазами. На его вызов выбежала вся группа наших армян-железнодорожников. Он каждого стал расспрашивать где тот учился, кем работал и задавал проверочные вопросы по специальности. Потом, провернувшись к кому-то из своей свиты, сказал:

- Этих запишите. Не перепутайте фамилии. После армян к нему подошел тот рыболов, который называл себя командиром железнодорожного полка. Сидоркин спросил.

- Дорожным мастером работать сможете?

- Так точно, могу попробовать.

- Не пробовать, а работать.

- Так точно, могу работать. Сидоркин слегка улыбнулся глазами и велел записать. За железнодорожниками он вызвал шахтеров, за ними механиков и строителей. После этого к нему подошел саратовский профессор математики. Сидоркин опять чуть улыбнулся своими большими глазами и сказал:

- Вот профессоров математики мы не заявляли! Потом довольно неопределенно обнадежил:

- Работа найдется и для Вас. Не сразу. Но распоряжения записать фамилию профессора не дал.

Потолкавшись среди подходивших к нему специалистов, я тоже решился спросить - не нужны ли экономисты. Он ответил:

- Зайдите в управление дороги. Экономической частью заведует Соколов. Спросите у него. На третий день отобранных специалистов увели. Еще через день всех, кто был поздоровей, отправили на шахты. Я оказался в числе физических слабых и не имеющих определенной специальности. Нас отдали на железную дорогу для ремонта путей. Утром за нами пришел железнодорожный нарядчик и повел к управлению ВЖД - так называлась Воркутская железная дорога.

Управление помещалось в новом досчатом домике. Напротив стояло большое бревенчатое здание ремонтно-механических мастерских, а немного в стороне - такое же бревенчатое депо, в котором посапывали небольшие паровозики. Вокруг управления все было устлано щепой и стружками, из-под которых выбивалась мелкая кустарниковая березка и голубика.

Когда мы уселись на щепе в ожидании дальнейшей судьбы, из управления выбежало несколько чисто одетых заключенных. Начались расспросы - откуда, нет ли кого из Сталинграда, из Киева, по скольку теперь дают, бьют ли на допросах и т.д. Я попросил вызвать Соколова. За ним охотно побежали. У меня тогда еще не было представления о том, что искать работу по моей специальности в лагере - значило просить об одолжении. С человеком, от которого зависело мое устройство, я по своей наивности говорил, как с равным. Но, может быть, именно поэтому Соколов не отказал. Он только усмехнулся:

- Что-то уж очень много экономистов приводят. Я улыбнулся, но промолчал.

- Ну, хорошо, - сказал Соколов, - один экономист, может - быть, и понадобится. Я поговорю. А пока запишу Вас на первый путевой участок. Он находится здесь. Если вопрос решится, я сумею Вас вызвать. Он подозвал дорожного мастера и сказал:

- Возьми его на свой участок, но не рассчитывай на него. Возможно, он пойдет к нам. Так я оказался путевым рабочим. Дорожный мастер собрал выделенных ему людей и сказал:

- Будете работать, буду кормить. Только жить здесь негде. Пошли на четвертый километр. Я решил, что отрываться мне от управления нельзя и попросил меня оставить. Мастер согласился:

- Ну, оставайся. Где-нибудь пристроишься. Но на работу завтра - как штык! Пристроиться мне нигде не удалось. На ночь я забрался на чердак управленческого дома и

 

- 65 -

переспал там. Утром дорожный мастер велел собирать на подъездных путях разбросанные рельсы и складывать в штабеля. Никогда я не видал такой железной дороги: узенькое полотно еле выдавалось из окружающих болот, маленькие корявые шпалы тонули в пучившейся глине, рельсы были разнокалиберные - то пошире, то поуже. Одна нитка этой дороги убегала в тундру, а подъездные пути расходились к угольным складам, в депо, к лесопилке, в карьеры. На откосах кое-где валялись рельсы.

Я неловко стал выворачивать один рельс из-под другого и уронил его себе на ногу. Было очень больно, а, главное, стыдно. Хромая, я подошел к рельсу с другого конца, попытался поднять и отдавил палец. Дорожный мастер, наблюдавший со стороны, не выдержал, подошел и сказал:

- К рукам-то по-барски относиться нельзя. Это инструмент. Беречь надо! Но я этому не научился.

Со следующего дня я стал работать в управлении. Сотрудников плановой части было трое: Соколов, я и Миша - статистик. Соколова звали Алексей Алексеевич. Это был стройный высокий человек, лишь на два года старше меня, но значительно взрослей. До лагеря на Китайской Восточной железной дороге он заведывал одним из провинциальных агентств. Его арестовали японцы, которые пытались представить служащих КВЖД как советских шпионов. Соколов выдержал в японской тюрьме все насилия, вернулся в СССР, но тут ему дали десять лет. Когда его спрашивали - за что, он делал страшное лицо и говорил: "шпион". Миша - совсем юный студент из Москвы, - был осужден по статье КРА, что значило контрреволюционный агитатор. Соколов, чтобы сразу поставить меня на место, сказал:

- По Вашим масштабам работы здесь нет. Но развитой человек, если захочет, сможет делать и то, что делаем мы. Заниматься придется всем. В том числе и переписыванием. Рабочий день был десятичасовой. Но к его окончанию с разными своими делами приходили мастера из депо, путейцы и строители. Кроме того, начинались ожесточенные споры с пристанью, которая пыталась принимать угля меньше, чем мы привозили, а нам хотелось сдавать больше, чем удавалось привезти. Все это задерживало нас еще часа на два. Соколов был человеком строгого порядка, но рабочий день продолжался так долго, что его хватало и на работу, и на разговоры. И Соколов, и Миша, прожившие на Воркуте уже по нескольку лет, имели большой запас страшных и героических историй из воркутского прошлого.

- Вас, трехлетников, сюда бы в те годы привезти, - говорил Соколов. Чтобы поняли. А то приехали на готовое. Да на такой срок! Смех! Мишка, которому особенно нравилось хвастать пережитыми трудностями, подхватывал:

- Электричества не было; керосина - тоже. Хотели лучину жечь, так нигде смоляной доски не могли найти. Алексей Алексеевич откуда-то ком парафина увел. Вот мы и жгли фитилек в консервной банке.

- А темнотища здесь знаете какая? Ведь это только сейчас солнце не заходит. В августе начнет заходить, а потом полгода круглосуточная ночь. Еще увидите!

- А как задует! Ка-а-к задует! С ног сносит.

- Первую зиму мы жили в палатке. Там же и канцелярию вели. Ведь управление только к Вашему приезду отстроили. А тогда вокруг фитилька -сядем на нарах в кружок и пишем. Если приходил бригадир Малашкин, героизм воспоминаний усиливался. Малашкин в числе немногих остался живым от первого этапа, пришедшего пешком из Салехарда через Урал. Он рассказывал:

- Придумал какой-то хрен! По карте поглядел - что не дойти?! Прогулка. Вот нас и погнали. Сначала вниз по Оби, а из Салехарда пешком. Вышли и оказалось, что тундра -это болото. Шлепали, шлепали. Мокрые до ушей. На ночь в ту же воду. Ни костра развести, ни обогреться, ничего! Едим сухари, в том же болоте размачиваем. А, главное, расчет был, что мы за пять дней придем - ведь близко! И этих сухарей дали только на десять дней. Шли же мы месяц. Народ был отобран очень сильный, в основном крестьянский. Но все равно многие ослабели, начали отставать. А приказ был такой: отставание считать побегом и стрелять. Сначала стреляли. А потом махнули рукой, сами подохнут. Да за нами волки стаей, как за оленями шли. Заряды расходовать не требовалось. Кто еще в силах был - все побросал, и одежду скинули, и сапоги, лишь бы добрести. И вот пришли. В дом родной, мать твою... Ни бараков, ни бани, ни кухни - ничего! Что в тундре, что здесь. Из семисот человек доползло не больше половины, но из этой половины, наверное, еще половина здесь кончилась. Около теперешней водокачки был овражек. Вот в него и валили.

 

- 66 -

Валили и не закапывали, потому что назавтра еще надо валить... Только через две недели подошли баржи, подвезли лес и все другое. Кто остался, ожил, конечно...

Так строилась и дорога. Уголь на Воркуте был найден в 80 километрах от Усы, по которой тогда шел единственный путь во внешний мир. Для того, чтобы добраться до шахт, по тундровому болоту прокладывалась железная дорога. Соколов рассказывал:

- Это был фронт. Людей распределили по всей трассе. Никто ничего для них не готовил. Привели в болото, велели ставить землянки или палатки и идти на приступ. И вдруг с флангов ударил непредвиденный враг - цинга. Вы представляете себе, что такое цынга? Человек просыпается, а у него ноги скрючило и суставы размякли, как каша. Или глаза разбухли и налились черной кровью. Наверное, и внутренние органы также. Он еще не умер, а уже разложился. А санчастью тогда владели урки, медицинской помощи - никакой, только акты на смерть составляли... Он помолчал.

- Мертвецов закапывали прямо в насыпь. Там сейчас каждая шпала на костях лежит. После цынги врагом оказалась вечная мерзлота. Вот отсыпают полотно. Ведь день гоняют тачки, сыпят, сыпят в это чертово болото. К вечеру люди видят, что выросла насыпь. Еле живые, а разговоры все - о насыпи. А наутро - насыпи нет! Оказывается, если увеличивать нагрузку на мерзлоту. - она тает и поглощает насыпанный грунт. У народа это вызвало отчаяние. А у меня?! Ведь расценки предусматривали одинарную отсыпку, а я должен был показывать тысячу кубов сегодня и на том же пикете - завтра и еще послезавтра. Кто мог поверить, что это не туфта? Я неосторожно заметил, что дорога и сейчас выглядит ненадежно.

Соколов озлился.

- Ух, и народ в Советском Союзе! Самого посадили, а рассуждает, как следователь. Да Вы знаете, что нигде в мире по вечной мерзлоте не прокладывали дорогу такой протяженности! А как ее прокладывали? Лес не завозили, сами заготовляли разные коряги по Усе, рельсы присылали выбракованные, десять раз актированные, костыли вручную делали. И все-таки построили. Мы в эту дорогу не только свои кости, мы душу вложили. Когда стали открывать движение, и паровоз потихоньку потащил состав, все не дыша стояли - как бы не упал! А полотно местами было еще мягкое, словно тесто, паровоз, конечно, зашатался, как пьяный. Начальником тяги был тогда Шереметенко. Он чуть не со слезами прибежал - ребятушки, как нибудь подштопайте. Как-нибудь, чтоб не упал. Потом это "как-нибудь" припомнили. Только строительство кончилось, чекисты начали свое копать. И незадолго до Вашего приезда начальника дороги, начальника пути и Шереметенко посадили и увезли. Теперь как-нибудь вредительство по всем правилам сделают!

Первое время я и спал в плановой части на столе. На Воркутавом в то время было всегда несколько жилых домов, набитых до отказу. Многие сами строили для себя землянки. Несмотря на влиятельное положение Соколова, он не смог пристроить меня куда-нибудь. Чтобы помочь мне, он попросил завхоза выдать одеяло и хоть этим создать для меня кое-какие удобства. В каптерке ВЖД оказалось одно единственное одеяло.

- Ну, вот и выдай ему. Все равно одним одеялом никого не ублаготворишь! Завхоз поломался, но так как с Соколовым все вынуждены были считаться, написал каптеру - выдать. Я пошел в землянку где была каптерка, постучал и отворил обитую старыми ватными штанами дверь. Против крохотного оконца стоял ящик. На табурете перед ним спиной к двери сидел лысый каптер и проставлял палочки в своих ведомостях. По одной стенке у него лежало разное тряпье, по другой стояла высокая и аккуратная постель. В сторонке топилась печь, сделанная из бензиновой бочки. На ней кипел чайник. Я подал записку. Каптер, не оборачиваясь, сказал:

- Одеял нет.

- Завхоз говорит, что одно есть.

- Так на него он десять записок выдал!, - раздраженно крикнул каптер и повернулся ко мне. Взглянув на меня, он замолчал, секунду выглядывался и вдруг захохотал:

- Вот это здорово! Встретились! Это был Алексеев, наш ленинградский управляющий.

- В плановой части, значит? Хорошо. Ты мужик грамотный. Такие нужны. А меня сначала дорогу штопать сунули. Но я в самодеятельность подался. Ведь так свистеть тоже не каждый может. Это ценится. От работ освободили и вот в придурки зачислили. Теперь проживу. Он помолчал, потом опять захохотал:

- Ха-ха. Вот встретились! Чаю хочешь? С сахаром! После этого он выдал мне одеяло и опять принялся хохотать. Возвращаясь с полученным одеялом, я испытывал какое-

 

- 67 -

то радостное чувство и про себя тоже смеялся. Действительно, встретились. За управлением я увидел, что два наших счетовода - Соболев и Баранкин - копали землянку. Постояв и поговорив с ними, я спросил:

- А не примите и меня в компанию? Они переглянулись, и Соболев обратился к Баранкину:

- Ну, что ж. Пожалуй, возьмем?! Баранкин был известный хитрец. Он что-то смекнул, моментально погасил вспыхнувшую было в его лукавых глазах искорку и сказал:

- Идет. Я нашел лопату, и копать мы стали втроем. Но Баранкин вскоре задохнулся, закашлялся и ушел. Свой котлован мы копали в сухом бугре. Соболев, оставшийся со мною, говорил:

- Давайте сделаем два с половиной на два. По трем стенкам будут койки. Посредине стол. На глубину до 40 см грунт вынимался без труда. Но дальше пошла вечная мерзлота, твердая как бетон. Пришлось ждать, когда оттает. К следующему дню мерзлота отошла сантиметров на пять. Талый слой мы убрали и оставили оттаивать дальше.

Моими компаньонами были молодые ребята, лет по 25-26. Особенно крепким и ловким выглядел Баранкин. Я спросил Соболева - чего ж он задыхается?

- Отличиться захотел. Ведь если кому повезет, то уж каждый думает, что и он может. На шахте двух воров досрочно освободили, вот и Степан захотел досрочно заработать. Он на проходке работал. И гнал, и гнал. Взрыв задержался, а ему ждать было некогда, ну, он и подорвался. У него теперь только одно легкое, да и то полно угля.

Когда котлован достиг метровой глубины, мы приступили к плотницким работам. Лес на Воркуте охранялся как самая большая драгоценность. Приходилось следить, когда мимо управления проходил состав с рудостойкой. Тут он задерживался, а мы с проворством мальчишек стаскивали с платформ несколько слег для каркаса. Также понатаскали и досок для пола и крыши. Большого риска во всем этом не было, потому что так поступали очень многие - строился целый земляночный городок.

Для внутренней обшивки стен мы использовали снеговые щиты. Их завезли в огромном количестве, когда строилась дорога. Тогда никто не знал, что в огораживаемое щитами пространство, как в ящик, пурга будет сдувать снег со всей тундры. Раскопать или расчистить огороженную дорогу оказалось невозможным. Поэтому щиты стали одним из местных стройматериалов. Снаружи все сооружение мы завалили землей, на крышу наложили дерн, и, таким образом, внутреннее помещение получилось хорошо изолированным от холода и ветров.

В этом земляном домике мы и стали жить. Верно, жизнь заключалась только в том, чтобы спать по ночам, но все-таки приходить в чистую тихую комнату с яркой лампочкой под бумажным абажуром над столом, улечься в постель, раздевшись, как дома, и покрыться одеялом - было хорошо.

Но прежде чем заснуть, Баранкин требовал:

- Ну, теперь давайте сказки! Соболев огрызался:

- А ну тебя!

- Чего - ну тебя! Только и пожить сказками. Мы Владимира Васильевича зачем взяли? Пусть расскажет про Москву. Как по сравнению с Усть-Усой? Я в натуре ведь ничего не видел. Даже яблока не видел, и как растет - не знаю.

Баранкин был русским, но вырос в тундре, в якутском племени Долган. Там из него получился могучий красивый охотник и оленевод. Он кончил семилетку, был грамотен, читал Фенимора Купера и считал себя индейцем. Сидел он, в отличие от других заключенных, за настоящее дело. Его племя не хотело коллективизироваться. Баранкину было тогда 19 или 20 лет. Наверное, поэтому он сделался вождем. Он взялся увести свое племя в Америку через Берингов пролив. Долгане перебили уполномоченных и двинулись в поход. По пути они отбивали еще оленьи стада и разоряли фактории. На усмиренье их были высланы отряды солдат. Началась партизанская война. Она продолжалась больше года.

- И никогда бы нас не победили! Мы им такие ловушки устраивали. Заманим - и оставим волкам на потраву!

- Почему же вас все-таки переловили?

- Появились недовольные. Всю головку вместе со мною выдали. Как везде.

Баранкин отбыл уже половину своего срока. Он уцелел в страшной партизанской войне, которую вел с Советской властью, его не расстреляли, взяв в плен, он выжил даже после того, как его выдали из шахты с разорванной грудной клеткой и вырванным легким, и теперь он всеми своими силами надеялся пережить срок, вый-

 

 

- 68 -

ти на волю и уж не упустить в жизни ничего. Для этого надо было работать, работать так, чтобы удержаться в конторе, не погореть, не попасть в тяжелые условия, которых он мог бы и не выдержать.

Соболев был иного склада. До лагеря он служил в ГПУ и приучился к подозрительной скрытности. С ним приходилось быть очень осторожным, потому что он все время находился на грани злобного раздражения. Он был злым от природы, да еще озлился от того, что с ним сделали. На следствии ему вывихнули руку и оформили шпионом. Судя по его отрывочным рассказам, это было так. В 1932 или 33 году какой-то немец совершал поездку по Советскому Союзу. Международного туризма у нас тогда не допускали, однако немцу почему-то ездить разрешили, но приставили к нему целый хвост секретных наблюдателей. Они замечали всех, с кем немец говорил, и шли за ними. Соболев ехал по Волге на пароходе, на котором ехал и этот немец. На палубе немец спросил его, как называется местность, как называется город на берегу. Когда Соболев сошел в своем Сталинграде, его тут же на пристани арестовали и потом дали 10 лет за шпионаж. Арестованных по этому делу оказалось более 100 человек. Среди них были официанты из ресторанов, кондуктора автобусов, просто случайные прохожие, которых немец спрашивал, как пройти. При полной безответственности перед людьми чего проще было хватать всех подряд, чтоб не упрекнули в "отсутствии бдительности". А если бы вздумали проверять, то только подтвердилась бы безошибочность ГПУ: все ведь сами "сознавались". Теперь я все время встречался вот с такими людскими судьбами, растоптанными огромными грубыми сапогами. Соболев злобно высмеивал всякие надежды. Но видно было, что и он надеялся и жил этой надеждой. Да, по-видимому, иначе и не могло быть. Все надеялись.

Поэтому и побегов почти не было. Иногда бежали только уголовники. Время от времени убегал какой-нибудь опытный рецидивист. Оперативники, рыскавшие по дорогам и пристаням, его никогда не находили. Бывали случаи, что убегал глупый молодой вор, не имевший связей, нужных для того, чтобы уйти, и начинавший плутать по тундре. Такой беглец был желанной добычей для вохровских охотников. За ним гнались на лошадях, окружали, спускали свору собак. Я видел двух оперативников, возвращавшихся с такой охоты. Они ехали верхом на лошадях. Один из них вел собак, а за другим - привязанный веревкой за шею, без штанов, со связанными руками, босиком семенил пойманный беглец.

"Особо опасные", то есть всевозможные "контрреволюционеры" - не бежали. Им и бежать было некуда. Уголовники имели какую-то свою подпольную среду, в которой могли скрываться и жить. А обычный человек был весь на виду, все учитывались и на разные лады проверялись, за каждым следили и наблюдали десятки глаз, спрятаться было некуда. Да и люди были не такие, чтобы идти на заячью жизнь. Все надеялись, что их дела пересмотрят, несправедливость исправят, а если и не пересмотрят, то, может быть, удастся дотянуть срок, а то и выйти досрочно и еще пожить по-человечески. Этим жил даже такой гордый индеец, как Баранкин. И люди работали, как работают всюду - чтобы не сорваться, чтобы не наказали, работали за кусок хлеба и потому, что так было заведено. Деваться было некуда.

А работа в таком слаженном предприятии, как железная дорога, при машинах и механизмах давала даже некоторое удовлетворение. Она позволяла противопоставлять себя бездельникам - чекистам. Мы - заключенные - ремонтировали и водили паровозы, мы составляли графики движения, мы умели рассчитывать и строить пути со всеми закруглениями и переходами, а оперуполномоченный знал одно - шпионам и троцкистам не давать пропусков. Ну, все равно ему доказывали, и он давал. Небольшой хозяин.

У работников железной дороги была своя цеховая гордость, а вместе с нею пренебрежение к тем, кто оказывался вне цеховщины. Вот как-то утром в землянку к нам зашел наш дорожный мастер. Я одевался, Соболев уже ушел, а Баранкин досыпал.

- Подходяще устроились придурки! Кудряво живете. Где Степан?

- Под одеялом. Дорожный мастер приподнял одеяло и разбудил Баранкина:

- Здорово. Тебя что, спать сюда привезли?

- А ты подрядчиком или комендантом стал? В лягавые определился? Оба засмеялись.

- Степан, пиши требованье на обмундирование. Баранкин был счетоводом по вещевому довольствию. Накануне пришло обмундирование, и дорожный мастер торопился одеть людей.

 

- 69 -

- Очумел ты? Чем я под одеялом писать буду? - Вы же в 9 начинаете, как министры. А у меня просадка на восьмом километре. Надо ехать.

- Ну, ладно, сейчас пойдем. Он встал и начал одеваться.

- У тебя сколько новых?

- Девятнадцать человек. Это Владимир Васильевич с собой привел. Ну и подобрал! Юдин - секретарь райкома, другой - исполкома, третий - директор, четвертый ректор... твою мать! Вспомнишь, какие от седьмого-восьмого были. Вчера я этих ректоров-директоров поставил балласт грузить, по два на вагон. Побросают, побеседуют, а другие и не бросавши только беседуют. Балласту на платформы, как каши в мисках - чуть на донышке.' Кривда один у меня целый состав грузил. Вот хохол был.

- А я взял одного их них бланки чертить. Надо 18 строчек. Так, он все 18 в верхней части листа поместил, а внизу - пусто. Так, говорит, вышло. Да вы же, говорю, грамотный человек, лист на 18 разделить можете? Для него это как открытие.

- Тоже из приятелей Владимира Васильевича одного дормастером поставили. Так тот уже пардону запросил. Условия, говорит, незнакомые. А мы в этих условиях родились, значит?

- Не хотят работать.

- Дорога сейчас только старыми воркутянами держится. Сними с паровозов КВЖдинцев - все встанет! Новый уполномоченный - паразит, хотел у них пропуска отобрать. Шпионы! Вот дорогу бы остановил! Задницу ему ка-а-к нашлепали бы!

- Ну, пошли. Вечером вместе с Баранкиным пришел другой дорожный мастер с дальнего участка, в отличие от прочих мастеров, это был уголовник, с колючими бегающими глазками. Говорили, что на участке он держит игорный притон. Баранкин сказал:

- Вот Чередниченко новость привез.

- Жору Пермышева начальником дороги назначили. Георгий Леонидович Первышев, которого урки звали почему-то "Пермышев", заведывал службой тяги. Вся уголовщина считала его своим. Чередниченко говорил:

- Жора - это человек! С ним жить будет можно.

- Разве у него бытовая статья?

- Бандит. Когда Чередниченко, взяв у Баранкина бумаги, ушел, Соболев сказал:

- Какая трепотня! Выдумали бандита!

- А он кто?

- Шпион, как я. Здесь есть его одноделец, он рассказывал. Учились они в каком-то механическом техникуме в Средней Азии. Один идиот из их группы убежал не то в Персию, не то в Афганистан - граница была полуоткрытая. Оттуда его вышвырнули. Ну, когда он вернулся, его, конечно, арестовали и довели до полного сознания - вернулся, мол, с заданием, и вся группа в этом участвует. Всех посадили и дали по 10 лет за шпионаж. Вот и все.

- Откуда же пошла эта сказка?

- Он был на Беломорканале. Тогда мода была всю эту сволочь "перековывать". А он здоровый парень, хотел жить, терся около них, играл с ними в карты. Они думали -свой, он не отказывался. Так и пошло.

Но теперь это нравилось только таким, как Чередниченко. У основных воркутян вся эта уголовная романтика вызывала гадливое отношение. Над Первышевым, который еще не решался от нее отказаться, посмеивались. Люди жили совсем другим. Как моряки в прежнее время в бушующем океане, в темноте, измученные цынгой вели и вели на изодранных парусах свои корабли и верили, что доведут, так и здесь - отрезанные от всего мира, ошельмованные, поставленные под прицел чекистского пистолета, стрелявшего без всякого повода, люди все же упорно делали и делали свое трудное дело и верили, что не погибнут. В этом тоже была романтика.

2.

А кругом, едва прикрывая вечную мерзлоту, лежало бесконечное тундровое болото... С наступлением ночи солнце спускалось теперь к самому горизонту. Становилось холодно. Вдалеке, на фоне вечерней зари, поднимался белый пар. Там гоготали собиравшиеся на ночь дикие гуси. Дождей после нашего приезда не было. В тундре обсохло множе-

 

- 70 -

ство кочек и, когда приходилось прыгать по ним, под ногами слышался тоненький-тоненький свист: это маленькие тундровые мыши предупреждали друг друга об опасности.

Я не сразу понял, какую катастрофу для Воркуты несла сухая погода. Ведь Уса представляла собой горную речку. Если в горах Заполярного Урала шли дожди, вода в ней стремительно накоплялась и сразу же скатывалась в Печору. Без дождей Уса мелела настолько, что движение по ней становилось невозможным. После нас в ту навигацию пришло всего два каравана. Опытные воркутяне говорили:

- Ну, закуривай! До будущей навигации не завезут теперь ничего. Ни продовольствия, ни обмундирования, никаких стройматериалов. Даже письма и газеты получим только через год.

В сентябре начались темные морозные ночи. Вся тундра помертвела. Вскоре она покрылась снегом, а река замерзла. Кормить стали очень плохо. В запасе лагерь имел только хлеб и ячменную сечку. Не оставалось соли. Стали отмачивать старые бочки из-под соленой рыбы, но и этого хватило не на долго. Вспомнили, что в прошлом году было сактировано большое количество сгнившей рыбы. Ее вывезли за реку и, чтобы не воняла, закопали. Теперь снарядили бригаду откапывать и привозить обратно. Эту рыбу коптили и кормили ею людей, а из бочек добывали соль. Народ начал умирать от цынги и пелагры. С отвращением, но и с завистью говорили о двух сторожах на базе, которые ловили крыс на опустевших складах, жарили, ели их и жили хорошо.

Я заболел цынгой. Началось это со страшной вялости и усталости. Потом быстро стали разрушаться зубы и выпадать волосы. На теле, и особенно на ногах, появилась кровяная сыпь. Но так как по своему положению я был не последним из придурков, мне можно было по-приятельски обратиться к врачу. В санчасти была корова. Молоко заквашивали, и некоторым больным выдавали простоквашу. Врач велел выдавать и мне по полстакану через день. Раздачей простокваши занимался "крестик". Это был один из мучеников "за веру". Когда у них спрашивали фамилию, они отвечали: - Сын божий.

- Звать как?

- Зачем тебе? Я сын божий, как все.

- Откуда?

- От бога. К богу иду. Следователи выходили из себя, грозили расстрелом, били. Они все это выносили и обычно кланялись:

- Спасибо тебе. Сподобил потерпеть. Но Христос больше терпел. В лагере они отказывались от работы, потому что велась она не для "доброго дела". Их гноили в изоляторах, но сломить не могли. А без конца держать в изоляторе было нельзя. Трудовые контингента требовалось использовать. Конечно, можно было избавляться от неисправимых отказчиков - отправлять на старый кирпичный завод, самый страшный штрафной лагпункт. Но для этого необходимо было решение управления лагеря. Для рядовых "начальничков" легче было договориться с отказчиками по-хорошему:

- Может, будешь, все-таки, хоть что-нибудь делать? Крестик отвечал:

- Если доброе для людей - буду. Вот так и наш "крестик" стал раздавать простоквашу. Он наливал мне полстакана, улыбался и говорил:

- Кушай во славу божию. В эту зиму он умер от истощения и цынги. Он не позволял себе пользоваться той простоквашей, которую раздавал людям.

Моя цынга хотя и не развивалась, но продолжала тянуться. Это вызывало презрительное отношение со стороны Баранкина:

- Эх, Вы...

- А в тундре у вас разве не болели цынгой?

- В тундре! Там люди - настоящие. Они живую кровь пьют.

- Где ж ее взять?

- Хм! Уметь надо. Прежде чем с людьми отношения заводить, надо с лошадьми дружбу наладить. Я на конном дворе каждый день бываю. Хлебушка им принесу, почешу, побеседую, а тем временем какую-нибудь маленькую жилку чирк ножичком, и живой крови насосусь. Но и этому я не научился.

Я продолжал целыми днями работать в управлении дороги. Наш Соколов там стал теперь самым главным. Новый начальник дороги в управление никогда не приходил. Он сидел в паровозном депо, курил и молча слушал машинистов и слесарей - что-де паровоз не заключенный и в этих условиях не выдерживает, что материалов для ремонта нет, что заводских деталей не присылают и - как быть? Первышев выслушивал, докуривал, потом или посылал к такой-то матери, и слесарю становилось ясно, что приставал он зря, или

 

- 71 -

подходил к паровозу, молча смотрел, опять закуривал, стоял, думал, наконец, находил решение и говорил пару слов.

У тяговиков и механиков он пользовался громадным авторитетом, тем более, что крепко удерживал для них целый ряд привилегий: жили они просторно и тепло в хорошем доме - "доме ударника", питались не в общей лагерной столовой, а в так называемой столовой вольнонаемных, в которой, хотя никаких вольнонаемных не бывало, но питание готовилось вполне человеческое, получали постельные принадлежности и т.п. Управленческих дел Первышев не касался, предоставив их Соколову. Лишь иногда он присылал сказать Алексею Алексеичу, чтобы работников управления вывели на воскресенье чистить дорогу.

Движение на дороге на зиму прекращалось - преодолевать заносы было невозможно. Но время от времени приходилось расчищать отдельные участки, чтобы выводить занесенные составы. В одно из воскресений мы чистили пути недалеко от станции. Стоял сильный мороз и поэтому не дуло. Снег был спрессован ветрами так, что его приходилось резать железными лопатами и кирпичами выкладывать по обочинам. Получался глубокий коридор, из которого не выглядывали даже трубы паровозов.

Работой руководил сам начальник пути. Это был большущий молодой крестьянин с обветренным до красноты приветливым и открытым лицом. Фамилия его была Кожурин. Всю путейскую науку он постиг в лагере, расчетов делать не научился, но был по-хозяйски заботлив и толково, без суетливости руководил людьми. Путейские рабочие не имели привилегий, как тяговики, жили на участках в тесных казармах без электрического света, ели обычную ячменную сечку и работали по 10-12 часов на морозе под дождем. Кожурин старался беречь их, как в деревнях берегли лошадей, и вырывать для них, что удавалось. Чистить дорогу было их делом, но он добился, чтоб по воскресеньям этим занимались придурки.

Возвращаясь с работы, я шел с Кожуриным и Соколовым.

- Алексей Алексеич, - говорил Кожурин, - ты слышал: уполномоченный приказал дальнюю казарму освободить под троцкистов. А куда же людей? Речь шла о небольшом этапе - человек в 70, состоявшем из настоящих оппозиционеров. Для остальных заключенных это были белые вороны. Они жили в Красноярской ссылке, а теперь Особое Совещание заключило их в лагерь.

- Что же поделаешь? Ведь они прямо к уполномоченному ходят, требуют, чтоб их ни с кем не смешивали. Да это не все. У них несколько семейных. Для них будут землянки освобождать.

- Они разве навечно в генералы произведены?! Правду говорили: и на том свете им в котлах кипеть, а мы и там дрова таскать да подкладывать будем. Я спросил Алексея Алексеевича - кто они такие?

- Что Вам сказать? По-видимому, крупные партийные работники. Верховодит ими какой-то Жак. Мне они напоминают белых эмигрантов. Те в Харбине тоже собирались кучками, о чем-то спорили, обсуждали какие-то свои вопросы. Свой мирок, а кругом - чужое.

- А ты слышал, - перевел разговор Кожурин, - кое-кого на лошадях стали увозить. Считается, что только задаток дали, а теперь уж за настоящим делом вызывают. Вчера лысого каптера угнали.

- Свистуна?

- Да. За солью съездить - лошадей не было, а за новым сроком - сразу нашлись. Ночью опять задула пурга. Проходя утром мимо расчищенного нами коридора, я увидел, что он наполовину уже занесен снегом. Я шел на пристань. Приближался конец года, и к отчету надо было выверить количество привезенного угля. Все пристанские работы велись так называемой "грузовой колонной". Ей же подчинялось и все лагерное воркута-вомское хозяйство: разные швейные и сапожные мастерские, кухни, бани и др. В грузовой колонне, как и у нас на дороге, была плановая часть. Ею заведывал Иван Агапыч Панин - костистый сухой старик, бывший начальник коммерческой службы КВЖД в Харбине. С ним мы и вели все наши споры и пересчеты.

Руководство грузовой колонны помещалось на берегу Усы. Когда я вошел, начальник колонны Стишинский еще не появлялся, но Иван Агапыч сидел за своим столиком, курил цигарку и что-то со смехом рассказывал дневальному - седому бородатому попу.

- Вот хорошо пришел! - обрадовался Иван Агапыч, - а то я думал - придется мне по пурге идти. Ну, давай! Мы стали считать. В это время дверь распахнулась, с улицы вме-

 

- 72 -

oгe с ветром ворвался снег, и в избушку быстро вошел красивый, очень моложавый, по-военному подтянутый Стишинский. Он на ходу скинул на руки старику-дневальному суконную москвичку, бросил на свой стол меховую шапку и, обращаясь только к Ивану Агапычу, сказал:

- Здравия желаю. Как дела?

- Да вот, Александр Владимирович, ругаются, что мы народ в изоляторе без дела держим. Грозили, что сделают начет. Стишинский сразу же крикнул:

- Коменданта и нарядчика! Дневальный заторопился, в спешке не сразу нашарил в своем углу шапку и бросился из избушки. Буквально через минуту явился комендант и, щеголяя сохранившейся военной выправкой, отрапортовал:

- По Вашему приказанию явился... Вслед за ним пришел рыжий нарядчик и молча стал у дверей.

- Сколько народу в изоляторе, не считая следственных?

- Десять.

- Быстро всех сюда. Пока мы с Иваном Агапычем считали, причем обнаружили, что семи из записанных у нас составов угля пристань не принимала, - комендант привел штрафников.

- Девять по Вашему приказанию доставлены.

- Почему не десять?

- Десятый отказался. Заявил: пусть приходят сюда, принимаю с девяти до двенадцати. Все захохотали. Стишинский изо всей силы ударил кулаком по столу:

- Я вам пошучу, так-то и так-то. Помолчав, спросил:

- Крестики есть? Отойдите вправо. Из кучи грязных оборванных людей отделилось три бородатых, очень исхудалых человека. Из оставшихся Стишинский выбрал самого плохого на вид и спросил:

- Почему не работаешь?

- Сил нет. Цынга замучила. Стишинский поискал глазами, нашел еще такого же еле живого доходягу и распорядился отправить обоих на рыбокоптилку. Обратившись к Ивану Агапычу, он не столько спрашивая, сколько утверждая, сказал:

- Коптилка - ведь это производство?! Затем остановился на плотном человеке, сохранившим обличье хорошо одетого придурка, улыбнулся:

- А, Ступак! Сколько сидишь?

- Скоро две недели.

- Ну, давай работать. Твоя придурочная жизнь кончилась навсегда. Проворовался, бери лопату.

- Да я не воровал. Это ж зря на меня...

- Ты думаешь глаз у людей нет? Или я - дурак? Думали, партийный работник - это не какая-нибудь сволочь, сумеет столовую поставить! А он своих обворовывает! И, обернувшись к нарядчику, приказал: на уголь его, в бригаду. Закончив с заведующим столовой, он обернулся к молодому парню:

- А ты почему не работаешь?

- Я политический заключенный.

- Ах ты, мать твою... Удивил! А я, а все остальные - воры?

- Не знаю.

- Не знаешь? А я вот знаю - режим для всех одинаковый.

- Я требую особого режима.

- Ну, и требуй. Работай и требуй. То же - на уголь! Из девяти человек, кроме крестиков, осталось еще двое. Эти, хотя и были одеты в рваные бушлаты, но выглядели хорошо и были гладко выбриты. Стишинский знал обоих.

- А-а, Жора-Кавалер! Работать будешь?

- Ты, начальник, в курсе - сколько у меня сроку. Если я все время работать буду, так Советское правительство мне должным останется! Да к тому же трудящимся и отпуск полагается.

- Это ты трудящийся?

- А кто? Неужели буржуй?

- Не буржуй, а паразит... твою мать!

- Паразит тоже специальность.

- У меня, знаешь, специальность - летчик, а самолета не дают. Меняй специальность, бери лопату. Он повернулся ко второму:

 

- 73 -

- А ты работать будешь?

- Мечтаю, начальник. Только уж больно дует снаружи. Решил обождать до тепла.

- Вы мне тут цирк не устраивайте. Будешь работать? Те немного помялись, потом второй из них ответил:

- Постановили: отказать.

- Ну, смотрите! Стишинский постучал по столу. Ни куска в изолятор не пропущу. Будете на трехсотке доходить. И путевки на Кирпичный схлопочу!

- А покуда, начальничек, может дашь закурить? Стишинский, очевидно, хотел ругнуться, но передумал и кивнул коменданту:

- Увести! Когда остались только крестики, он спросил их:

- Ну вы-то чего не работаете?

- Мы на дьявола не хотим. И тебе советуем: не губи себя.

- Это мы слышали. Про дьявола, между прочим, тоже слышали. Какую вам работу нужно?

- Чтобы для людей.,.

- А какая по-вашему для людей? По-моему уголь для людей, а не для зверей!

- Нет. Уголь для чугуна, а чугун для пушек. Это все - на дьявола.

- Подумай, какие грамотные! Так что? - печенье перебирать? Или официантами вас в ресторан устроить? Где я вам такую работу найду?

- А мы не просим.

- Я с вами по-хорошему говорю. Сгниете на Кирпичном.

- Божья воля. Стишинский плюнул И, по-видимому, собрался кричать и ругаться, но в избушку с волной ветра вошли запорошенные снегом два человека в нелагерной одежде. Это были представители Красноярского этапа. Стишинский уже был предупрежден, что разговаривать с ними так, как он привык, запрещалось. Он сразу обмяк, сел, предложил им тоже сесть, а крестиков велел увести.

Перед Стишинским положили бумагу. Оказывается, уполномоченный разрешил прибывшим из ссылки получать питание сухим пайком.

- Александр Владимирович, с Вами хотелось бы договориться о наборе продуктов.

- Да, знаете, какой же набор? У нас ведь, знаете, почти ничего нет...

- Ну, кое-что есть. Мы выясняли на базе. Стишинский как-то потерянно посмотрел в нашу сторону. Ему, очевидно, было стыдно перед нами за то, что он так вдруг утратил всю свою воинскую силу и перестал кричать и ругаться. Иван Агапыч собрал бумаги и сказал:

- Пойдем в диспетчерскую.

Когда мы вошли в закрытый тамбур железнодорожной диспетчерской и стали очищать себя от снега, Агапыч сказал:

- Он парень ничего. Ну, а кричать все любят. Он, видишь, летчик. Их начали готовить перед самым семнадцатым годом. И не полетал, наверное. А потом сразу ушел в Красную Армию, пришлось в пехоту, командовал батальоном. Потом белополяки его очень покалечили. Сильно искалечили. А в тридцатых годах ГПУ обнаружило, что он зря кровь проливал. Кровь, видишь, не того цвета, и тетка в эмиграции. Дали ему шпионаж и почему-то еще террор.

В железнодорожной диспетчерской мы застали начальника движения. Наш вопрос о пропавших составах он принял как личное оскорбление, зашумел, потребовал у старшего диспетчера исполнительные графики. Но оказалось, что этих составов действительно не было. Уже без крика он пытался найти их:

- Нет, ты постой, вот вышел с шахт в девять-тридцать, нет ты постой... где он? Но составов не было. Иван Агапыч со смешинкой в глазах иронически смотрел на нас

- Ну, граждане, я вижу вы уж совсем, как на воле, планы-то стали выполнять! Вернувшись в нашу плановую часть, я застал там Жака. Это был небольшой черноволосый человек с густыми, коротко подстриженными усами, кончики которых, когда он говорил, поднимались к носу. У него была манера пристально смотреть через очки на собеседника непроницаемыми, как пуговицы, черными глазами. Он вел разговор с Алексеем Алексеевичем о том, что оперуполномоченный предложил переговорить о работе в плановой части. Алексей Алексеевич, по-видимому, подготовленный к этому, отвечал так, чтобы не отказывать, но и не принимать:

 

- 74 -

- Работу, конечно, можно найти. Можно, например, заняться анализом прошлогоднего отчета. Можно проанализировать графики движения за истекший год... Жак сразу все понял и сказал:

- Мы, Алексей Алексеевич, ведь не настаиваем. Это оперуполномоченному хочется нас пристроить. Но для нас работа в лагере принципиально неприемлема. Мы не можем допустить, чтобы наш труд применялся подневольно. Это - во-первых. Во-вторых, если бы мы и согласились работать, то никак не десять часов; никакой режим, установившийся в стране, не смеет отменять завоеванного революцией восьмичасового рабочего дня. В-третьих, наш труд нельзя оплачивать ячменной кашей. Мы не можем ценить его так дешево.

- Ну, как хотите. А, вообще, КРТД здесь работают...

- Это их дело. Это люди, не имеющие никакого отношения к оппозиции, да и к партии, если не считать того, что в боковом кармане они довольно долго носили партийные билеты. Прощаясь, он сказал:

- Ну, хорошо. Уполномоченному мы, конечно, не скажем, что нам отказали. В этом отношении Вы можете быть спокойны. Мы скажем, что работа в плановой части для нас неприемлема. До свидания, Алексей Алексеевич. Немного погодя Соколов показал в окно:

- Вон еще один из них. Профессор Гольман.

По дороге с тростью в руке внушительно выступал бритый человек лет сорока. Он был в толстых шерстяных спортивных чулках, его шея была укутана теплым шарфом.

Этот согласился работать - помогать, кому делать нечего: каптеру палочки в ведомостях проставлять, но с условием: жить в его землянке. В отличие от крестиков, Красноярская кучка фрондирующих партийных интеллигентов хотела жить. Но заключать мир с произволом тоже отказывалась. Вскоре мне довелось познакомиться с одним из них поближе. Соколова перевели на строительство капитальной шахты. На дороге вместо него остался я. И вот Первышев как-то прислал деповского сторожа за мною. Я пошел в депо. Первышев стоял у разобранного паровоза. Он бросил и растер сапогом недокуренную папиросу и сказал:

- Звонил уполномоченный. Надо Вам взять Косиора. Через некоторое время ко мне явился Косиор. Это был родной брат Станислава Косиора - члена Политбюро и первого секретаря Украинского ЦК. Звали его Владимир Викентьевич. Среди оппозиционеров его, по-видимому, ценили и уважали. Наш Мишка-статистик рассказывал:

- Главный у них вовсе не Жак. Я видел, как он здоровался с Косиором: начал кланяться за пять шагов и петушком подскочил, чтобы пожать руку. Косиор рангом выше. Владимир Викентьевич был очень похож на портреты своего брата Станислава - круглоголовый, лысый, крепко сколоченный коротыш - большой палец на руке. При разговоре он угрюмо смотрел в землю, подставляя собеседнику свою розовую отполированную лысину, и только изредка вскидывал голубые глаза. Я поручил ему делать сводки выполнения норм. На мои объяснения он нетерпеливо прошипел:

- Я знаю. Но мне хотелось растолковать поподробней. Он опять зашипел:

- Понятно. Я знаю. Трудился он усердно, при этом что-то бурчал себе под нос и ни в какие разговоры не вступал. Но когда отчет был готов, и в аккуратно переписанном виде он подал его мне, я увидел, что все - наврано. Он обиделся и, как всегда, зашипел:

- Нет. Все верно. Я проверял. Я объяснил ему, что он вместо средневзвешенных исчислил среднеарифметические. Он потупился, но быстро понял, лысина, в которую мне приходилось смотреть, густо покраснела, он схватил отчет и сказал:

- Дайте. Я переделаю. С тех пор он уже не проявлял по отношению ко мне своего плохо скрываемого пренебрежения, хотя разговоров избегал. Однажды я шел с ним по шпалам вдвоем из дальнего карьера. Кругом никого не было. Я спросил:

- А как Вы объясняете весь этот террор, эти массовые, не имеющие никаких оснований аресты? Он потупился и, в свою очередь, спросил:

- А Вы как объясняете?

- Меняют состав партии и государственного аппарата.

- Хм. А зачем?

- Чтобы иметь свою партию и свой аппарат.

- В общем это приблизительно правильно. - Он оживился. - Ведь мы брали власть, рассчитывая на мировую революцию. Она не получилась. Естественно, что диктатура при этом стала нужной только, чтоб сохранять диктатуру. В стране установился насильствен-

 

- 75 -

ный режим. А в связи с этим потребовалось ликвидировать не только йсяк^ю политическую активность, но и самую возможность этой активности. Весь аппарат, управляющий в стране, превратили в полицейский аппарат, в котором опасно было терпеть людей, подбиравшихся ранее, а тем более людей, способных мыслить, имеющид знакомство с какими-то иными политическими порядками, людей, относительно которых вообще могли быть какие-нибудь сомнения. Надо, чтобы все безоговорочно, не задумываясь, не обращаясь к своей совести, подчинялись установленной дисциплине. А ведь для этого надо за каждым смотреть, чистить, устрашать. Вот так и образовалась теперешняя партия или то, что продолжает называться партией.

- А что представляет собою Сталин?

- Сталин? Сталин ничего собой не представляет. Но если ему принадлежит власть, которая используется только ради власти, то это-то и опасно. Будет еще хуже.

3.

В ночь под новый год Баранкина не было, а Соболев притворился будто спит. Я вышел из землянки. Стояла лучшая из возможных на Воркуте погода. Мороз еле достигал 20 градусов. Было совершенно тихо. Мельчайшие кристаллики, наполнявшие воздух, у фонарей искрились, образуя пучки света, уходившие ввысь, как от прожекторов. Как спокойно! Я крепко зажмурился и ясно, как наяву, увидел столовую в нашей московской квартире, люстру, в которой по случаю Нового года горят все лампочки, а за столом под нею - веселого и радостно возбужденного отца, свежее, улыбающееся лицо моей жены, Любашу с Катюшкой, которая тянется ко мне, лопочет и смеется, и маму, разливающую чай...

С Новым годом, мои дорогие!

Январь для меня был особенно трудным рабочим месяцем. Надо было доказать, что рабсила на дороге, несмотря на консервацию движения, "используется", и забирать ее на шахты нельзя, надо было составить производственный план на новый год и представить экономико-статистический отчет за прошлый год. К отчету надо было дать хорошо оформленные диаграммы. На Воркута-вом их могла выполнить только одна организация - так называемая "История Воркуты". О ней надо рассказать.

Я познакомился с ней еще летом. Помещалась она в одной из избушек, оставшихся от первых геологов. Хотя я пришел тогда к одиннадцати часам, ее работники только вставали. Художник Вольпин мял бумажку и мурлыкал импровизацию:

"англичане угрожают

газовой атакою,

англичан я не боюсь,

вот войду покакаю".

Другой художник - Глан, крупный, черноволосый, сердито нюхал миску с кашей и ворчал на дневального за то, что он принес такую гадость. Со мной занялся третий художник. С ним мы впоследствии очень сблизились. Звали его Константин Константинович Пантелеев. Он ходил на костылях, имел густую жесткую рыжевато-серую бороду, лицо у него было какое-то не совсем русское - ястребиное, как из восточной сказки. Четвертый сотрудник "Истории" - бывший журналист из "Комсомольской правды" Стремяков, к моменту моего прихода еще не проснулся.

Пантелеев показывал мне альбом акварелей, изображавших эпизоды Воркутинской истории, и говорил, что им поручено составить такую же книгу, какая была написана о Беломорканале. Но к зиме вся их деятельность прекратилась. Начальник лагеря Барабанов, затеявший это, уехал, забрав на память их альбом, Вольпина куда-то угнали, Глан отказался работать и ушел к троцкистам, Стремяков подыскал другую бездельную работу - замерять два раза в сутки уровень воды в Усе. Остался один Пантелеев.

Направившись теперь в "Историю Воркуты", я встретил на дороге Пантелеева. Мы пошли вместе. Подойдя к небольшому укатанному спуску, Константин Константинович вдруг бросил оба костыля, сел на них, съехал как на полозьях и снизу торжествующе помахал мне рукой. Около избушки он издал дикий рев и пояснил:

- Предупреждаю дневального.

Тесная избушка была захламлена и завалена всякой всячиной. Тут были штабеля подрамников, лежали разные доски, подобранные Константином Константиновичем "на всякий случай", валялись рулоны бумаги, всюду топорщились неряшливые обрывки эски-

 

- 76 -

зов, незаконченных рисунков, каких-то записей. У стенок стояли консервные банки с красками и белилами, много красок было разлито по полу. Среди всего этого хаоса стояла неприбранная постель без белья, со скомканной солдатской шинелью вместо одеяла.

Константин Константинович смахнул с табурета прямо на пол рисунки и записки, стер рукавом своего бушлата пыль и предложил сесть. При этом он задел груду бумаги на столе, и она упала. Я хотел поднять.

- Не надо. Раз упала, пусть там и лежит. Я спросил, чем он теперь занимается?

- Готовлю кукольный театр. Это самое выразительное театральное зрелище. Но Вы знаете, все разучились верещать, как умели ярмарочные Петрушки. Я хочу восстановить утраченное искусство петрушечников. И он попробовал верещать, как это делали Петрушки в балаганах. Меня это не захватило, Но я подумал о другом:

- Константин Константинович, а что если бы в кукольном театре поставить Шекспира? Ведь Лир у кукол мог бы выйти сильней, чем у живых! Он задумался и сказал:

- А это мысль. И куклу Лира сделать с меня! Он встал в позу, воздел руки к потолку и изобразил сумасшествие в глазах.

- Вот бросили бы Вы свои цифры! Давайте на пару сделаем Лира. А? Я засмеялся.

- Я пришел, чтобы, наоборот, на пару с Вами заняться цифрами. Мой рассказ о диаграммах его увлек, как увлекало каждое новое дело. Он бросил паясничать, стал серьезно разбираться, схватил первый попавшийся акварельный рисунок и на обороте начал делать заметки и эскизы. Мы стали придумывать варианты, прикидывали и так и эдак, и он сделал мне штук пять прекрасных остроумных диаграмм.

С готовым отчетом я двинулся в управление лагеря. Собственно, Воркутинского лагеря тогда не было. Воркутинские шахты считались отделением Ухтомско-Печорских лагерей, но для нас это отделение было высшей инстанцией. С Ухтой мы дел не имели. Лошадь мне не полагалась, и я задолго до рассвета пошел вдоль занесенной дороги пешком по телефонным столбам. Идти надо было около 80 километров.

Я шел один по снежной пустыне, кругом никого и ничего не было - ни деревьев, ни кустов, ни встречных людей. Только бродили терявшиеся на белом фоне тоже совсем белые куропатки, да по следам на снегу угадывалось присутствие других зверей: петляли зайцы, иногда тянулся прямой след песца, а то вдруг, испугавшись меня, вспархивала белая полярная сова и, не зная куда деваться, трепыхаясь, повисала в воздухе.

Примерно через каждые 10 километров стояли станции. На зиму в них сторожами оставались дорожные мастера и начальники станций. К ночи я прошел половину дороги, устал и решил заночевать в одной из этих станций. Ее сторожил молодой дорожный мастер, бывший комсомольский работник, подделывавшийся теперь под урок; дневальным у него числился пожилой движенец (так мы сберегали зимой наши кадры, чтобы их не угнали на шахты или еще куда-нибудь). У них я застал Кожурина и Жору-Кавалера. Все слушали Кавалера, повествовавшего под видом личных воспоминаний какие-то истории. Дорожный мастер слушал с напряженным вниманьем, по-видимому, целиком переносясь в повествование; Кожурин - мрачно потупившись; старик-движенец - с еле заметной усмешкой. Потом движенец подал кастрюлю с вареными куропатками, все поели и накормили меня. Кавалер, очевидно, продолжая тему какого-то из своих рассказов, кивнул в мою сторону:

- Вот интеллигенции Бог ни к чему. Вы ведь в Бога не веруете? И креста не носите? Ну, правильно. Ему готовая паечка всю дорогу идет. Это я Вам без оскорбления говорю, не обижайтесь. А у меня от пайки живот болит! Так устроен! Ну, а чего-нибудь другого просто так-то не возьмешь! Надо рвать. А не сумеешь, так тебя и с бушлатом, и с фамилией, и с прозвищем самого проглотят. Вот тут без Бога не обойдешься! Давайте я вам из жизни расскажу. Послушайте! И вдруг почему-то злобно крикнул:

- И ты, очкастый, слушай.

- Вот в одночасье у меня дело было - мокрое, но хорошее. Подфартило мне. Ну, оделся с картинки и, главное, - тросточку заимел. Тогда Кавалером меня и прозвали. Так что - гулять по бульвару? Нет. Засел играть. И такая линия у меня тогда выдалась - все пошло под откос! Денег была куча - проиграл до последней бумажки. Хромовая реклама ушла. Так жалко! Стал присматриваться - честно ли играют. Нет, ничего, по закону. Ах, думаю, мать твою - не может же быть, должна придти моя карта! Не отдавать же столько добра. И опять - не моя! Колеса хромовые снял, костюм отдал и уж остановиться не могу. Должна моя придти! Вот - должна! Но - не пришла! На мне шелковая рубашка была - и ее отдал. Сижу в одних подштанниках, да еще этот крест. Ну, тут я психанул. Давай, говорю,

 

- 77 -

на людей. Я десятого ставлю, а ты все, что взял. Думаю - должен же выиграть! И вот - не выиграл. Ну, вышли. Светает, народ редкий, но уж идет. Стоим, справа забор, а то все -дома. Считаем. Мне в подштанниках-то холодно, поскорее бы! Наконец, идет мой десятый. Оказался пацан лет пятнадцати. Я его пырнул, а он вроде как удивился, рот приоткрыл и не вскрикнул. И ведь надо такое: то народу не было, а тут целая куча, кто-то свистнул, кто-то бросился ко мне. Ну, думаю, приехал, отыгрался. Кавалер! Хотел через забор - высоко. Тут вот я и схватился за крест. Ну, господи, спаси, выручай! И как подумал, так на меня кинулся толстый мужик - килограмм на 100, а я его - изо всей силы к забору. Он хрястнул и упал на четвереньки, как медведь. Я к нему на спину, со спины через забор и -ушел. Что, по-твоему это не чудо?!

Было уже поздно, хотелось спать. Я вышел во двор, за мной вышел Кожурин. Видно было, что, несмотря на обычное крестьянское безбожье, ему претила вся эта выдуманная пакость. Он обратился ко мне:

- Видал чудотворца?... его мать! Сунули в бригаду, теперь путешествует по трассе, объедает, обирает, играет у Чередниченки. да еще ударные проценты получает. Падло! С богом, видишь, контакты установил. Убивать сволочей мало!

Возвращаясь из Управления, я попал в пургу. Рано утром я видел, что метет поземка. Но так как было довольно холодно, мне показалось, что большого ветра не ожидается. Однако уж через какие-нибудь полчаса дуло изо всех сил. Все закрылось белыми потоками снега, которые со свистом подымались по тундре. Не было видно не только телефонных столбов, но и той твердой тропы под ногами, по которой я шел. Низко наклонив голову, я таранил сносившие меня потоки, но снег забивал очки, ресницы обмерзали, все лицо покрывалось снежной маской, и идти приходилось как слепому, я оступился и сразу увяз в снегу. По-видимому, тут был какой-то овражек, потому, что снега оказалось мне по самую грудь и выбираться было очень трудно. Куда ни пытался я вылезти - тропы не было. Я опять проваливался, снег набивался в рукавицы, в валенки, за пазуху, я бился, но выбраться не удавалось. Я знал, что так обычно и погибали: выбьются из сил, останутся в снегу и замерзнут. Надо было успокоиться и подумать. Тропа не могла быть далеко. Но ничего не видя перед собой, барахтаться и тонуть в сугробах было бессмысленно. Я постарался лечь на поверхность снега, чтобы не проваливаться, и стал перекатываться в том направлении, где, по-моему, была тропа. Вскоре она оказалась подо мною. Я встал, почувствовал, чего стоила мне эта борьба, и потихоньку пошел. До станции оставалось каких-нибудь пять километров. Но на них у меня ушло больше двух часов. Два дня дула пурга, и все это время мне пришлось быть вынужденным гостем у станционных сторожей, не отличавшихся на этой станции приветливостью. Они сказали, что хлеба у них не осталось, и кормили меня только куропатками. Жили они, как на зимовке, с жадностью расспрашивали о нашей жизни на Воркута-вом, которая для них была чем-то вроде "большой земли", вроде Москвы...

Наконец, я двинулся дальше. Когда на вторые сутки уже стали видны огни Воркута-вом, я решил зайти в путейскую казарму на четвертом километре. В ней и зимой жили путейцы первого участка - мои соэтапники. Один из них относился ко мне с большим дружелюбием. Это был Ложкин, бывший директор небольшой текстильной фабрики. На воле я не знал его, но он, очевидно, слыхал про меня и считал старым знакомым.

Казарма была низкая, длинная, со сплошными нарами вдоль одной стены. В ней горел лишь фонарь "летучая мышь", и потому стояла полутьма. Топились две докрасна накаленные железные печи, и чувствовалось обжитое тепло. На нарах лежало только несколько человек, большинство еще не вернулось с работы. Ложкин хлопотал около стола и, очевидно, обрадовался мне:

- Владимир Васильевич! Садитесь. Может, приляжете? У нас чисто - матрасы, одеяла. Может, кашки? Может, куропаточки? Сами ловим, подкрепляемся. Как живем? Да как сказать? Вроде обжились, народ весь свой, воров нет. Мастер - мужик шумовой, но заботливый. Срок-то дотянем. Я у них инструментальщиком и кашеваром. Ничего. Потом угодливо стал расспрашивать:

- Ну, а Вы-то? Срок как, по вольному найму отбываете? Не женились?

- У меня жена дома.

- Устраивайтесь вот на моем месте, пока еще обратно доберетесь. Все потеплей. Из угла послышалась негромкая реплика:

- Ему и так не дует.

 

- 78 -

Другой голос, погромче, потребовал:

- Эй, ты, Ложкин-Плошкин, попроси у своего друга закурить.

- Он не курит.

Первый негромкий голос сказал:

- Всех не наугощаешь. Лучше самому потерпеть. В это время, напуская клубы холода, скрипя обмерзшими валенками, в казарму стали возвращаться рабочие. У всех бушлаты были перевязаны веревками, чтобы не поддувало, лагерные ушанки надвинуты до самых глаз и обмотаны грязными заиндевевшими полотенцами, закрывавшими рты и носы. Кто матерился, кто шутил, а кто-то закричал:

- Ложкин-Плошкин, давай горячего! Все нутро промерзло. Голос из угла наставительно сказал:

- У твоего Плошкина гость из центра. Положил он на тебя с прибором...

Покинув казарму, я зашагал к дому по дороге и все думал: ведь у меня нет преимуществ перед ними; ем я ту же ячменную сечку, при этом не могу ловить куропаток; получаю 15 рублей, тогда как им начисляют в среднем по 30; я не сижу без дела, работаю по 12 часов, как не каждый из них... Да. Но им тыкают, а мне говоря "Вы"; их счетом гоняют, куда придется, это - "серая порция", быдло, черное рабочее сословие. Разница между мною и ними не материальная, а сословная. Именно это вызывает неприязнь или угодливую зависть.

В конце зимы начались перемены в нашей жизни. Как-то выглянув из окна плановой части, я увидел, что с фронтона депо снимают портрет Ягоды. Это был огромный, написанный на полотне потрет, обрамленный электрическими лампочками. Деповские сторожа, стоя на лестницах, отдирали его, а внизу стояли оперуполномоченный, комендант и Пантелеев, с ведерком и большой кистью. Когда портрет спустили, Пантелеев, под наблюдением уполномоченного, замазал черной краской лицо генерального комиссара, а потом все пошли дальше. Портреты Ягоды висели во всех помещениях. Оперуполномоченный с комендантом снимали их, бумажные тут же рвали, а на полотняных Константин Константинович старательно делал вместо лица черное пятно.

Такое ниспровержение генерального комиссара породило массу выдумок и догадок. Оживились надежды на амнистию и отмену приговоров. Начали думать, что если убрали главного негодяя, то и последствия его преступлений должны ликвидировать. Но получилось по-другому.

Вскоре заключенных стали вытеснять со всех руководящих работ, и вместо них начали появляться вольнонаемные. В качестве начальника нашей дороги прибыл Сухов, который раньше служил в милиции. Он велел отделать себе кабинет с приемной и потребовал, чтобы начальники служб и частей являлись к нему с докладами. Стишинского убрали, и Грузовую колонну тоже подчинили Сухову. На должность начальника пристани из Архангельска прислали молодого комсомольца. Этого возмутило то, что работавший на пристани бывший морской капитан ходил в кителе с золотыми пуговицами, а он, не поняв, что это заключенный, подал ему руку. Сухов вызвал оперативника и тот тут же отрезал у капитана золотые пуговицы. Затем начальник пристани заявил, что с заключенными он никаких переговоров и расчетов вести не будет. Поэтому все сношения с пристанью стали производиться только в кабинете Сухова: начальник пристани обращался к нему, он спрашивал находившихся тут же заключенных и повторял их ответы начальнику пристани.

Главным инженером вместо Сидоркина был прислан молодой прибалтийский немец Вайнберг. На протяжении двух веков эти немцы проявляли особую преданность порядкам, которым они служили. И Вайнберг старался быть чекистом больше, чем сами чекисты. Хотя ни в тюрьмах, ни в лагере никому не полагалось ходить с оружием, он всегда носил револьвер, а во время совещаний с заключенными специалистами клал его на всякий случай перед собой на стол.

Кто-то из прибывших вольнонаемных устроил скандал из-за того, что в "вольнонаемную" столовую ходят заключенные. Он обедал, и вдруг пришли двое заключенных и сели рядом:

- Мне что оставалось? Пришлось встать и уйти, не доемши.

Сословная дифференциация нарастала и усиливалась.

Но дело не ограничивалось этим. Началось формирование "настоящего" лагерного режима. Было приказано выселить заключенных из землянок. Началось строительство бараков в зоне, огороженной колючей проволокой. Я уберегся от переселения в зону пото-

 

- 79 -

му, что строительство затянулось, но из землянки вынужден был уйти, и вместе с моими экономистами и стариком-топографом занял секцию небольшого барака при лесопилке.

В этой обстановке состоялся суд над строителями нашей дороги. Их привезли, чтобы публично судить на месте их "вредительства". Судебное заседание открылось в лагерной столовой. На небольшой эстраде за столом, покрытым красным помятым ситцем, сидел председатель суда в потасканном пиджачишке со скрученным веревкою галстуком. По сторонам от него помещались два вольнонаемных вохровца - это были заседатели. Сбоку сидел одетый в полувоенную форму прокурор - белобрысый молодой человек с большой, выдававшейся вперед челюстью. Внизу, около эстрады, под охраной еще двух вохровцев сидели трое подсудимых: бывший начальник дороги Иванов, начальник пути и начальник тяги. Столовая была битком набита нашими железнодорожниками. Допрашивали начальника пути:

- Подсудимый, вам было известно, что путь не соответствует техническим условиям?

- Это всем было известно. И прежде всего - начальнику лагеря Морозу.

- Я спрашиваю - вам было известно?

- Как же, я столько раз докладывал об этом Морозу.

- Значит, Вы признаете, что знали и все же не закрывали движение?

- Да если бы я закрыл, Мороз сгноил бы меня в изоляторе.

- Подсудимый, не морочьте суд своими контрреволюционными выдумками. В Советском Союзе никого не гноят в изоляторах. В публике послышался смех. Председатель постучал по столу. Потом возобновил допрос:

- Подсудимый, значит, вы признаете, что сознательно открывали для движения заведомо технически непригодный путь?

- Гражданин председатель, я - заключенный и выполнял приказы лагерного начальства.

- В деле нет никаких приказов.

- Да разве я мог брать с начальника лагеря бумажки? Но все знают, что он сидел на нас, заставлял шпалы прямо в болото класть, чтоб рапортовать об открытии дороги. Вот его и судите.

- Это наше дело, кого судить.

В общем, было ясно, что и открытый суд не отличался от Особого Совещания. Начальника дороги приговорили к расстрелу, остальным увеличили уже имевшиеся сроки.

Стало ясно, что ни о каком смягчении приговоров мечтать не приходилось. Но что же происходило? Все мы с нетерпением ждали открытия навигации, газет и людей из внешнего мира. В начале июня лед, наконец, пошел. Ранним утром по шпалам я попытался пройти в карьер. Но из-за тумана даже в двух шагах ничего не было видно. Скрытые этим туманом, как занавесом перед началом концерта, на все лады свистели кулики и крякали утки. Сырой воздух жил надеждами пришедшей и сюда весны.

Через несколько дней прибыли первые баржи. Они подвезли зимовавший неподалеку картофель. Измученный цынгою и изголодавшийся народ набросился на него так, что начальство ничего не могло поделать - оно разрешило грузчикам есть картошку. На берегу зажглись костры, и в течение двух дней, пока разгружались баржи и грузились вагоны для отправки на шахты, люди запасались витаминами.

Следующие баржи привезли кипы газет, письма и посылки за целую зиму. Тут мы узнали - какого размаха достигли за это время репрессии. Начали поступать новые этапы. Оказалось, что Особое Совещание уже не ограничивается сроками в 3 и 5 лет, а дает по 8 и 10. Мы впервые услышали о новом генеральном комиссаре и его "ежовых рукавицах". Рассказывали, что на следствии стали участвовать "молотобойцы": сам следователь играл роль кузнеца, формирующего показания, а специально подобранные здоровые парни колотили и выколачивали эти показания. Позднее начали приходить партии "контриков" с лагпунктов, расположенных южнее Воркуты. Их сгоняли отовсюду, чтобы концентрировать только на Воркуте. Проходя как-то мимо одного из таких этапов, я услышал:

- Зубчанинов! Зубчанинов! Я подошел. Кричал бывший заместитель начальника Планового управления Наркомата, в котором я работал, - Ратнер. Это был долговязый болван с светло-желтой густой шевелюрой и большими розовыми губами. В Наркомате он считался накладным расходом. Наверное, поэтому на партийной чистке он должен был похвастать: "мне принадлежит честь открытия вредительства в текстильной промышленности!" Но эта честь не спасла. Теперь, встретив меня, он проявлял неумеренную радость и

 

- 80 -

кричал: "Друга встретил! Друга с воли встретил! Вы подумайте!" Но ему велели лезть на платформу, отправлявшуюся на шахты.

В обстановке нарастающего гнета оппозиционеры из Красноярского этапа вступили в новую борьбу. Сначала они вновь отказались от работы. Даже Косиор ушел от меня. Потом они согласились работать, но только своими бригадами и только на урок. Одна бригада взялась подвозить уголь к электростанции с таким условием, чтобы подвезти на сутки и уйти. Другая стала разгружать баржи, опять-таки с условием, чтобы разгрузить сданную им баржу и уйти. Но скоро отказались и от этого.

До нас доходили слухи о том, что у них что-то бурно обсуждается, ведутся горячие споры. К осени стало известно - они объявили массовую голодовку. В ней приняло участие более 70 человек. Всех их поместили в отдаленную путейскую казарму. Лагерное начальство не знало, что делать.

4.

Зимой 1938 года в историю Воркуты была вписана одна из самых мрачных страниц. Красноярские троцкисты голодали около двух месяцев. Их насильно подкармливали и, хотя многие ослабели и не могли двигаться, все же они не сдавались. Наконец, им пообещали, что отправят их в специальное место, где будет создан нормальный для политзаключенных режим, а перед отправкой их вылечат и дадут отдохнуть.

Действительно, как только они прекратили голодовку, их разместили в сангородке и стационарах и стали для этапирования готовить пересылку на старом кирпичном заводе. Руководил этой подготовкой Царев - недавно прибывший начальничек, член партии, розовый, веселый и, по-видимому, очень обходительный. Он приехал к нам на Воркута-вом, чтобы в железнодорожных мастерских заказать разный инвентарь. Нас тогда поразило, что заказывалось большое количество ломов и железных лопат. Затем Царев получил несколько больших брезентовых палаток, в которых можно было разместить добрую тысячу человек. Подготовка велась никак не на сотню красноярских троцкистов.

Охрану кирпичного завода сформировали исключительно из вольнонаемных вох-ровцев, главным образом, коммунистов и комсомольцев. Командиром назначили тоже партийца - Потемкина. Вскоре оправившихся после голодовки стали небольшими партиями пересылать на кирпичный, причем бывших там штрафников возвращили на их прежние места.

Из нашей бухгалтерии там сидел тогда счетовод Фуфаев. Это был долговязый, уже пожилой дядька, с подкрученными усами и бородкой клинышком. Он очень не понравился Сухову своей ехидной болтливостью и потому был упрятан на Кирпичный на целый месяц. Теперь вместе с другими штрафниками Фуфаев возвращался на Воркута-вом. По дороге они развели из рассыпанного угля костер, сидели и грелись. Навстречу им шла группа бывших голодающих. Они подсели к костру. Один из голодавших отбывал каторгу еще до революции во Владимирском Централе. Он рассказывал:

- И вот стало нам известно, что царя свергли. Что будет? Ждем день, ждем другой ... Наконец, политическим приказывают отроиться в коридоре. Все, как будто, еще по-прежнему: идем к выходу под конвоем надзирателей. Во дворе друг против друга построены две шеренги с винтовками. Несмело входим между ними, и вдруг начальник караула -долговязый прапорщик с бородкой - командует своим солдатам "Смииирна!" Солдаты застыли. "На караул!" И вот мы в своих арестантских халатах, в кандалах - как генералы, идем между солдатами, отдающими нам высшую воинскую почесть! Ну, я не выдержал, бросился к этому прапорщику. Мы расцеловались, расплакались. Другие бросились целоваться с солдатами... Фуфаев посмотрел на него:

- А в лицо ты этого прапорщика помнишь?

- Да я в жизнь его не забуду!

- А ну, посмотри на меня. Тот посмотрел, ахнул и они обнялись и расцеловались, как 20 лет назад. Кто-то, чтобы снизить чувствительность этой встречи, проворчал:

- Ну, теперь позаботились, чтоб ты революций больше не делал, а ты - каторжникам генеральских встреч не устраивал. На такого прапорщика больше не надейтесь. Через некоторое время стало очевидным, что на кирпичный будут отправлять не только голодавших. Каждую ночь уполномоченный выхватывал несколько человек, держал их до формирования партии в изоляторе, а затем отправлял. В одну из мартовских ночей у меня взяли старшего экономиста Певзнера, потом другого экономиста. Ивана Агапыча Панина срочно вызвали на

 

- 81 -

шахты принимать дела плановой части, потому что начальника тоже отправляли на Кирпичный. Гнали туда, главным образом, осужденных Особым Совещанием на небольшие сроки, но много шло и десятилетников. Брали, преимущественно, пятьдесят восьмую, но попадались и злостные отказники, в том числе все крестики. Видно было, что попасть мог любой.

Тянулось это всю зиму. Всю зиму каждый из нас ждал, что, может, ночью заберут и угонят его. При этом все понимали, что гонят не в этап, а в какую-то бездонную яму, из которой никто не возвращается. Нарастал страх и безнадежное отчаяние. Как-то один из подготовленных к отправке, сидя в изоляторе, сошел с ума. Двое суток он на всю Воркута-вом выл волком. Стало известно, что из Москвы прибыл старший лейтенант госбезопасности (значит, подполковник) Кашкедин в сопровождении еще трех лейтенантов. С их прибытием всю местность вокруг Кирпичного оцепили караулами, так что к заводу нельзя было приблизиться и на 10 километров. Там происходило что-то страшное.

Однажды я вызвал начальника пути Кожурина, чтобы обсудить с ним план развития станционных путей. Предполагалось большое увеличение перевозок, и надо было готовиться. Проект уже составили, но не было шпал. Я посоветовал Кожурину разобрать заброшенную ветку, ведущую на Кирпичный. Без всякой задней мысли я сказал:

- Возьми шпалы там. Их на Кирпичном много. Он понял это как намек и усмехнулся:

- Да, шпал на Кирпичном теперь много. Неудобные только - с руками и ногами. Скоро до всех стали доходить слухи о том, что на Кирпичном происходит массовое уничтожение собранных там людей. Тогда же прекратили освобождение всех имевших "контрреволюционные" статьи. Срок кончался, но люди оставались заключенными и продолжали ожидать отправки на Кирпичный. Уполномоченный набирал и набирал новые партии.

Как не хотелось этой бессмысленной гибели! Когда в Бутырской тюрьме мне грозили расстрелом, не возникало такого отчаяния. Раз арестовали, естественно, могли и расстрелять. Но здесь мы только и жили надеждой вернуться, только и думали - когда же кончится срок! Все мысли были о том - как там дома, как пойдет наша жизнь после освобождения. И вот оказывалось, что ни освобождения, ни жизни не будет. И ничего не поделаешь, и ничем не убережешься, и никто даже знать не будет. За что?!

Вдруг как-то ночью в это страшное время в плановую часть пришел нарядчик и прошептал мне на ухо:

- В хитрый домик вызывают. Сейчас.

- Меня?! Он кивнул головой.

За все время пребывания в лагере я еще никаких дел с оперуполномоченным не имел. А в это время вызов к нему означал почти верную гибель. Но надо было идти. Когда я постучался и вошел в его кабинет, он, держа в руках какую-то записку, спросил:

- Кто такой Ратнер?

Надо сказать, что Ратнер, отправленный в свое время на шахты, устроился там в плановой части лагеря, но так как работать он не умел, его выгнали и сунули в первый лопавшийся этап. Этот этап проходил через нашу Воркута-вом, и Ратнер прислал мне записку с просьбой помочь и устроить. У нас был маленький лесзаг, лесозаготовительный пункт, куда требовался плановик-нормировщик.

Я обратился к Сухову, чтобы Ратнера послали на эту работу; конечно, я сделал ошибку: ведь я должен был понимать, что на новом, необжитом и неустроенным месте этот неумный человек, не умевший работать даже в налаженных условиях, окажется всем в тягость, причем, и ему будет очень трудно. Но придумывать подходящую для него работу в тех напряженных условиях я не мог. Ратнер же присылал мне отчаянные записки. Он считал, что я послал его в ссылку и просил из нее вызволить. Теперь такая записка попала в руки уполномоченного. Я сказал уполномоченному, что Ратнер работает плановиком на лесзаге. Он прочел мне записку и сказал:

- Кому где быть, не ваше дело. Занимайтесь тем, что вам положено. И чтобы мне таких записок больше не попадало. А эта пусть на всякий случай полежит у меня, идите. Я отделался пока только испугом.

Между тем у нас шла очень напряженная работа. Вместо 20-30 тысяч тонн угля, которые отгружались в прошлую и позапрошлую навигацию, мы готовились грузить 200. Надо было перестраивать и развивать железнодорожные пути, строить пристанские сооружения, конструировать и монтировать погрузо-разгрузочные механизмы, достраивать бараки, учить людей, планировать организацию работ. Нервность обстановки усиливалась

 

- 82 -

тем, что прибывали и прибывали вольнонаемные начальники. Это были надзиратели, которые сами и не думали работать. Их задачей было заставлять работать заключенных и проявлять бдительность. В помощь Сухову приехал вольнонаемный заместитель. Он вызвал меня и, не здороваясь, спросил:

- Это вы занимаетесь здесь вредительством? Я сказал, что не понимаю вопроса.

- Почему рабочая сила не используется? Ну, я сам разберусь. Можете идти. Все они были приучены к "ночному бдению".

Поэтому нам приходилось работать и днем и ночью. Особенно напряженным было время с 8-9 вечера до 2-3 ночи. Начальство вызывало в это время людей, а они шли ко мне - всем надо было или менять планы, или находить рабочую силу, лошадей, материалы, причем, все это в спешке, в крике и спорах, в которых сплошь и рядом обнаруживалось, что требования - рваческие и давать ничего не надо. Но кто с этим соглашался?!

В лагере действовал естественный отбор, и руководителями работали люди, которые умели что-то делать. Но так как в течение двух последних лет этапами прибывали, главным образом, партийные работники, мало что умевшие, то кое-где держались и никчемные начальнички. В самое горячее время строительными работами у нас заведывал Шаумян - бывший замнаркома просвещения Армении. Инженер-строитель, он ведал у себя строительством школ. Это был веселый бездельник, технически полуграмотный и совершенно беспомощный как организатор. Но много было и замечательных работников. Я еще расскажу о них.

Среди ночи в плановую часть время от времени, на костылях, приходил Пантелеев. Он был ночным человеком, любил посидеть у нас, понаблюдать людскую сутолоку, иногда делал зарисовки. Когда после двух часов народ расходился, я мог поговорить с ним. Он относился ко мне с большим дружелюбием и не паясничал. Как-то я решил поделиться с ним своей все нарастающей тревогой:

- Неужели так и прикончат нас здесь? - Бросьте об этом думать. Меня один раз прикончили. Я целый месяц был на том свете. Это не страшно.

- Расскажите.

- Вдвоем мы бежали по немецкому окопу, из которого, по нашим сведениям, немцы ушли. Завернули за угол и - прямо лицом к лицу столкнулись с двумя немецкими солдатами. И мы, и они растерялись, но так как я бежал с винтовкой наперевес, то с ходу ткнул одного из них в живот. Он упал. А другой, одурев от смертельного страха, ударил ручной гранатой меня по голове. Я был в стальной каске и поэтому остался цел, а всех, конечно, разорвало. Но Вы представляете, что значит взрыв гранаты на голове? Обо всем, что было потом, я знаю только по рассказам. Когда через несколько дней начали убирать трупы, меня поволокли в общую яму. Только тут заметили, что рука у меня судорожно сжимается и разжимается. Фронт отошел, никто не торопился, лошади были, и меня вместо могилы отвезли в госпиталь. Но жизнь вернулась ко мне только через месяц. Я открыл глаза и почувствовал нестерпимую головную боль. Затем началась эпилепсия. Сначала было по нескольку припадков в день. Уверяю Вас, что месяц на том свете был лучше... Мучителен страх, а не смерть.

В четвертом часу ночи я возвращался в свой барак. Вторую его половину отвели конструкторам, которые проектировали погрузо-разгрузочные механизмы. Тут они жили и работали. Это были талантливые и образованные инженеры. Руководителем у них был Файвусович, уже начавший седеть человек с сухим, всегда недовольным лицом. Кроме него работали Котлер, Трефильцев и другие. Когда я приходил, у инженеров еще горел яркий свет. Файвусович, стоя над чертежами и тыкая в них логарифмической линейкой, нервно выкрикивал:

- Нужны нам такие картинки! Ты же взрослый человек. Завтра по чертежам должны работать. А ты что тут нарисовал?! Ведь ты знаешь, что этих материалов нет. Из чего делать? Автор чертежей тоже кричал:

- Так пусть тот дурак со звездой на лбу пошевелится! Пусть привозит металл по спецификации. Почему я должен приспосабливать конструкцию к его глупости, к тому, что ему лень работать, и он берет то, что ближе лежит или что сунут?!

- Этот дурак - объективное обстоятельство. Ты пойми, где мы работаем. Ведь тебя с твоим формуляром в Котлас за металлом не пошлют!

 

- 83 -

- А ну вас тогда к такой-то матери! И конструктор бросил рейсфедер так, что тушь из него разбрызгалась по чертежу. Файвусович помолчал, а потом очень сдержанно сказал:

- Не психуй. Это каждый умеет. Но надо понимать - перед кем можно психовать. Что ты передо мной выкомариваешься? Третий конструктор, лежавший на койке, встал:

- Ну, хватит орать. Давайте попьем чаю. Профессор, вставайте чай пить. С другой койки поднялся мощный человек средних лет, в очках, с большой, лобастой, по-бычьи наклоненной головой. Это был ученый-физик, который в связи с репрессиями и новым лагерным режимом отказался работать. Так как отказ в то время был смертельно опасным, то конструкторы решили спасти его и устроили к себе дневальным. Но он и с этим не соглашался:

- Я вам печей топить и воду носить не буду. Чтобы потом претензий не было.

- Ладно. Играйте в шахматы. Только не высовывайтесь и молчите. Встав, он подошел к чертежам и, почесывая спину, начал их рассматривать:

- Так. Лесотаска. В 1896 году на Нижегородской выставке технический уровень был уже повыше. Вы, уважаемые деятели науки и техники, еще не переступили порога второй половины Х1Х века...

- А в каком веке мы здесь работаем? Ничего не делая, очень легко критиковать.

- А я не могу понять вашей муравьиной психологии. Их за людей не считают, руки не подают, уничтожают, как насекомых, а они всю ночь трудятся, орут, людям спать мешают. Бог труд любит? Труд дело чести, доблести и так далее? Да? Все рабовладельцы это проповедовали, хотя сами, как этот - со звездою на лбу, - конечно, не работали. Работали и работают такие ишаки, как вы.

Файвусович сморщился и сказал:

- Все та же шарманка. Профессор, привычная жизнедеятельность продолжается до самой смерти. В этом нет ни доблести, ни желания отличиться. Только привычка.

- Привычками надо управлять.

- Управлять?... Давайте-ка лучше чай пить.

В конце зимы просочились подробности того, что делалось на Кирпичном. Кашкедин имел задание расстрелять собранную там тысячу человек, или, как говорилось в шифрованных радиограммах, - "произвести глубокое бурение. "Но перестрелять столько народу, по-видимому, было не простым делом. Чтобы передавить тысячу клопов, и то надо было подумать, как организовать работу. А Кашкедин, как все чекисты, которых мы наблюдали, организовывать нечего не умел. Сначала он придумал такой порядок уничтожения. Людям объявляют, чтобы они готовились в баню. Выводятся первые десять человек, они раздеваются в предбаннике, ничего не подозревая идут в натопленную баню, там их убивают, трупы выносят. Затем вводят второй десяток и т.д. Но когда первые, раздевшись в предбаннике, вошли в баню и увидели там вооруженных вохровцев, которые приготовились стрелять, - началась свалка: кого-то успели застрелить, но кто-то схватил шайку и кинулся на вохровцев, кто-то зачерпнул кипятку и стал плескать на солдат. Все закрылось паром, стреляли наугад, стреляли, очевидно, беспорядочно и долго. Эту стрельбу услышали в палатках. Там началась страшная паника. Когда бойня с первым десятком кончилась и, поуспокоившись, хотели выводить второй, поднялись такие крики, возбужденный народ сгрудился такой толпой, что сделать ничего не удалось. Намеченный порядок пришлось отставить.

На другой день Кашкедин в сопровождении своих лейтенантов и вохровцев пошел по палаткам. Он крикнул:

- Кто начал вчерашние беспорядки? Все молчали.

- Не хотите говорить?! Так я знаю - кто. Взять этого. Он ткнул пальцем в первого попавшегося. Потом также приказал: этого, этого... Но тут к нему кто-то подскочил и закричал:

- Я начал. Я! С нар соскакивали люди и все кричали:

- Я! Я! Опять поднялась страшная суматоха. Сумасшедшая толпа с криками окружила чекистов. Они, по положению, были без оружия. Носить его в тюрьмах не полагалось, потому что заключенные могли отобрать и разоружиться. Пришлось бежать из палаток.

Тогда было решено кончить все сразу. Примерно через неделю после своих неудач Кашкедин объявил, чтобы заключенные готовились к отправке на этап. Все было обставлено, как полагается. Людей вызывали с вещами, сверяли личности с формулярами, стро-

 

- 84 -

или в колонну. Когда колонна была готова, по ней вдруг начали палить из пулеметов. В первый момент никто ничего не понял, а так как стреляло несколько пулеметов, то вначале было побито много людей. Но в следующие минуты началась паника. Стали падать, уползать, бежать. Пулеметчики стреляли уже не по колонне, а по отдельным движущимся фигурам, прицеливаясь так, чтобы поражать лежащих на земле. Потом, пользуясь тем, что наступил уж круглосуточный день, Кашкедин с помощниками и солдатами долго вынуждены были ходить по полю, пристреливая раненых, выискивая и убивая отползших. Оцепление не снимали несколько суток. Когда, наконец, собрали все трупы, пересчитали и убедились, что никто не уполз и не сбежал, Цареву было поручено организовать захоронение. Для этого он и запасался ломами и лопатами. Потемкину и его солдатам выдали денежные премии и предоставили путевки в санатории. Кашкедин улетел в Москву. Вскоре в одном из номеров центральных газет на первой странице появился указ о том, что "за образцовое выполнение специального задания правительства" Кашкедин награжден орденом Ленина. В указе были и другие фамилии: массовое уничтожение заключенных проводилось и на Ухте, Колыме, в Норильске.

Для нас эта трагедия с отъездом Кашкедина не кончилась. Сведения о секретах государственной безопасности почему-то всегда распространялись. Весной мы узнали, что Кашкедин радировал начальнику лагеря, чтобы "для целей глубокого бурения" были подготовлены еще две или три тысячи человек. Начальник лагеря просил отсрочить "эти работы", потому что должен был выполнить правительственное задание по отгрузке 200 тысяч тонн угля.

Но безнадежность создавалась не только угрозой уничтожения. Из Москвы начали поступать дополнительные сроки. На каждого, имевшего пятьдесят восьмую статью, если он закончил установленный ему срок, - приходило постановление Особого совещания, в котором, без всякой мотивировки, срок заключения продлевался еще на 8-10 лет. Обжалованию эти постановления не подлежали. Большие пачки их лежали в учетно-распределительных частях. О них знали, но официально их не объявляли, боясь, как бы люди с отчаяния чего ни сделали.

Переписка с семьями была запрещена.

Все понимали, что было решено вычеркнуть нас из жизни навсегда. Некоторые были не в силах владеть своими нервами. В конце зимы приехал Вайнберг проверять подготовку к навигации. Он ходил со своей свитой, выражал недовольство, ругался. Возвращаясь в барак, я застал его у Файвусовича. Разговор уже кончался. У Файвусовича на его впалых щеках выступили красные пятна. Но внешне сдержанно он говорил:

- Знаете что, гражданин начальник? Делайте тогда сами... А я пойду на Кирпичный. Все равно - месяцем раньше или позже...

- Вы не пугайте.

- Я Вас пугаю?! Может, это мы пугаем Вас Кирпичным заводом?! Вайнберг увидел, что человек доходит до предела возбуждения и повернулся, чтобы уйти.

- Успокойтесь.

- Я никогда теперь не успокоюсь!

Помимо того, что делалось у нас, мы догадывались и о том, что делается в стране. Репрессии охватывали всех. На наших глазах они распространились на лагерных чекистов. Их по одному стали вызывать или увозить. Брали, главным образом, тех, кто долгие годы работал в ГПУ до Ежова, а также всех переведенных в лагеря из центра после ликвидации Ягоды. Когда открылась навигация, то оказалось, что на одном из буксиров уборщицей работала жена одного из крупнейших чекистов. Она рассказывала, что ее мужа, как и других работавших при Ягоде, расстреляли, а семьи выслали. Кроме, как уборщицей, ее никуда не берут.

С первыми пароходами увезли Вайнберга. Стало известно, что арестован нарком Внутренних дел Коми, начальник оперотдела нашего лагеря и многие другие. Наш оперуполномоченный истерически требовал, чтобы его уволили в отставку.

Начальником Воркутского шахтоуправления тогда был Воронин - герой гражданской войны, украшенный тремя орденами Красного Знамени. Я не знаю, что он наделал, но его загнали на Воркуту и держали на второстепенных должностях. Был он сильно покалечен: спина была сломана, одна нога не разгибалась, когда ходил, кругом шепотом твердили: "рупь с полтиной, руль с полтиной". Как-то он вызвал в кабинет заключенного, доктора Тепси, которому вольнонаемные доверяли больше, чем своим, пошагал ("рупь с полтиной"), потом, посмотрев за дверь, - не слушает ли кто - зашептал:

 

- 85 -

- Доктор, а что если сумасшедшим прикинуться? А? Или дурачком?

Кто же приводил в движение эту адскую машину? С той весны моим помощником работал Николай Иванович Ордынский, и мы с ним иногда говорили об этом.

Ордынский был интересным и умным собеседником. Он происходил из старинной дворянской семьи. За несколько месяцев до революции он окончил Морское Училище, успел немного повоевать в Балтийском море, но после Октябрьского переворота сразу ушел в Красную Армию. Он был одним из помощников Раскольникова по командованию Волжской флотилией, потом сам командовал Амурской флотилией и был начальником обороны Одессы. По окончании гражданской войны ему удалось кончить Морскую Академию, и затем он заведывал в ней кафедрой организации и управления. В 1937 году его, как и многих, посадили. Оказывается, он готовился убить Жданова. В числе многих тысяч таких же террористов он и попал на Воркуту.

У Ордынского были очень добрые глаза, которые, при его широком носе и немного плутовской улыбке, делали его похожим на датского дога. Я говорил ему:

- Все зло в том, что военной дисциплине теперь подчинены и партия и весь государственный аппарат. Вам, как военному, такое объяснение не нравится?

- Нет, отчего же? Вы, как всегда, весьма глубокомысленны, причем, иногда высказываете даже правильные взгляды. Он любил оснащать свою речь такими небольшими уколами. Кашлянул, сморщил лоб и посмотрел - какое это производит впечатление. Чтобы доставить ему удовольствие, я улыбнулся.

- Но Вы, как и многие великие люди, говорите афоризмами. Мысль надо развить, а Вы ставите точку там, где нужна только запятая. Дисциплина дисциплине рознь. У Вас в плановой части тоже кое-какая дисциплина. Верно, не очень твердая, но временами довольно тягостная. Он опять покашлял.

- Все зло в том, что партию и государственный аппарат подчинили дисциплине, которая держится на самых низменных основах: на праве одной группы людей презирать и подозревать всех остальных.

- На том самом праве, на котором действовал унтер Пришибеев?

- Да. И вот, когда неограниченная государственная власть руководствуется только этим унтер-пришибеевским правом, это страшно. Причем, Вы знаете в чем особенность унтер-пришибеевской дисциплины? Она держится не только на приказах. Ведь Пришибееву никто не приказывал. Право презирать и подозревать вызывает общедоступные собственные рассуждения, решения и действия. Ежову далеко не все приказывают. Даже наш уполномоченный до многого доходит собственными рассуждениями. Но эти рассуждения вполне соответствуют тому, что могли бы ему приказать.

- А Вы представляете, как этой обстановкой могут пользоваться спекулянты и ловкачи? Они могут не только выдавать себя за самых подлинных пришибеевых, но вытворять и такие чудеса, до которых настоящие пришибеевы никогда и не додумались бы.

Вскоре нам пришлось встретиться с таким спекулянтом. С открытием навигации на Воркута-вом прилетел начальник всех Ухто-Печорских лагерей Яков Моисеевич Мороз.

5.

В четвертом часу ночи, когда я уже уснул, за мной прибежал комендант.

- Вас вызывает Мороз. Он сидел за столом в кабинете Сухова. Ни самого Сухова, никого из других наших вольнонаемных начальников не было. Мороз не хотел их знать. Заключенный, заведующий учетно-распределительной частью докладывал ему списочный состав. Заключенный Даманский, известный Морозу по прежней работе, сидел в качестве секретаря - писал радиограммы и составлял приказы.

Мороз внимательно посмотрел на меня и сказал: "Садитесь". Он был в военной форме с двумя ромбами. Его большая голова казалась всаженной в плечи. С корявой разбухшей физиономии внимательно смотрели неулыбающиеся, круглые, как у ворона, глаза. Черные курчавые волосы были приглажены и зачесаны назад. Обращаясь ко мне, он сказал:

- Завтра..., нет, сегодня - мы начинаем борьбу за 200 тысяч тонн угля. Он говорил с сильным местечковым акцентом.

- Рейд заставлен баржами. Есть все: и посуда, -и механизмы, и люди. Надо ХОТЕТЬ грузить. Здесь этого просто не хотели. Он затянулся папиросой и опять своим вороньим

 

- 86 -

глазом внимательно посмотрел на меня. По-видимому, непосредственного впечатления обо мне у него еще не получалось.

- Теперь отгрузка пойдет, как военные действия. Я - командующий, Вы будете начальником штаба. Составьте план работ и расстановку рабсилы. Через час-полтора доложите.

Я вызвал экономистов. У нас все было рассчитано. Но Печорское пароходство в первые дни навигации пригнало вдвое больше барж, чем требовалось по расчету. Почти все баржи были груженые. Значит, их надо было разгрузить и лишь потом начать погрузку. Пароходство еще с конца прошлой навигации стягивало на подходах к нам свой подвижной состав. Мы знали об этом, и я в середине зимы писал Морозу о необходимости создать людские резервы. Но резервов не дали, и теперь пароходство торжествовало победу, жалуясь Ежову, что у него срывается план вывоза угля, потому что лагерь задерживает баржи. В этой связи и прилетел Мороз. Но с его прилетом людей не прибавилось, и начинать военные действия было по-прежнему не с кем. Какой же план составлять? Не прошло и четверти часа, как Мороз опять вызвал меня.

- Я облегчаю Вашу задачу. Я издал приказ временно закрыть шахту. Через 6 часов сюда прибудет 12 горняцких бригад. А кроме того, мы и здесь сейчас создадим ударные бригады. Посидите. По его вызову явилось двое известных на всю Воркуту паханов. Мороз обратился к ним, как к старым знакомым:

- А, "Москва"! Давно не виделись!

- Гусаров.

- Да. И Гусаров. Ну, садитесь. Помните, как вы гремели?

- Гражданин начальник! Да с Вами мы чудеса делали!

- Закуривайте. Он подал им пачку дорогих папирос. Они взяли по одной.

- Берите, берите больше!

Они сгребли штук по пять и положили в нагрудные кармашки.

- Да, да. Мы с вами показали работу. Бригады гремели.

- А как Вы, гражданин начальник, тогда за ударную работу жен роздали! Вот было времячко!

- Да, да... Так вот организуйте такие же бригады. Чтобы гремели. Он повернулся к заведующему учетно-распределительной части.

- Сейчас же вместе с ними подберите крепкий народ. Потом он позвал коменданта:

- Какой у вас самый лучший барак?

- Барак ИТР самый чистый, гражданин начальник.

- Освободите и поселите их бригады. И, обратившись к паханам, сказал:

- Ну, давайте... Мы с вами покажем этим...- он, по-видимому, хотел сказать - этим троцкистам, но не сказал. Покажем ударную работу! Когда они вышли, он сказал:

- Их люди боятся. У них работа пойдет.

Мне он велел всю имевшуюся у нас рабочую силу использовать для разгрузки. Кроме того, приказал главному врачу Сангородка сформировать бригады из выздоравливающих, а коменданту - выгнать на разгрузку хозобслугу.

- А на погрузку - поставите горняцкие бригады, ну, и этих бандитов. Таким образом, он сделал то, о чем мы его просили, но чего без его разрешения сами не могли сделать: он закрыл все работы и тем самым удвоил количество рабочей силы на разгрузке и погрузке. Когда еще до наркома дойдут жалобы, что срывается добыча угля, а жалобы пароходства - прекратятся. А там будет видно.

Уже начался день, и Мороз предложил мне вместе с ним пройтись по фронту грузовых работ. В нескольких шагах позади шли Даманский, комендант и нарядчик. На рейде вдоль обоих берегов 7одна за другой стояли десятки барж. Вода в реке быстро спадала. Одна баржа уже обсохла и, накренившись, лежала на берегу. Три буксирных парохода, мешая друг другу и с трудом разворачиваясь на узкой реке, ходили от одной баржи к другой, то стаскивая их с обмелевших причалов, то переставляя на новые места. На наших глазах две баржи при этом столкнулись, одна получила пробоину и стала оседать.

Мороз был в черной кепке и черном плаще. Козырек кепки выдавался, как вороний клюв. Он стоял на берегу и всей своей плотной фигурой на тонких лапках-ножках, с головой, утонувшей в плечах, еще больше, чем в кабинете, напоминал ворона. Беспорядок на рейде его устраивал. Он подозвал Даманского:

- Составьте радиограмму: неорганизованность рейдовых работ не позволяет развернуть отгрузку. Баржа такая-то обсохла. Та, кажется, то же обсохнет, укажите и ее мо-

 

- 87 -

мер. Укажите номер разбитой баржи. Укажите, сколько барж на том берегу и сколько не подано под разгрузку. Ежову, копия начальнику пароходства. Нет. Начальнику пароходства, копия Ежову.

Мы пошли по берегу. Фронт причалов растянулся значительно дальше, чем были построены подъездные пути. Мороз спросил:

- А почему к этим причалам не подведены пути? Я ответил:

- Мы проектировали, но Вайнберг вычеркнул, считая, что ставить баржи здесь не придется.

- Вайнберг? Ах, этот фашистский инженерик, который здесь подвизался! Неправильно. Кто заведует путями?

Строительством подъездных путей занимался старший дорожный мастер Капутовский. Нарядчик побежал за ним. Капутовский был очень разумный человек. Он уже кончал Московский транспортный институт, когда обнаружилось скрытое им поповское происхождение. Его исключили, арестовали и решением Особого Совещания дали 5 лет за "контрреволюционную троцкистскую деятельность". У нас он серьезно относился к работе и поэтому, хотя обычно не спорил, но старался избегать выполнения слишком глупых распоряжений. Когда Мороз приказал ему протянуть пути, он сказал: "слушаюсь", но, по-видимому, решил, что при том недостатке рабсилы, который был на дороге, надо в первую очередь выполнять более срочные работы.

Часам к 12 Мороз устал и отправился спать. Я тоже поел и улегся поспать. В 9 часов, после того, как я проверил все работы и составил план на следующие сутки, началась новая прогулка по берегу. Солнце в это время года уже не заходило, но вечером все-таки спускалось к самому горизонту. Мы подошли к баржам, которые грузились новыми бригадами. К нам вышел "Москва".

- Работаем, гражданин начальник. Вот как работаем! Класс! Здоровый парень бегом гнал по мосткам тачку с углем. В трюме он, по-видимому, с ходу опрокинул ее и уже порожняком с бушлатом, накинутым на плечи, погнал обратно и скрылся на угольном складе. В несколько секунд ему загрузили тачку, и он опять бегом повез ее на баржу. Я присмотрелся и понял, что, пользуясь полутьмой, он гоняет пустую тачку. На баржу он отвозил свой черный бушлат, чуть забросанный углем, там ему накидывали его на плечи, а на угольном складе он опять бросал его в тачку и бегом гнал на баржу. Не знаю, понял ли это Мороз, но с его огромным лагерным опытом нельзя было не понимать, что бегать все время с груженой тачкой не мог бы и богатырь. Во всяком случае, он никаких сомнений не высказал и спросил у "Москвы" фамилию грузчика.

- Бандюгин.

- Подходящая фамилия. Молодец.

- Как зверь работает, гражданин начальник! За 200% я Вам ручаюсь. Мороз вызвал начальника культурно-воспитательной части.

- Вот видите этого молодца? Прикажите своим художникам, чтобы завтра на причалах был его большой портрет. Надпись сделайте: Бандюгин первый дал 200%: кто следующий? В общем придумайте, чтобы было броско. И передайте от моего имени, чтобы сегодня к приходу бригады ему в барак подали обед из вольнонаемной столовой. Чтобы повар в белом колпаке подал, в судках, на подносе, как следует. Чтобы все видели.

Мы пошли дальше, а когда возвращались, "Москва" уже сдавал баржу. По осадке всем было видно, что загружена она меньше, чем наполовину, но комсомолец - начальник пристани смертельно боялся назначенных Морозом новых бригадиров. Он принимал у них недогруженные баржи за полногрузные. Мороза это устраивало.

Следующей ночью Мороз был в злом настроении. Он пытался доказать московскому начальству, что шахта нуждается в ремонте и должна быть остановлена, но, по-видимому, убедил не полностью. Мы молча прошли с ним до самых дальних причалов. Тут он вспомнил про свое распоряжение. Относительно путей. Ничего не делалось. Он остановился.

- Почему пути не построены? Где этот Ваш Ка-пу-товский? За Капутовским побежали и быстро привели.

- Почему не продлены пути?

- Людей нет. У меня на угольном складе дважды сходили паровозы. Приходилось поднимать и восстанавливать пути.

- У Вас какая статья?

- КРТД.

 

- 88 -

- Так Вы и в лагере продолжаете заниматься тем же? Устраиваете крушения? Тормозите развитие путей?! Комендант, - в изолятор, не заводя в барак. Даманский, составьте приказ: мною раскрыто вредительство, напишите об организованных им крушениях, о сознательной задержке развития путей - с целью сорвать отгрузку. Уполномоченному - начать следствие. Приказ объявить всем.

Он бросил папиросу и быстро пошел прочь вдоль берега. Через сутки он разозлился на меня. Одну из барж разгружал только что прибывший этап. Усталые и неумелые люди еле копошились, но Мороз не велел их сменять, пока не разгрузят. Они пробыли на барже двое суток, выбились из сил и перестали работать, лежали и спали. Нарядчик пришел ко мне: что делать? Я сказал - отпусти на дневное время отдохнуть. Но люди устали настолько, что к ночи, когда Мороз опять начал ходить по берегу, они еще не вышли. Мороз обнаружил, что баржу не разгружают. Я на этот раз с ним не ходил, и он вызвал меня позднее.

- Это Вы разрешили снять людей?

- Да. Они двое суток не спали.

- Подумаешь, двое суток! Начальник лагерей может не спать, а троцкисты и шпионы не могут?! Я держу Вас не затем, чтобы Вы портили мне работу!

Вскоре у меня с ним возник более серьезный конфликт. За десять дней его пребывания у нас Печорское судоходство выдохлось. Весь подвижной состав, который был стянут на Воркуту, ушел с углем, а новых барж почти не поступало. Мороз радировал Ежову, что работу он организовал и дело теперь за пароходством. Ему разрешили уехать. За пару дней до своего отъезда он вызвал меня, вопреки своему обыкновению, днем. В кабинете, кроме него, никого не было.

- Ну, работу я вам наладил. Сегодня горняки отправляются на шахту. Чтобы наверстать добычу, я отправлю еще шесть ваших бригад. У вас останутся бригады "Москвы" и Гусарова. Они выполняют нормы на 200%, считайте их за четыре бригады. Ну и все остальные. Справитесь- Он считал свое дело законченным: показал, что, когда руководил лично сам, отгрузка угля выполнялась. Теперь шахта начнет наверстывать добычу. Ну, а если пароходство будет опять жаловаться, то виноватыми окажутся те, кто тут останется. Известно, что это за люди. Не может же он за всем уследить!

Я против отправки наших людей стал возражать. Я знал, что пароходство не позднее, чем через неделю, снова пригонит большое количество барж, и мы захлебнемся. Мороз не терпел возражений. А то, что говорил я, было направлено прямо против проводимой им игры. Он бросил на пол папиросу, встал из-за стола и с остановившимися вороньими глазами подошел ко мне:

- Я давно понял - с кем имею дело! Все еще думаете продолжать свою контрреволюционную деятельность?! Но мы тоже не без рук. Можете идти. Не знаю, какой приказ обо мне он велел бы написать, но в дневное время Даманского под руками не было, а буквально через час пришла радиограмма, предлагающая Морозу самому, даже не заезжая в Ухту, немедленно вылететь в Москву. Больше о нем никто ничего не слыхал.

Без Мороза стало спокойней. Как побитая собака из подворотни, появился Сухов, но в дела уже не лез. Знаменитых бригадиров вместе с Бандюгиным удалось отправить на шахты. Капутовского выпустили. Новых арестов для Кирпичного уполномоченный пока не производил. Однако этапы, поступавшие с воли, по-прежнему убеждали нас в полной безнадежности нашей судьбы. Теперь давали уже не по 8 и 10 лет, а по 15 и 25. Начали присылать женщин. Только за то, что они были женами арестованных, им давали по 8 лет.

А Воркута тем временем стала приобретать большое значение. Ее выделили из Ухта-Печорских лагерей в огромный самостоятельный лагерь, который стал называться Воркутский угольный комбинат. В него, кроме самой Воркуты, вошли Интинские и Еджи-Кыртинские шахты, большое новое строительство, Печорские животноводческие совхозы, лесзаги, многочисленные перевалочные базы и широко раскинувшиеся геологические и буровые работы. В общем, половина республики Коми и весь Ненецкий округ стали нашей территорией. Летом приехал вновь назначенный начальник лагеря и привез на этот раз умного, образованного главного инженера, который в своей работе не делал различий между заключенными и вольнонаемными. Его фамилия была Бунич. Вслед за ними начали прибывать разные начальнички. Они не были такими явными надзирателями, каких засылали раньше, но и они рассчитывали сесть на чужие спины. Лагерь продолжал привлекать охотников получать большие деньги за счет чужого труда и знаний.

 

- 89 -

Нашего Сухова убрали, и вместо него появился капитан госбезопасности (то есть полковник) Литваков. До этого он занимал должность полномочного представителя ГПУ в одной из украинских областей. Когда начали ликвидировать соратников Ягоды, его уволили, но сразу не арестовали. Он удрал в Москву и с какой-то, по-видимому, придуманной болезнью слег в больницу, а друзья сумели оформить ему отставку и назначение в лагеря. К нам он примчался, как с пожара, даже без чемодана.

Это был маленький, всегда улыбающийся человечек с подстриженными черными усиками. Он обладал хитрецой, в общем пропорциональной его росту, был не умен, но и не глуп, хотя отличался совершенно детским невежеством, которое умел скрывать, помалкивая и улыбаясь. Поразительно, что такому ничтожному человечку могли доверять судьбы десятков тысяч людей, которых он арестовывал, "оформлял", расстреливал и посылал в лагеря. У нас он всем улыбался, никогда не орал и не злился, а в работе полностью полагался на заключенных. Однажды он дал мне машинописный текст и сказал:

- Это я должен докладывать на закрытом партийном собрании. Пожалуйста, просмотрите внимательно: все ли правильно, нет ли чего такого...- он покрутил рукой, - очень Вас прошу, а то скажешь не так, попадешь в уклон и чего-чего не припишут! Только не показывайте никому.

Осенью, когда начались дожди, и вода в Усе стала подниматься, надо было, как и в начале навигации, ожидать как мы к этому подготовились. Литваков взял меня. В кабинете начальника он сказал, что докладывать будет Зубчанинов. Начальник удивился:

- Насколько мне известно, Зубчанинов всего лишь экономист. А мне нужен исчерпывающий доклад.

- Он все знает. Начальник лагеря понял, что если я знаю и не все, то уж Литваков не знает ничего. Докладывал я.

По возвращении на Воркута-вом до меня дошли слухи о том, что Ежов, как и Ягода, потерпел катастрофу. Киномеханик рассказывал, что прибыл хроникальный фильм, изображавший, между прочим, как Ежову вручается орден Ленина. Уполномоченный велел принести этот фильм, сам вырезал все, что касалось Ежова, внимательно просмотрел - нет ли еще чего-нибудь о Ежове, а потом приказал уничтожить все его портреты.

Ликвидация самого Ежова прошла как-то незаметно, но всех его помощников, в том числе и всех воробушкиных, расстреляли. Генеральным комиссаром назначили Берию.

Статистиком у меня был тогда Александр Иванович Папава, который до своего ареста заведывал отделом агитации и пропаганды в ЦК Грузии. Он работал с Берией и близко его знал. Я спросил, что это за человек? Поколебавшись, Александр Иванович ответил:

- Это нехороший человек. Он малоразвитой. Очень честолюбивый.

- Ну, а как он будет относиться к нам?

- Наверное, плохо. В одном разговоре он сказал: если кого-то покарали, выпускать нельзя, он никогда не забудет, лучше уничтожить. Только я Вас прошу, Вы этого никому не рассказывайте.

Через некоторое время от руководящих работников управления лагеря я узнал о первом приказе Берии, так называемом приказе N 1. В нем говорилось: вступив в свою должность, новый генеральный комиссар установил, что ГПУ (или НКВД), задача которого - охранять социалистическую законность, само нарушало законность. Перечислялось множество фактов, в том числе и то, что людям без суда и следствия устанавливались сроки заключения, что отбывшие свои сроки задерживались в лагерях и т.д. Приказывалось строго соблюдать законы и пр. и пр. Я рассказал об этом Папаве и спросил, как же увязать это с тем, что говорил он. Папава сказал:

- Ничего удивительного нет. Это значит только, что Берия так же, как и все бывшие до него комиссары, действует не по своему усмотрению, а выполняет то, что хозяин в данный момент считает нужным.

Немного позднее я узнал и о другом приказе. В нем объявлялось, что за участие в "контрреволюционной троцкистско-ежовской организации" приговорены к высшей мере наказания и расстреляны такие-то и такие-то работники НКВД, в том числе старший лейтенант Кашкедин и его помощники. Очевидно, действовало старое восточное правило -уничтожать исполнителей особо доверительных поручений, чтобы никто ни о чем не смог рассказать.

Постановления о вторых сроках были отменены. Но в тех случаях, когда второй срок успели объявить и имелась расписка заключенного в его получении, он оставался в

 

- 90 -

силе. Задержка освобождений прекратилась. Всех, кто пересидел или закончил срок, стали сразу же освобождать, хотя в паспортах делали пометку, с которой нельзя было жить не только в столицах, но и во всех областных и промышленных центрах. Поэтому многие из специалистов начали оставаться на Воркуте по вольному найму. Но много народа все-таки уезжало. Как-то в группе уезжавших я увидел Ратнера. Я подошел к нему, но он не стал со мной разговаривать. Так кончилась наша "дружба", о которой он кричал при первой встрече.

В марте 1939 года я должен был освободиться. В этом не было большой радости. Домой ехать я не мог. К тому же в течение двух лет я не знал, что там делается, есть ли вообще этот "дом". Рассчитывать на работу в других местах было трудно. Было очевидно, что еще по крайней мере на год надо будет остаться на Воркуте. Так я и сделал.

Ничего в моей жизни не изменилось. Работа осталась та же, только жить я перешел в барак для вольнонаемных, да обедать стал за деньги в "вольной" столовой. Домой я послал письмо о своем освобождении. Я объяснял, почему остался на Воркуте, и просил поскорее написать обо всем. Письмо тогда с Воркуты шло две-три недели. И вот, только к первому апреля пришла ответная телеграмма:

"Папа тяжело болен; Шура пропал без вести; Любовь Петровна нам чужая, живет своей семьей; Я и Катюша целуем. Мама".

Сначала до меня дошло только то, что папа тяжело болен, то есть, по всей вероятности, умер. Но тут же я перескочил через фразу и вдруг все понял. Но как же так? Как же так получилось?

За эти годы я видел столько семейных трагедий. В самом начале одному из армян пришла телеграмма от его жены:

"Старая собака! Перестань писать, твоих здесь нет". Но это, наверное, была мимикрия, люди просто притворялись, чтобы их не подозревали в связях с "врагами народа". Потом кое-кому приходили письма от родных о том, что жена "скурвилась". Помню, как один из моих соэтапников рвал фотографию жены и бросал в печку. Но разве это касалось меня?! Я был в полной уверенности, что их семьи совсем не такие, как моя. Ведь если жены в такое время могли уйти, значит, не было дружбы, не было того неразрывного единения, которое и является настоящей любовью. В дружбе моей жены я не только не сомневался, но и не представлял себе возможности таких сомнений. Она говорила:

"мы, как корабли, идущие ночью, перекликаемся огнями". Разве я мог подумать, что один из этих огней погаснет. Все три года мой огонь, не переставая, посылал сигналы. Расстояния не должны были разъединять.

Как же так? Как же так получилось? Я не мог оставаться на месте, надо было куда-то идти. Пользуясь своим вольнонаемным положением, я ушел в тундру и шел, шел и повторял: "Как же так?" Нет теперь отца с его веселыми насмешливыми глазами. Нет брата (наверное и там был свой кирпичный завод). И навсегда погас огонь на том корабле!

Я прошел, по-видимому, очень много и начал уставать. Повернув, побрел обратно. Мое горе уже не вопило так отчаянно, как несколько часов назад. Но все во мне возмущалось той непоправимой глупости, которая совершилась.

- Как ты могла подумать, что сможешь найти замену того, что было?! Я устало шел, проваливаясь по снегу.

- Ну как же так?! Ну, как так?! Я не хотел сказать о ней ничего плохого. Но не находил - что сказать.

Через пару недель пришло письмо от мамы. Она писала, что отца в 1938 году арестовали, а через месяц он умер на следствии "от паралича сердца". О брате более двух лет не слышно ничего. Моя жена живет в нашей квартире, но имеет новую семью, у нее родилась дочка. Катька очень озорная.

Немного погодя, пришло сдержанное письмо от жены. Она сообщала, что встретила хорошего человека, с которым и будет теперь жить.

У меня все шло по-старому. Я жил в кругу все тех же друзей, все в той же обстановке. Но в конце года начальник лагеря предложил мне стать заместителем начальника планового управления всего комбината. Заведовал управлением брат его жены - Барский. Несмотря на величественную, седую голову, это был настолько беспомощный и неумный человек, что его просто не принимали в расчет. Было решено - пусть он получает свое жалованье, а работу поведут два его заместителя - я и Юрий Николаевич Браков.

Я распростился с Ордынским и другими друзьями, со всей нашей Воркута-вом, где были выстраданы каждый причал, каждый погрузочный механизм, все подъездные пути,

 

- 91 -

бараки, землянки, где каждый паровоз имел свой характер, и все казались родными. Здесь все меня знали, и была сложившаяся в совместной работе теплая, товарищеская обстановка.

С местом, которое было моей тюрьмой, я прощался, как с родным и близким.

6.

Новый, 1940 год я встречал у главного геолога Кригер-Войновского. Он, один из немногих на Воркуте, жил с семьей занимал отдельную двухкомнатную квартиру. Собрались старые воркутяне, ставшие теперь ведущими вольнонаемными работниками лагеря, а также недавно приехавшие из Москвы молодые геологи и вольные врачи. Это был мой первый "выход в свет", и я еще чувствовал себя чужим. Начались тосты. Со стаканом в руке поднялся хозяин. Он был маленького роста, тоненький, как мальчик, и очень подвижный. Со своей гладко выбритой белесой головой и светлыми немецкими ресницами он напоминал юркую белую мышку. На Воркуту его привезли еще в начале 30-х годов, когда геологи считались самой нужной специальностью. Ему удалось обнаружить большое новое месторождение угля. За это его освободили, но, выписав жену и дочь, он продолжал жить и работать на Воркуте. Человек он был милый и приветливый. Звали его Константин Генрихович. Застенчиво улыбаясь своими светлыми глазами, он поздравил новых вольнонаемных и пожелал им поскорее устроить личную жизнь.

Угощались на Воркуте тогда очень просто. Вина не было, завозился только спирт, который в большом количестве в чистом и разбавленном виде стоял на столе. Были банки с рыбными консервами и оленье мясо с макаронами. Ни картошки, никаких других овощей достать даже к Новому году было невозможно.

После тоста, сказанного Константином Генриховичем, стали пить с тостами и без тостов, вскоре начались песни. Пели стройно, еще не пьяными голосами. С большим чувством спели застольную:

... "Если товарищ и друг уезжает Иль уплывает к далеким краям, Место его за столом остается -Так повелось у друзей".

Я еле сдержал подступившие слезы, протолкался в прихожую и ушел. Стояла тихая морозная ночь, полная искристого кристаллического света, как и та ночь, когда я, зажмурившись, видел и поздравлял дорогих мне людей. Теперь никого не было, для меня никакого места за столом не осталось.

С переходом на вольнонаемное положение жить стало сложнее. На Воркута-вом это не чувствовалось потому, что я продолжал жить и работать со своими лагерными товарищами. Здесь вольноотпущенники были отделены от заключенных, но не допущены и к настоящим вольнонаемным, которые на сословной лестнице занимали более высокую ступень.

В комнате со мною жили Ераков и Панин. Они были намного старше меня, и каждый хотел жить в соответствии со своим характером и привычками. А они у всех были различные. К Ивану Агапычу Панину еще можно было приладиться. Я даже рассказал ему об отце, о брате и о своих семейных делах. Он помолчал, а потом сказал:

- Эх, милый! Что поделаешь? Я тебе рассказывал о себе? Ну так послушай. Я ведь из крестьянской семьи. Отец летом пахал, а на зиму уходил плотничать. Когда я подрос, он и меня брал. Мальчишка я был смышленый, и меня быстро втянули в социалистическую организацию. Я рос и развивался в этом направлении. В 16 лет я уж выступал, агитировал, от работы, конечно, отбился, из дому ушел. Как раз подоспел 1905-ый год. Я распустил хвост вовсю. Ну, а когда праздник кончился, меня арестовали и выслали в Сибирь. Тут я попал в струю кооперативного движения. Нас, кооператоров, не трогали, и к 17-му году я был уже одной из первых кооперативных величин. Поэтому, когда пришли белые - они меня сразу арестовали. Это, я тебе скажу, было пострашней. Но я сумел бежать в Китай. Тут меня тоже арестовали. Значит, уж в третий раз. Китайская тюрьма - ерунда. Я заплатил, и меня выпустили. Стал работать на КВЖД. Ты ведь знаешь, кем я был - начальником всей коммерческой службы дороги. А в соответствии с положением - и деньги, и дом.

Жена была очень хорошая - врач, двое мальчишек. Прекрасно жил, но пришли японцы и арестовали всех нас как советских шпионов. Японская тюрьма - такое удовольствие, что не дай бог. Меня, положим, не пытали, потому что готовились судить, а многих

 

- 92 -

измучили до смерти. Страшная сволочь! Но я тогда мог быть героем - ведь я знал, что на суде их разоблачу! И, действительно, какие речи говорил! А их печатали в газетах всего мира. Японцы оскандалились. Нас героями встретили в Москве, меня, как и в Харбине, сделали начальником коммерческой службы крупнейшей дороги (Казанской). А через пару лет оказалось, что я - японский шпион! И вот, веришь ли, я, прошедший четыре тюрьмы, тут сдался- Я понял, что в этом застенке - чтоб ты ни доказывал, замучают, и никто даже знать не будет! Я побился, побился, плюнул на дон-кихотство и согласился подписывать весь их вздор. Но ведь упрятали в лагерь и жену, а из мальчишек один свихнулся, его тоже посадили, а другой - не знаю где. Вот ведь как! Но жизненных сил у этого сухого костлявого старика оставалось много. Он всем интересовался, все время читал и что-нибудь изучал.

Юрий Николаевич Ераков был тяжелым сожителем. Начиная с совершенно фантастической своей длины, он во всем был выше среднего уровня. Над людьми обычного роста он выдавался +ia: полторы-две головы. С мрачным видом и немного наклонив свою небольшую лы сую голову, он с затаенной иронией смотрел на всех сверху вниз. У него был мощный, густой голос и, сдерживая его, он скорее рычал, как лев, а не говорил. Его мысль работала всегда с безупречной и безжалостной логикой, и он никому не прощал непоследовательности в работе или в рассуждениях. Был непобедим в шахматах. Все помнил, знал наизусть массу стихов и издевательски высмеивал обычную человеческую забывчивость. Это был очень способный человек.

,Но "вычитывать истины из книжек", по его мнению, было глупостью, свойственной недалеким самоучкам. Он хотел "наслаждаться остатками жизни", то есть лежа на своей непомерно длинной койке слушать музыку по радио или, дымя папиросами, до поздней ночи играть в шахматы, а еще лучше— в преферанс, после чего поужинать и немного выпить. Мне с Иваном Агапычем такое наслаждение жизнью не нравилось, но считаться с этим Ераков не хотел. Вначале он думал, что может быть я составлю ему компанию. Он спросил: "В шахматы играете?" - Нет. "В преферанс?" - Нет. "А водку пьете?" - Тоже нет.

- Чему же Вас учили в Вашем Университете?

- Вот этому как раз не учили.

- Так пробелы, в образовании надо пополнять самообразованием.

 Я отказался. Особенно надоедало нам его радио. Увидев, что под музыку он уснул, Агапыч потихоньку выключал радио, но Юрий Николаевич сразу же просыпался:

- Зачем выключаешь радио?

- Да ты же спишь. А мне этот бодрый голос из Москвы надоел.           

- Мало ли что я сплю. Я вас к культуре приучаю. Мы конечно, начинали ссориться. Но, к счастью, мне неожиданно пришлось больше чем на полгода уехать из Воркуты.

Дело в том, что сложное и разбросанное Воркутинское хозяйство потребовало территориальной организации. Было образовано несколько районных объединений (или "райлагов"), в том числе Усть-Усинское, в которое вошло семь совхозов, два лесзага, ле-сосортировочный рейд, баржестроительная верфь и несколько перевалочных баз. Начальником этого объединения сделали Ялухина, напористого человека, которого наш начальник лагеря, побаивался и поэтому старался ему благоволить. Ялухин на время организации потребовал хорошего экономиста и по чьей-то указке назвал меня. Начальник Лагеря уступил. Я был командирован в Усть-Усу на месяц.

Луда я летел в маленьком самолете над заснеженной тундрой. Позднее мне не раз приходилось летать на современных самолетах, идущих над облаками. Бесконечные поля белых облаков - если смотреть на них сверху— выглядели так же, как этот тундровый пейзаж. Немного южнее начались редкие леса, которые быстро становились все гуще и гуще. Вскоре все, оказалось покрытым зелеными хвойными лесами. Самолет стал спускаться. Когда я вышел, светило ослепительное февральское солнце, а кругом ярко зеленели, сосны и елки. Трудно передать физическую радость, которую я испытал, увидев эти зеленые деревья. Ведь четыре года я, кроме снежной пустыни, не видел ничего!

В Усть-Усе оказалось много заключенных специалистов. Я сформировал большой планово-производственный отдел и хотел было поехать посмотреть совхозы, а затем возвратиться на Воркуту. Работать с Ялухиным я не собирался. Даже внешне - фигурой разжиревшего богатыря - он был мне неприятен. В ранней молодости он, оказывается, выступал в цирке в качестве борца, потом применял свою физическую силу, работая в мили-

 

- 93 -

ции. Всему этому соответствовало его общее развитие. Одному из работников он поручил сделать доклад на производственном совещании:

- Предварительно дайте мне тезис.

- То есть в краткой форме основное содержание?

- Не в краткой форме, а полный тезис - от слова до слова - все, что будете говорить. Или он давал такое указание:

- Когда пишете начальству, инициалы надо писать полностью, не Л.А., а Леониду Александровичу.

Особенно противным этот мясник стал для меня после того, как я однажды понаблюдал его во время радиопередачи о войне. Немцы тогда прорвали линию Мажино и маршем двинулись на Париж. Мы следили за этим из такого далека, что как-то мало беспокоились. Но все-таки всем нам становилось неприятно, когда наше советское радио передавало гитлеровские информационные сводки, а кое-кто из вохровцев или наших начальничков (конечно, кроме евреев) слушал их с улыбочками. Как-то я вошел в кабинет Ялухина как раз в тот момент, когда передавалась такая сводка: лейтенант Шмидт или Шварц, раненый в голову, но не оставивший командования, занял французский городок, "уничтожил живую силу противника", приказал мэру сдать ключи и под залп своего батальона водрузил немецкий флаг на ратуше. Ялухин слушал молча, но именно в этом молчании чувствовалось восхищение, а когда дело дошло до флага, он не стерпел и подмигнул мне: вот, мол, это да!

Я решил, что задерживаться не следует, надо уезжать. Но уехать не удалось. Ялухин внезапно умер, и из Воркуты распорядились, чтобы я выполнял обязанности начальника объединения. В Усть-Усе тогда велась работа, от выполнения которой зависел весь весенний сплав леса. Печора после слияния с Усой делилась на два мощных рукава. На одном из них строилась лесная запань и сортировочный рейд. Это было сложное сооружение, которое должно было задерживать сотни тысяч кубов древесины, позволяло бы сортировать ее и грузить на баржи для отправки на Воркуту.

Став начальником, я первым делом поехал смотреть эти работы. Плотничали там уже давно, главное было построено, теперь устанавливали ряжи, которые должны были держать запань. Ряжи представляли собой конусообразные срубы. Их через проруби опускали на дно и заполняли бутовым камнем. Для этого всю зиму целый обоз лошадей возил камень. Все шло, как будто, хорошо.

Я познакомился с начальником рейда Ретюниным. Он был из тех крестьянских парней, которых во время коллективизации судили как бандитов. Срок он отбывал на Воркутинских шахтах, где возглавлял одну из самых лучших горняцких бригад. После освобождения его сделали начальником сначала небольшого лесзака, а теперь - Усть-Усинского рейда. Походкой он напоминал медведя, рыжая лохматая голова была у него немного наклонена вперед, и глазки смотрели тоже по-медвежьи. Но это был романтик. В его избушке, стоявшей на высоких сваях, лежал томик Шекспира. Когда я взялся за него и раскрыл, Ретюнин сказал:

- Вот был человек! и наизусть стал декламировать:

Для тех, кто пал на низшую ступень,

Открыт подъем, им некуда уж падать.

Опасности таятся на верхах, А мы внизу живем в надежде!

- Понимаешь? Живем в надежде, открыт подъем! Это не всякому червяку дается. В начале мая Печора тронулась, и вот однажды ночью Ретюнин вызвал меня к телефону:

- Владимир Васильевич, у нас крайний ряж всплыл!

- Почему?

- Не могу понять. Всплыл как пробка. Мы эту сторону запани берем на якоря.

- Тросы есть?

- Есть. Утром я позвоню.

Утром он сообщил, что всплыло еще два ряжа. Таким образом, уже три ряжа из двенадцати выбыли из строя. Я забеспокоился:

- Пробраться к вам можно?

- Никакой возможности. Движется крупный лед. На следующий день оказалось, что всплыло шесть ряжей. Несмотря на уговоры наших водников, я велел подать катер и ре-

 

- 94 -

шил ехать через Печору. Заключенный моторист, бывший летчик-истребитель, сказал, что лед идет мелкий, можно попробовать.

Вдоль берега тянулась уже широкая полоса чистой воды. Но на середине, где неслась могучая стремнина полой воды, сплошным потоком шло огромное количество льда. Моторист смело врезался в эту шуршащую массу. Сразу же под катер нырнула довольно большая глыба, подняла его и понесла на себе. Вдвоем мы стали шестами отталкиваться, катер перекосился и боком плюхнулся в воду. Другая льдина устремилась прямо на катер и окончательно перевернула бы его, но моторист успел повернуть, и мы носом наскочили опять на льдину, но уже небольшую, неспособную нести на себе. С нее мы съехали, но тут нас затерло со всех сторон и понесло по течению. Катер трещал, его винт то и дело тормозился льдинами.

Мы изо всех сил пытались расталкивать лед, однако он шел такой плотной массой, и было его так много, что выбраться не удавалось. Оба берега были теперь очень далеко. Мы барахтались в потоке льда на самой середине этой страшной реки. По потному лицу моториста я видел, что он решился предпринять последнюю отчаянную попытку. Он дал полный ход и, перескакивая через льдины, кувыркаясь то в одну, то в другую сторону, стал наискосок стремнине выбираться к чистой воде. Целый час мы бились в нагромождении шуршащего льда. По-видимому, обшивка катера разодралась, на дне стала скапливаться вода. Не знаю, как выглядел я, но лицо у моториста было бледно-зеленым. Наконец, мы все-таки выбрались и быстро по чистой воде пошли к противоположному берегу. Там стоял Ретюнин со своими людьми:

- Мы все смотрим, уж хотели на выручку идти. Смело вы решились! Ишь, обшивку-то как оборвало. Ладно, что совсем не раздавило. А могло.

Если бы меня тогда спросили - зачем я рисковал жизнью, причем, не только своей, но и жизнью моториста, я не сумел бы ответить. Я и теперь не объясню этого как следует. Ведь помочь чем-нибудь я не мог. Просто я, как и большинство моих товарищей, не умели проходить по жизни сторонкой, хотя нам и давали понять, что жизнь эта - не наша.

Утром следующего дня я вызвал начальника лесного отдела, велел бросить все дела и заняться только креплением запани. Потом я сказал давно приготовленную фразу.

- Хорошенько продумайте, чтобы все можно было объяснить, причем, не только мне, но и еще кое-кому.

С открытием навигации через Усть-Усу пошли этапы на Воркуту. Уже в начале июля прибыли две первых баржи, в которых, как в свое время и меня, везли рабочую силу для осуществления Воркутинских планов. Но по сравнению с моим этапом теперь люди были куда более измучены. Они прошли ежовские тюрьмы, где их обрабатывали молотобойцы. Сроки у всех были от 15 до 25 лет. Конвоировали их не лагерные вохровцы, которые понимали, с кем имеют дело, а воинские части, считавшие, что везут самых опасных преступников. Солдаты никого не выпускали из трюма, целыми днями не давали воды, каждый шум принимали за бунт.

Меня предупреждали о тяжелом состоянии этапов, и, я послал на баржи начальника санчасти - вольнонаемную женщину-врача, партийного начальника снабжения и инспектора по режиму. Я велел им составить акт на все, что увидят. Вечером они пришли ко мне. Начальница санчасти была в панике:

- Я такого даже не предполагала. В трюме вместе с живыми семь трупов. Начальник конвоя запретил выносить их - вдруг убегут! У живых дистрофический понос. И все это тут же, где спят. Горячей пищи не варили с Архангельска. Все завшивлены. Что же это такое?! Позднее, когда я остался один, пришел заключенный-доктор. Это был профессор Казанского университета Крамов. С ним я был в хороших отношениях. Он сказал:

- До Воркуты помрет еще по крайней мере десяток. А остальные искалечены на всю жизнь. Я вскрывал здесь множество умерших от дистрофических поносов. У них кишечник без слизистой ткани. Она пропадает и больше не восстанавливается. Нормальное пищеварение становится невозможным. Все они будут умирать на Воркуте. Ночью я отправился на нашу рацию, вызвал начальника лагеря и сообщил ему о состоянии этапа. Он ответил:

- Понял. До свидания. Кто был виноват в этом бессмысленном истреблении людей? И можно ли считать, что производилось оно нарочно? Не знаю.

Во всяком случае, истреблялось народу множество. По соседству с Воркутой в то время началось строительство Печорской железной дороги. Трасса ее проходила по необитаемым местам, по непроходимой, заболоченной тайге. Первым, с чего у нас начинается

 

- 95 -

всякое строительство, был, конечно, завоз людей. Привезли польских солдат, взятых в плен при разделе Польши, который тогда был осуществлен нами совместно с Гитлером. Десятки тысяч их рассовали по трассе, велели рубить лес и строить бараки. Но ассигнования на строительство по какой-то причине вдруг сократили, технические средства, материалы и продовольствие давать перестали, и люди, загнанные в дикие места, начали вымирать.

Может быть, для тех, кто знакомился с освоением необжитых районов по романтической литературе, непонятно, почему они вымирали? Тогда об этом надо сказать. Целый год их гнали этапами. Они болели цынгой и дистрофией. При этом как бараны, которых гонят на бойню, они не понимали, почему и куда их гонят. На полупонятном языке им кричали: "шаг вправо, шаг влево - стреляю без предупреждения!" Этим исчерпывались все разъяснения. Они не знали - когда кончится война, когда выпустят из плена, что творится на родине, что с их семьями, что будет дальше. И вот их пригнали в дикий лес, кругом расставили вохровцев и приказали валить деревья. Было холодно и непрерывно шел дождь. Они разводили костры из сырого ельника. Искры из этих костров щелкали и стреляли, разлетались в стороны и жгли одежду. Хлеба не было, обещали подвезти, когда прорубят просеку. Пока варили баланду из овса. Воду брали из болотных бочажков. Не хватало ложек, не было мисок. Непривычные желудки отказывались переваривать лошадиную пищу. У большинства открылся понос. А жили на сырой земле. Не было даже палаток - из еловых веток делали шалаши. Насквозь мокрые, в непросыхающей одежде, простуженные и ослабевшие люди валялись в этих шалашах на подстилках из еловых веток. Лечить было нечем. Когда, наконец, неумелыми руками нарубили бараков, стояла уже суровая зима. Бараки из сырых бревен продувались, как решето. Кирпича для кладки печей не подвезли. Попытались класть печи из дикого камня. Но сил уже не хватало. К голоду и простуде добавилось отчаянье: все равно умирать! И умирали один за другим.

Это тянулось целую длинную зиму. Из лагеря в Москву радировали, писали, докладывали, требовали убрать людей или обеспечить их, но Москва молчала. Наконец, когда наступило лето, и большая часть поляков уже вымерла, из НКВД прибыла следственная комиссия во главе с Буяновым (о котором мне еще придется говорить) и начала искать виновных. Ими оказались работники лагеря, бывшие заключенные. Всем им, кроме начальника лагеря, дали еще по 10 лет.

Почему виновных начали искать лишь после того, как люди вымерли, а не тогда, когда это вымирание только начало угрожать, и почему виновными оказались только бывшие заключенные, которые кричали и писали об этом, а не высшие начальники в НКВД, которым писали, я не знаю. Скорей всего - это все-таки закономерность бюрократической системы.

Моя работа в Усть-Усе отличалась от работы на Воркуте тем, что велась она в городе, в окружном центре, а не в нашем особом лагерном государстве. Как только я стал начальником, меня вызвал секретарь окружного партийного комитета. Окружком и Окрисполком помещались в большом двухэтажном деревянном доме - весь город был деревянный.

Секретарь Костин принял меня в своем просторном, хорошо обставленном кабинете. Он был моих лет, складно и интеллигентно разговаривал по-русски, носил модные круглые очки и был одет в хорошо сшитый черный костюм. Это была новая генерация зырянской интеллигенции. Внимательно выслушав, какими делами мы занимаемся, он несколько смущенно улыбнулся, как улыбаются, когда хотят высказать какую-нибудь сокровенную мысль, и сказал:

- Сельское хозяйство у нас, конечно, будет развиваться, несмотря на суровый климат. Но я давно вынашиваю дерзкую мысль, - он помолчал - выращивать в Усть-Усе апельсины. Понимаете, чтобы были свои апельсины! Я рассчитываю на вас.

Наивность этого была не только в том, что никакой дерзости в создании оранжерейного хозяйства не заключалось (оранжереи были даже на Воркуте), но, главным образом, в том, что в Усть-Усе тогда нельзя было достать даже хлеба. Новый Нарком Внутренних Дел Коми, проезжая через Усть-Усу, вызвал меня и потребовал, чтобы я прикрепил к нашему лагерному ларьку трех усть-усинских уполномоченных. Он сказал: "Ведь они буквально голодают". Никаких "дерзких мыслей" об этом у Костина не возникало.

Лагерь для города был чем-то вроде богатого дядюшки. Исполком постановлял: обязать лагерь провести телефонную линию, обязать построить дорогу, взять шефство над школой и т.д. Отдельные городские чины клянчили то сапоги, то полушубок, то бре-

 

- 96 -

зентовый плащ, то еще чего-нибудь. Я не отказывал, но и не давал, а они все канючили и канючили, обязывали и обязывали. Я с нетерпением ждал приезда начальника лагеря. С первыми пароходами он должен был возвратиться из московской командировки. Ему легче, чем мне, можно было пресечь все эти вымогательства. В начале июня он приехал вместе с новым главным инженером.

Что представлял собой начальник лагеря? Большой, разбухший, с жирной, мягкой, как у старухи грудью, но еще красивый мужчина лет 45, с кудрявой шевелюрой, только начинавшей седеть. Он очень тяготился своей еврейской национальностью и заменил не только имя и фамилию, но даже отчество. Звали его Тарханов Леонид Александрович. Всю свою жизнь он обслуживал высокое начальство. Это давало ему возможность заодно с самим начальством пользоваться множеством благ, позволяло требовать и приказывать и ничего не делать. Он по опыту знал, что все дела надо поручать тем, кто умеет их делать, причем, хорошо делать. Он также знал, что уменье поручать и требовать ценится больше, чем уменье делать. Взявшись за огромное и сложное Воркутинское хозяйство, он и не думал изучать его или разбираться - как и что делается. Он знал, что в лагере для этого можно найти достаточно специалистов. Его задачей было "руководить", или, как тогда говорили, рукой водить и ждать, когда дадут орден Ленина. Вообще же он был довольно мягким и воспитанным в обращении: не хамил, не ругался, не выдумывал мошеннических комбинаций, любил проявлять доброжелательность. Но Иван Агапыч Панин говорил: "подальше бы от таких доброжелателей!" Действительно, Тарханов был прежде всего -бездельник, и его добрые желания сводились к чистой маниловщине: он если и хотел, то не знал, как их реализовать.

Той весной он возвращался с твердым расчетом на орден Ленина. Состоялось правительственное постановление о развитии Воркутинского угольного бассейна, были выделены десятки миллионов на строительство новых шахт, механических заводов, железнодорожных путей, поселков и проч. Тарханов говорил:

- Воркута теперь будет такой же стройкой, как Беломорканал, Норильск и другие. Прозябанье кончилось. Заданье дал сам товарищ Сталин. Я попросил рассказать.

- Мы пришли к нему с Лаврентием Павловичем. Кроме Сталина в кабинете был Молотов. Сталин сказал: "Вот чекисты предлагают замечательное дело; давайте послушаем". Докладчик повесил карту, показал, где будут шахты, как выйти к Северному морскому пути, где пойдет железная дорога на Ленинград, начал показывать реки, через которые будут прокладываться мосты... Сталин перебил: "Вы забыли речку" (я не помню какую, но он назвал). Докладчик стал искать на карте и не нашел. Сталин поднялся и сказал: "У Вас плохая карта". Пошел, принес на плече сверток большой карты и нашел эту речку. Вот какой человек! Мы недооцениваем его гениальности. Он все знает.

Чтобы не снижать восторга по поводу того, что Сталин на карте, по которой ему накануне докладывали, запомнил какую-то речку, Тарханов сделал паузу. Потом он обратился ко мне:

- С Барским я распрощался. Он не годится для таких масштабов. Руководить плановой работой придется Вам. Я спросил:

- Почему же не Еракову? Он поморщился:

- Нет. Нужен молодой человек. Сюда я подобрал начальника. Как только он приедет, вылетайте на Воркуту.

Через несколько дней после того, как я проводил Тарханова, приехал начальник финансового управления лагеря Мориц Соломонович Капущевский. Он был в Москве вместе с Тархановым. О московских встречах и решениях он рассказывал уж без пафоса, все ему казалось смешным.

Финансовые дела были в Усть-Усе одной из самых неприятных моих обязанностей. На Воркуте банка не было, и поэтому все расчеты велись в Усть-Усе. Наши отношений с банком были страшно натянутые: воркутинские финансовые планы не выполнялись, да и не могли выполняться, потому что отгрузка угля зависела от капризов навигации. Банк все время грозился применять санкции. Я рассказал Капущевскому о положении дел, он потребовал от главного бухгалтера справку и когда тот принес, закричал на него:

- Что за ерунду Вы тут написали!? А через минуту поправился: Ах да, все правильно.

Это была его манера - сначала кричать, а потом разбираться. Вообще же это был умный пожилой человек, но страшно вздорный. В прошлом он был крупным банковским работником, а в годы гражданской войны заместителем министра финансов у Колчака. У

 

- 97 -

Тарханова он считался главным советником. Он поехал в банк и, как рассказывал мне главный бухгалтер, окончательно испортил там наши отношения. Я постарался поскорее отправить его на Воркуту, и остался опять один.

В конце июля на смену мне прибыл начальник по фамилии Мартовицкий. Я объехал с ним наши совхозы и, вернувшись, помчался на глиссере на Воркуту. Уже начиналась осень. Лиственницы и березы на берегах пожелтели. Река обмелела и лежала в абсолютной тишине, готовясь застыть. Никакого движения на ней не было. Нестись по водной глади было бы очень приятно, но прямо над головой ревел пропеллер, это утомляло.

Километрах в 150 от Воркута-вом на мели стоял пассажирский пароход. С капитанского мостика какой-то начальник махал нам фуражкой, кричал и свистел. Моторист подъехал к берегу. Я вышел, а с парохода сбежал остановивший нас человек. Я узнал его. Это был майор Быцко, начальник одного из лагерных пунктов.

- Вот везу этих... - он остановился, чтобы подобрать соответствующее выражение -мерзавцев.

- Кого?

- Ну, эту сволочь, изменников родины, которых нам вернули из финского плена. И вот сижу с ними на мели! Передайте, чтобы оказали помощь. Оказывается, всех бывших в плену у финнов и возвращенных на родину по окончании войны объявили изменниками и без суда и следствия и даже не дожидаясь постановлений Особого Совещания гнали к нам.

На Воркута-вом для меня к угольному поезду прицепили вагончик начальника дороги, и к вечеру я приехал на шахты. Воркута заметно побогатела. Управление комбината помещалось теперь в хорошо отделанном новом здании, которое в окружающей темноте светилось своими большими окнами. Вольнонаемных прибавилось. Для них построили несколько жилых домов. В одном из них выделили маленькую, как железнодорожное купе, но отдельную комнату для меня.

Я приступил к работе, но на первых порах не сумел попасть в нужную колею. Дело в том, что Ераков уже полгода был в отпуске, а Барский приучил людей к самостоятельности: никто не нуждался в начальнике и даже не предполагал, что он может вмешиваться в работу. Заключенные работники в плановом управлении каждый на своем участке считали себя начальниками. Это были профессора, заместители наркомов, начальники главков, начальник ЦСУ республики и другие. Хотя я знал их всех, но как-то недопонял и их мнения о самих себе, и той оценки, которую они должны были давать мне. Я собрал их и начал рассказывать - что нужно, как нужно, зачем и т.д. Они не мешали мне учить их, но я заметил, что все они при этом избегали встречаться со мной глазами. Относились они ко мне хорошо, но, по-видимому, в моем поведении увидели мальчишество и незрелость. Потом я узнал, что меня назвали "Детка-Зубчанинов". И все же то, что они делали, пришлось переделывать. План на 1941 год надо было составлять по-новому.

Со всеми делами на Воркуте шли тогда к главному инженеру. На эту должность Тарханов вместо заболевшего Бунича привез из Москвы Владимира Самойловича Фейтельсона. Для нас это был свой человек. Хотя на Воркуте его записали в партию, дали ему чин майора, а потом подполковника, он оставался все-таки интеллигентным человеком, и лагерный начальник из него не получился. Он и фигурой не походил на отъевшихся, неповоротливых и чванливых начальников. Был он небольшой, крепкий, хорошо тренированный физкультурник лет 40, с умной круглой головой, с коротко подстриженными рыжими усиками, каких в лагерях обычно не носили.

С ним можно было говорить, рассчитывая на полное понимание. Но, выслушивая наши жалобы на тяжесть лагерной жизни, он останавливал:

- Не преувеличивайте. На вольнонаемных стройках не легче. Те же бараки, те же бушлаты.

- Да где эти вольнонаемные стройки?

- Ну-ну. А Кузнецк?! А Комсомольск?!

- Что касается Комсомольска, то здесь есть несколько человек, которые начали свой срок там, а теперь добивают его здесь. Комсомольцев они видели только в ВОХРе.

- Ну-ну.

- В том-то и дело, что вся тяжесть освоения лежит целиком на заключенных.

- Ну, это от нас с Вами не зависит.

От разговоров он не уклонялся, но углубляться в такие темы не хотел.

 

- 98 -

фейтельсон вместе со мною и Паниным, который в то время был моим помощником по капитальному строительству, намечал основные идеи плана. Поздно вечером мы заходили к нему в большой, ярко освещенный кабинет. Обычно это бывало, когда только что кончалось какое-нибудь совещание. В кабинете стоял густой махорочный дым, валялись окурки. Фейтельсон, полувстав с кресла, спешно кончал что-то записывать, а когда мы входили, вскакивал и быстро направлялся к дверям:

- Садитесь. Я сейчас. Сколько можно терпеть?! Вернувшись, он садился с нами за длинный стол, покрытый зеленым сукном, начинал просматривать титульные списки или еще что-нибудь.

- Нет, это не пойдет. Наша задача открыть возможно больше площадок.

- Но денег-то не хватит!

- Дадут. Важно иметь подготовленный фронт.

- Мы разбросаемся и ничего не сделаем.

- А Вы думаете, что Сталину докладывали из-за Ваших трех шахт?! Надо заложить всюду, где подготовлены поля, и вот тогда требовать.

Он быстро соображал и, вообще, был способным человеком. Но, как и многих других, его интересовало не дело само по себе, а шум деятельности, возникающий при выполнении каждого дела. Ему нравилось распоряжаться, решать, спорить, подавлять несогласие, с чисто спортивным нетерпением ждать выполнения и перевыполнения и, наконец, награды. Судьба самого дела интересовала его только в этой связи. Поэтому, как говорил Капущевский, ревниво и завистливо относившийся к положению Фейтельсона, -"его способности блестели не больше и не дороже, чем блестит новый медный пятачок".

Иван Агапыч Панин терпеть не мог шумихи, подменявшей настоящее дело. Он называл это "обалтываньем". Он хорошо понимал, что план это не волшебная палочка, которой из ярко освещенных кабинетов можно возводить в беспроглядной темноте тундры новые шахты, заводы и поселки.

Помолчав, подымив цигаркой и все-таки не справившись с раздражением, он говорил:

- Давайте, Владимир Самойлович, кончать обалтыванье. Если Вы по серьезному хотите открывать новые площадки - назначайте людей. План нельзя выдавать прямо в тундру.

В лагере сидело множество специалистов, но все они имели такие статьи, с которыми Оперотдел не пропускал их на руководящую работу. Фейтельсон мог быть тем тараном, который в состоянии был пробить эту дурацкую стену. Сначала он побаивался, но потом понял, что если не бороться за людей, то ничего не выйдет. Его требования, хотя и неохотно, но выполнялись. Людей начинали давать. В частности, Ордынский был назначен начальником строительства одной из новых шахт.

Все это вносило живую струю в обстановку на Воркуте. Наш план на 1941 год давал повод для кое-каких надежд.

7.

Ровно через пять лет после того, как сломалась моя жизнь в Москве, я должен был поехать туда опять. Первый заместитель Берии Чернышев распорядился прислать меня с планами Воркутинского комбината. Вместе с командировкой я оформил шестимесячный отпуск за два года вольнонаемной работы в Заполярье. Я рассчитывал, что это даст мне возможность повидать страну.

Мне заказали хороший полувоенный костюм, в каких тогда ходили работники НКВД, и распорядились выдать с центральной базы два чемодана. Базой заведывал Шкляр - крупный контрабандист, только что отсидевший свою десятку. Он, как и все на Воркуте, уже знал, что я еду в Москву, встретил меня, как именинника, и сам повел на склады.

- Ух, какое у вас тут богатство, товарищ Шкляр!

- Разве это богатство?! Видели бы Вы мои складики на границе. То было богатство. С него можно было кормить погранзаставу - и нашу, и польскую! Он выбрал мне чемоданы и сказал:

- В Москве живет мой братик, пошивает модельные туфельки. Вы не откажите отвезти ему сверточек.

 

- 99 -

Это было только началом. Потом мои наиболее близкие товарищи-заключенные, смущенно улыбаясь, потихоньку, чтобы никто не видел, начали совать мне письма с просьбой передать родным. В лагерной обстановке передача писем считалась одним из тягчайших преступлений. У меня работал агроном, служивший до того по вольному найму, Особое совещание дало ему пять лет за такую передачу. Я, конечно, поеживался, но не брать не мог. Мне казалось, что три-четыре письма, конечно, сумею спрятать и никто не узнает. Но письма стали приносить и менее близкие заключенные. Многие начали приносить письма не только свои, но и своих друзей, которых я в глаза не видывал. Весь лагерь знал, что в Москву едет один из своих, и все хотели воспользоваться таким прорывом лагерных границ. Каждый считал, что уж его-то письмецо я не откажусь отвезти. Вскоре мне пришлось махнуть рукой на всякую осторожность, и я бросал и бросал письма прямо в чемодан. Половина его заполнилась этой почтой. Будь что будет!

Перед упаковкой я понес планы начальнику лагеря на подпись. Он спрашивал, где подписать, и подмахивал, но вдруг обратил внимание на мою подпись и против наименования моей должности всюду стал приписывать "врио". Только тут я, как говорилось в лагере, "догнал", что для внешнего мира начальником я быть не мог.

Сидя около Тарханова и перевертывая ему страницы, я вспомнил, что как-то под расписку нам давали читать приказ, категорически запрещающий самим возить секретные документы. За провоз их, виновные без суда должны были получать пять лет заключения. Наши планы считались совершенно секретными. Их надо было посылать фельдъегерской почтой. Я спросил Тарханова - как быть? Продолжая размашисто расписываться, он вздохнул:

- Знаете, фельдъегерская связь - очень удобный способ посылать за смертью. Если бы наш план был не на 41-й, а на 51-й год, я не возражал бы ею воспользоваться.

- Но, все-таки, если узнают?

- Надо, чтобы не узнали. Он продолжал расписываться.

- Пока Вы будете в самолете, - никто не узнает. А в Архангельске сдайте нашему представителю. Там фельдъегеря ездят каждый день. Помолчав, он положил ручку, посмотрел на меня и сказал:

- В Архангельске постарайтесь очиститься от всего. Вы поняли? От всего. Планы заняли у меня целый чемодан. Другой заполнился разными оленьими рукавичками, детскими малицами, тобиками и другими заполярными сувенирами, которые наши вольнонаемные просили отвезти родным. В этом же чемодане я вез письма. Шкляр приволок сверточек размером больше чемодана. Тарханов тоже дал огромную посылку. К счастью, своих вещей у меня почти не было.

В ночь на 5 марта я уже не мог уснуть, еще до рассвета вызвал лошадь и выехал на аэродром. Это была расчищенная на реке площадка, на которой стояли два маленьких самолета. Я затащил в избушку коменданта свои чемоданы, сверточки и посылки и спросил - когда полетим?

- Усть-Уса еще не дает погоды.

Надо было ждать. Мое тревожно-нервное состояние усиливалось этим ожиданием. Что, если придет уполномоченный и предложит открыть чемоданы?

Комендант несколько раз звонил на рацию, но погоды не было. Я начал звонить Тарханову. Он сказал, что сам спрашивал, но связи с Усть-Усой нет. День проходил. Я боялся отойти от чемоданов, жевал припасенные на всякий случай бутерброды и не то от мороза, не то от тревожного возбуждения нервно дрожал.

Пришел летчик. На воле он был летчиком-испытателем, но за своих родственников, живущих в Польше, получил срок, а потом остался на Воркуте. Он сказал, что если даже дадут погоду, все равно лететь поздно. Я продрожал целый день зря, а теперь предстояло и всю ночь ждать, что вот придут и начнут проверять чемоданы.

Но наступило утро, из Усть-Усы передали погоду, мои чемоданы засунули в брюхо фанерного самолетика, и мы втроем, с летчиком и бортмехаником, полетели. Когда самолет набирал высоту, разворачивался над Воркутой, мы сверху увидели наклонившиеся как бы напоказ нам наши черные курящиеся отвалы, запорошенные угольной пылью сугробы, маленькие, занесенные снегом домики из свежего леса, желтевшего на солнце, длинные нитки железнодорожных путей с дымками паровозов, - весь наш маленький, живой и суетливый оазис. А потом пошла мертвая снежная пустыня, в которой время от времени попадались только четырехугольники огороженных колючей проволокой лагпунктов.

 

- 100 -

В Усть-Усе меня перегрузили тоже на маленький самолет Аэрофлота, и я полетел вдоль Печоры. Под нами лежала широкая застывшая река, на которой местами чернели страшные полыньи. Когда самолет смещался в сторону от реки, мы оказывались над бесконечным лесным морем. В нем не было ни дорог, ни просек, ни избушек. Если бы пришлось сесть где-нибудь, наверное, так и не выбрались бы никогда!

Погода стояла ясная, небо было прозрачно-голубым, и маленькие зеленые сосны внизу отбрасывали тоже голубые тени. Часа через два я ощутил, что меня словно вытряхивают из самолета и схватился руками за кресло. Летчик делал разворот, и мы садились в Усть-Цильме. Когда пропеллер перестал реветь и меня выпустили на ослепительно белевший на солнце снег, я увидел, что наш летчик, скинув шлем, с непокрытой лохматой головой, отчаянно ругается с комендантом аэродрома. Оба ожесточенно выкрикивали матерную ругань и - в чем дело - понять было невозможно. Наконец, в их руготне стали прорываться человеческие слова. Летчик кричал:

- Вынь глаза из задницы... твою мать, посмотри на небо. Ты где нелетную видишь?! Но комендант не уступал:

- Я, мать-перемать, тебе сейчас летную сделаю! Ты из Аэрофлота улетишь и маршрут навсегда забудешь. Оказывается, Цыльма радировала, что надвигается буран, а мы прилетели и сели. Вскоре выяснилось, что радиограмма ушла два часа назад, а вылетели мы на пятнадцать минут раньше. Ругаться было нечего.

Но лететь дальше оказалось невозможно: Архангельск не принимал. Мне выбросили мои чемоданы, свертки и посылки, и я поволок их в досчатый сарайчик, служивший камерой хранения. Уже начинало подувать. Я нашел избу, оборудованную для отдыха летчиков и ночевки пассажиров. Как большинство печорских изб, она была в два этажа. Жилые комнаты с крашеными полами помещались наверху. Из-за ситцевой занавески выглянула сторожиха с ребенком на руках и еще с двумя белоглазыми ребятишками, жавшимися к ее подолу. Она сказала:

- Койки-то все свободны. Ложитесь, где понравится.

Я за последние дни переволновался, да к тому же утомился от воздушной качки и оглушительного рева пропеллера и с наслаждением растянулся на мягкой кровати. В помещении было тихо, чисто и тепло. Все это успокаивало и, хотя я понимал, что теперь мои чемоданы попали в самое ненадежное место, мне уж не хотелось думать и беспокоиться об этом.

В полудреме я пролежал до вечера, потом пошел ужинать. На улицах мела настоящая пурга. Она с посвистом бросала в лицо колючий снег и не давала ничего разглядеть. Когда я вернулся, на соседних койках оказались два летчика, застрявшие в Цыльме из-за непогоды.

На следующий день пурга усилилась. По улицам змеями неслись вихри снега, но я все-таки пошел посмотреть город. Он был такой же, как все старые печорские поселки: большие черные широколобые избы в 6 окон с белыми наличниками и оленьими рогами на коньке, пустые дворы - ни садов, ни огородов, ни деревьев. Недалеко от бывшей церкви в сугробах торчали почерневшие резные кресты. Редкие прохожие на улицах были одеты в зырянские малицы и совики.

Вернувшись, я стал приглядываться к моим соседям. Это были красивые крепкие парни из того поколения, которое стало взрослым без меня. Они лежали рядом друг с другом и молчали. Я думал, что они стесняются разговаривать при мне и вышел, но когда вернулся, то заметил, что они продолжали молчать. К вечеру один из них, наконец, потянувшись и вздохнув, сказал:

- В карты бы поиграть. Но третьего нет! Обратиться же ко мне они не решились. Я спросил:

- А часто бывают у вас такие простои? Они посмотрели на меня, помолчали, потом один из них неопределенно ответил:

- Как когда.

Пурга и на третий день дула по-прежнему. Летчики ушли к своим самолетам, сторожиха стала мыть полы, ребятишки ползали и бегали за ней. Я заметил, что один старших только мычит и спросил:

- Что же мальчик-то не разговаривает?

- Да немой он. Немного погодя сторожиха как бы оправдываясь сказала:

- Может, это и к лучшему. Се-дни язык-то, знаешь куда заводит?! Целую неделю я пережидал пургу. Наконец, она затихла, и Архангельск позволил вылететь.

 

- 101 -

Все на том же маленьком самолетике мы полетели опять над сосновыми лесами. Светило солнце. Но за полчаса до Архангельска борт-механик рукой показал туда, где должно было начинаться море. Над самым горизонтом там появилась еле заметная белая полоска. Она быстро стала нарастать, превратилась в белый вал, который стремительно накатывался на нас. Через какие-нибудь десять минут все небо оказалось покрытым сплошной серой пеленой, а нас со страшной силой стало кидать из стороны в сторону. Летчик пошел на снижение, и теперь мы летели над самыми деревьями, которые от вихря раскачивались и гнулись. Наш фанерный самолетик несло по ветру и бросало, как ворону, попавшую в бурю. Но мы уж подлетали к Архангельску и вскоре приземлились на аэродроме.

Вот и Большая земля! Прямо из тундры я шагнул на широкие улицы настоящего города.

Ожидая машину у подъезда аэровокзала, я вслушивался в приглушенный городской гул, в эту давно неслыханную музыку, в которой сливались гудки автомобилей и звонки трамваев, непрерывное шуршанье колес и полозьев по заснеженным улицам и шум толпы. Это были голоса настоящей большой жизни.

Через полчаса за мной приехала машина, а в ней - наш бывший заключенный, проживший с нами несколько лет, молодой инженер Заславский. Теперь он работал в Архангельском представительстве (хотя, конечно, числился проживающим на Воркуте). Мы долго трясли друг другу руки, смеялись, и он говорил:

- Как только Вы позвонили - я побежал к представителю, говорю: прилетел начальник с Воркуты; спрашивает - кто? Ну, я сказал и говорю - надо послать эмку. Он хмыкнул и спрашивает: а он живую эмку когда-нибудь видел?

- Черт с ним. Мне завтра же надо выехать в Москву, а сейчас сдать почту. Давайте прямо в представительство.

По дороге я попросил остановиться у почтового ящика и, предоставив Заславскому остроумничать и смеяться, стал пихать привезенные письма. Одного ящика оказалось мало. Мы остановились еще у следующего и только тогда я сумел "очиститься", как рекомендовал мне Тарханов. Рано утром в мягком купе скорого поезда я поехал в Москву.

Я стоял у окна и смотрел на все, словно ехал по невиданной мною Америке. Глазом профессионального железнодорожника я отмечал, как пыхтя и посапывая проходили могучие паровозы с колесами выше человеческого роста; какие тяжелые рельсы были уложены на путях; я знал, что они весят 60-65 килограмм на метр, тогда как наши воркутинские весили всего лишь 12 килограмм.

Эх! Послушать бы, что могут рассказать мои спутники. Но на вопросы они отвечали неохотно и односложно. Сначала мне показалось, что их отпугивает мой полувоенный костюм, по которому угадывался работник НКВД. Но в вагоне-ресторане все тоже молчали. Боялись, по-видимому, не только работников НКВД, но и друг друга.

Зима уже была на исходе. По размытым дорогам буксовали и застревали грузовики. Избушки почернели и насупились. Станции и вокзалы повсюду были старые. Но на перронах поддерживался строгий порядок, которого раньше не было. Толпа в заплатанных телогрейках и порыжевших кирзовых сапогах, со своими деревянными сундучками и котомками, толкалась на привокзальных площадях, в вокзалы ее не пускали, чтобы не нарушался порядок.

Выйдя на одной из больших станций, на перроне я вдруг увидел... жандарма. Это было настолько неожиданно, что в первый момент я подумал - не загримирован ли он для киносъемок. Но от дореволюционных жандармов он отличался тем, что на его здоровой бритой морде не было усов, а на плечах - красных крученых погон. В остальном все было точно, как в мои детские годы: добротный синий мундир, напущенные на сапоги широкие штаны с выпушкой, револьвер на красном шнурке, фуражка с красным околышем. Так оформили железнодорожную охрану НКВД.

В Москву поезд приходил вечером. За много километров от Москвы на всем пути следования поезда соблюдалось затемнение, нигде не горели огни, все окна были затемнены. Московский перрон еле освещался синими фонарями. Война шла на западе Европы, с Гитлером договорились - чего же боялись здесь?!

По темной Комсомольской площади неслись автомобили с малозаметными синими огоньками. Весь поток машин пел какую-то одну арию. Вместо прежней разноголосицы густых и сиплых, резких и протяжных гудков все гудели одинаково мелодично. Но во мне

 

- 102 -

это не вызвало ответной песни. В отличие от той радости, с которой я сделал свой первый шаг на Большой земле в Архангельске, в Москве я начал испытывать тревогу.

Я взял такси и по темным улицам поехал не домой, а к Груздевым. Мне были рады, но не больше, чем гостю. Кому я был нужен?!

Позвонили маме, и минут через 40 приехала высохшая и сгорбившаяся старушка. Вся трясясь и дрожа, она с плачем бросилась ко мне:

- Родной мой! Дождалась тебя! Володенька мой!

- Чего ж ты плачешь? Ведь это действительно я. Не надо плакать. Видишь - я цел и невредим.

- Один ты у меня теперь. Золото мое...

На другой день рано утром я отправился на Петровку: чтобы оставаться с моим паспортом в Москве, требовалось разрешение городской милиции. Я спустился в метро и доехал до Охотного ряда. Было как раз то утреннее время, когда народ спешил на работу. Против станции метро за высоким забором строилось грандиозное многоэтажное здание для Госплана. К воротам подъехало несколько грузовиков с рабочими, одетыми в бушлаты. Ворота открыла воинская охрана. Очевидно, и здесь строили заключенные. По тротуарам сплошной толпой двигались служащие. Никогда я еще не видел такого количества чиновничьих мундиров. Оказывается, в государственных ведомствах горной промышленности, юстиции, иностранных дел, путей сообщения и других была введена форма по дореволюционному образцу: на всех были шинели со светлыми пуговицами и петлицами и фуражки с кокардами. Некоторые женщины были тоже в шинелях. Около Большого театра я впервые увидел генерала. На нем была шинель с красными отворотами, как у царских генералов, и с немецким бархатным воротником. Прямой и строгий, с подстриженными седыми усами, он шел так, как будто на тротуаре никого, кроме него, не было, все уступали ему дорогу. Но вот он остановился. Навстречу шел молоденький лейтенант с женой и на руках нес ребенка. Руки у него были заняты и откозырнуть он не смог. Генерал спросил у него фамилию и приказал:

- Отдайте ребенка жене и сейчас же отправляйтесь в комендатуру; скажите, что я дал Вам... Я не расслышал, сколько суток ареста дал он лейтенанту.

В управлении милиции у начальника паспортного стола была такая очередь, что надеяться попасть к нему я не мог. Люди стояли по нескольку дней. Я пошел к дежурному по управлению. Там народу было немного, и часам к 12 меня приняли. Положив перед дежурным письмо Чернышева, который являлся высшим начальником не только для меня, но и для всей милиции, я попросил на время командировки прописать меня в Москву. Дежурный майор посмотрел мой паспорт и сказал:

- Нет. Прописать Вас мы не можем.

- Но ведь я не сам приехал. Меня вызвал Чернышев. Дежурный улыбнулся:

- Но распоряжения вас прописать он не давал.

- А разве неясно, что если дается распоряжение приехать в Москву, значит разрешается и жить в Москве?!

- Нет, это неясно. Он открыл стол, достал какой-то печатный бланк, списал в него мою фамилию и сказал:

- Распишитесь. В бланке было сказано, что я - Зубчанинов - обязуюсь в 24 часа покинуть Москву.

- А если я не распишусь?

- Мы вышлем Вас по этапу. Я расписался. Очевидно, что Большая земля, на которую я прибыл, была большой только в географическом смысле, а людям по ней приходилось ходить с осторожностью и по очень узеньким тропинкам.

В Главном Управлении лагерей горной промышленности меня давно ждали. Моя задержка в Цыльме срывала составление сводного плана, и все нервничали. Но я заявил, что уезжаю сегодня же, и рассказал, в чем дело. Для Главка мой отъезд был бы катастрофой, все морщились и ахали, однако, идти к Чернышему и хлопотать за контрреволюционера никто не хотел. Наконец, заместитель начальника решился. Чернышева, конечно, не оказалось, он должен был приехать на работу только ночью, и поэтому рапорт относительно меня пришлось оставить у секретаря.

Ночевать я поехал опять к Груздевым. Рано утром примчалась мама и рассказала, что часа в 2 ночи явился дворник с участковым. В нашем доме было хорошо известно, что означало появление дворника и милиции среди ночи, и поэтому все ужасно перепугались.

 

- 103 -

Участковый спросил меня. Ему сказали, что меня нет и не было. Другого ответа он, наверное, и не ожидал.

- Ну так передайте ему, что пришло приказание его прописать.

Такова была строгость установившихся в стране "порядков". Как только Чернышев приказал меня прописать, его распоряжение было сразу передано в соответствующее отделение милиции, а там не посмели отложить исполнение до утра - пошли сообщать среди ночи.

Я поехал домой. Все комнаты были заняты чужой семьей. У жены, кроме моей Катьки, была еще дочка от нового мужа. Я обосновался с мамой в ее комнате. Катька выросла. Ей было уже шесть лет, и эта независимая девочка знала, что я ее папа. К моему приезду она отнеслась как к само собой разумеющемуся делу и не проявила никакого удивления.

Вечером с работы пришла жена. Из своей комнаты она услыхала, что я приехал, вышла, протянула обе руки и, улыбаясь, поздоровалась:

- Володенька, здравствуй. Ты все такой же...

И она была все такая же. Но между нами стояла стеклянная преграда. Мы все видели и понимали, но подойти друг к другу не могли. Никто из нас не решился разбить стекло...

В Москве я прожил до середины апреля. К этому времени я кончил свои дела и, хотя было еще очень холодно, поехал в Крым. У меня была путевка в санаторий НКВД в Мисхоре. Я думал, что тепло начнется уже на Украине. Но весна в тот год задержалась, размытые в раннюю оттепель черные дороги всюду замерзли, на станциях дул жесткий холодный ветер, грачи на полях ходили простуженные и голодные.

На одной из больших остановок я вышел на привокзальную площадь, где кучками толпились бабы и дядьки, воровато предлагавшие творог, жареных кур и еще какие-то продукты. Я подошел к одному из дядьков и попытался поговорить:

- Тепла-то и у вас еще нет?! Он посмотрел на меня колючими глазами и сказал:

- Нэ разумию. Я удивился:

- Русского не понимаешь? На это он по-русски ответил: - А на хрена он мне нужен?! Это была для меня первая встреча с представителем одного из народов, населявших наше многонациональное отечество.

В Симферополе стоял тот же холод. На перевале, после которого начинался спуск к Южному берегу, лежал и медленно таял снег, из-под которого с мелодичным лепетом текли ручейки. Внизу, у моря торчали совершенно голые виноградные коряги, и только-только начинали зацветать сады. В течение ближайшей недели они зацвели. Я впервые был в цветущем Крыму, обычно приходилось видеть его засохшим, выгоревшим и пыльным. В парках деревья сплошь покрылись розовыми цветами. В фруктовых садах на фоне синих гор с еще не растаявшим снегом зацвели яблони, груши и абрикосы. Я ходил, останавливался у деревьев и, не сдерживаясь, радовался детски наивной прелести белых цветов.

Но вот однажды, когда я шел по тропинке между садами и виноградниками, меня окликнули. Ко мне подошли трое молодых хорошо одетых татар:

- Кто Вам разрешил ходить по колхозным полям?

- Но я иду по тропе!

- Вам отвели территорию около ваших домов отдыха, там и гуляйте. Не сметь ходить по чужой земле! Спорить было, по-видимому, нельзя. Я пошел обратно. Вдогонку мне крикнули:

- Разгуливают, как дома. Сели всем на шею. Паразиты! Неприязненное отношение молодых татар проявлялось всюду, хотя старики были приветливы, как прежде.

В моем санатории отдыхали только офицеры. Они сторонились меня, а я не находил ничего общего с ними. Лишь недели через две я немного сблизился с капитаном инженерных войск, который чем-то заметно отличался от остальных. Он мне разъяснил:

- Офицер во всем санатории один-единственный - я. Мне в порядке исключения, после очень тяжелой болезни, дали отдохнуть. А вообще отпуска в армии прекращены: со дня на день ждут войны. А это - оперуполномоченные. Им-то - что?!

Итак, я на близком расстоянии смог наблюдать хозяев моей судьбы. Прежде всего бросалось в глаза, что они всего боятся. Они боялись, что любое сказанное ими слово может быть истолковано их же товарищами так, что станет предметом доноса. Тем более они боялись знакомств. В палатах, где жило по 5-6 человек, все молчали. Сходиться с кем-нибудь вне санатория никто не решался. Они боялись, как бы не стало известным,

 

- 104 -

где они работают, в чем заключается их работа, кто у них начальник, боялись даже называть свою фамилию. Они боялись людей, будучи уверены, что отношение к ним должно быть враждебным. Но больше всего они боялись своих начальников: было видно, что если начальник прикажет кому-нибудь из них вести машину прямо под откос или велит убивать друг друга, они из собачьего страха не смогут не сделать этого.

Второе, чем они отличались, это то, что все окружающие для них были прямыми или возможными нарушителями. Как-то вечером я возвращался с гор. В руках у меня был фотоаппарат. Навстречу мне шел мой сосед по комнате. Он остановился, осуждающе посмотрел на аппарат и спросил:

- Все снимаете?

-Да.

- А что Вы снимаете?

- Что придется. Кусты, камни, горы.

- Интересно, кто мог Вам это разрешить?

- Разве нужно разрешение?

- А как же? А то наснимают!

С другим таким же Пришибеевым я как-то проходил мимо кинотеатра. В ожидании сеанса на улице толпился народ. Мой, обычно молчаливый спутник не мог скрыть возмущения:

- Взяли билеты, ну и садились бы на места. А они стоят толпой и неизвестно, что думают. И у общественности не хватает сознания, чтобы с этим бороться!

Третья характерная их черта заключалась в том, что они, как и чеховский Пришибеев, противопоставляли себя всему "простому" народу, считали себя особой кастой ("работники органов") и требовали для себя особых, только им присущих привилегий: чтоб их кормили лучше и одевали лучше и чтоб санаторий был самый лучший... Такова была эта опричнина.

Я протерпел здесь месяц, а потом купил путевку в соседний санаторий Академии Наук. Он помещался в знаменитой панинской Гаспре, где 40 лет назад отдыхал Лев Толстой. В Гаспре я оказался опять с теми, с кем привык общаться в лагере. Эти были самостоятельно мыслящие образованные люди, способные все оценивать по-своему. Но в лагерных бараках они выражали свои мнения посвободней. Тут, живя семейными парами, они сдерживались и замыкались.

Той весной в Гаспре отдыхал несколько известных людей. Со своей молодой женой отдыхал академик Абрам Федорович Иоффе - рослый малоразговорчивый старик с совершенно белыми усами и внимательным, понимающим взглядом. Другой известностью был композитор Шостакович. Ему тогда было лет 35, но он, как мальчик переходного возраста, всего стеснялся - и когда его узнавали и шептали: "Шостакович, Шостакович", и когда за обедом спрашивали, какого подать супа, и при каждом разговоре. С ним была жена совсем юная, смешливая, как девочка, остриженная "а ла тифозный мальчик" рыженькая женщина. Потом приехал драматург Ромашев с могучей, гвардейского склада женой. Недолго пожила академик Лина Штерн, академик Тюменев и другие. Каждый был особенный и каждый был интересен. Но я всех боялся: а вдруг спросят - откуда и кто я.

В один из вечеров в санаторий пришел живший неподалеку секретарь Толстого -Николай Николаевич Гусев. Выглядел он точно таким, каким все знали его по фотографиям, снятым 40 лет назад, - небольшого роста, в черной рабочей куртке, в простых очках, только голова и клинышек бороды были теперь белыми. Он рассказывал о пребывании Толстого в Гаспре. Вначале Лев Николаевич присматривался, ходил по комнатам и всему удивлялся: и высоте помещений, и балконам с кафельными полами, потом пообвык и стал, как всегда, работать. Гусев своими глазами видел его здесь, а теперь заставил и нас как бы увидать этого сухонького старика, который с деланным лукавым удивлением обходил знакомые нам громадные комнаты и со смешинкой в глазах оценивал их роскошь. Здесь он болел, собирался умирать, но по-прежнему оставался непримиримым... Рабочие стекольного завода притащили ему глыбу зеленого отекла и золотыми буквами написали:... "и раньше великих людей, идущих впереди века, жгли на кострах, гноили в тюрьмах и в ссылке..." Гусев на память с пафосом продекламировал всю эту надпись целиком.

После рассказа начались расспросы, спрашивали о разных частностях, было очевидно, что Толстого увидели, как живого.

Иоффе, который обычно молчал, посмотрел на стоявшего рядом Шостаковича и спросил:

 

- 105 -

- А Вы его Николая Палкина читали? Шостакович, конечно, смутился:

- Да нет. Кажется, не читал. Иоффе помолчал, как будто не зная, стоит ли продолжать, потом сказал:

- Я вчера перечитывал. Это - в 26 томе. Там, между прочим, он спрашивает: прошло? и отвечает: нет, не прошло, только изменило форму.

В первых числах июня всех поразила высадка Гесса в Англии. Никому не хотелось войны, всем было хорошо, цвели сады и как-то никого не трогало, что где-то далеко была растоптанная Франция и где-то по ночам бомбили Британские острова. Но когда Гесс на парашюте спустился прямо на острова, людей охватило беспокойство. Как-то после чая я увязался гулять с небольшой группой, которая собралась вокруг Иоффе. Я вслушивался в малопонятные для меня разговоры, касавшиеся теоретической физики, потом поотстал и оказался рядом с толстым профессором, не поспевавшим за остальными. Он сказал:

- Завтра уезжаю.

- Вы же только недавно приехали.

- Нельзя оставаться. Я уж и билет купил. Начнется война, не выберешься.

- С чего Вы взяли?

- А думаете Гесс зря спустился в Англии? Теперь они обязательно сговорятся. За наш счет сговорятся.

- Но вы же читали, что пишут?

- Важно не то, что пишут, а почему пишут. Я еще когда сюда ехал, видел, что на Запад гонят и гонят танки, эшелоны с войсками, самолеты и пушки. Это же не зря...

Но мне не хотелось верить в возможность войны. Только 14 июня, когда кончилась путевка, на одном из появившихся тогда американских самолетов Дуглас я полетел в Москву. Самолет прилетел вечером. Город был бутафорски затемнен: его огни были как бы закрыты черной, но недостаточно плотной тканью, сквозь которую они тускло просвечивали. Я подумал: если действительно ожидается война, то хоть затемнялись бы по-настоящему!

 

 
 
 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Тел.: (495) 623 4115;; e-mail: secretary@sakharov-center.ru
Политика конфиденциальности


Данный материал (информация) произведен, распространен и (или) направлен некоммерческой организацией, выполняющей функции иностранного агента, либо касается деятельности такой организации (п. 6 ст. 2 и п. 1 ст. 24 ФЗ от 12.01.1996 № 7-ФЗ).
 
Государство обязывает нас называться иностранными агентами, но мы уверены, что наша работа по сохранению и развитию наследия академика А.Д.Сахарова ведется на благо нашей страны. Поддержать работу «Сахаровского центра» вы можете здесь.