- 454 -

Глава двенадцатая

 

ССЫЛКА — СОСТОЯНИЕ ПЕРЕХОДНОЕ

 

Состояние «полуосвободившегося» человека... Что это за состояние? В чем его драматизм — в ожидании новой посадки или в ограниченном, кем-то определенном местоположении без права свободного перемещения? Такое состояние пережили многие тысячи людей. Назовем ссыльный статус переходным. Это последнее определение может быть отнесено и к общей ситуации в лагерях и в прилегающих к ним местностях после 1953—1954 годов — до 1956 года. Известно, что переходные периоды отличаются не только неустойчивостью, выявившейся в сложившихся ранее организационных структурах, взаимоотношениях и настроениях людей, но и появлением ростков нового, пока что на очень стабильных, но нацеленных в будущее. Такие «сложности» при их отражении в воспоминаниях приводят к неизбежной чересполосице, сумбурности, отсутствию четкой логики и четкой хронологии. Мы это понимаем и не пытаемся упростить изложение.

Есть много общего в состоянии ссыльных и в том, как чувствовали себя лагерники 58-й статьи в предреабили-тационные годы и уже реабилитированные (а тем более—амнистированные) в период 1955—1956 годов.

М. Э. Я заметил, Асир, что в твоих воспоминаниях о периоде ссылки в Магадане 1954 и 1955 годы как бы промелькнули — всего одна страничка. Думаю, это не случайно. Здесь отразилось не столько отсутствие каких бы то ни было достойных воспоминания событий, сколько усталость ссыльного, подобная лагерной усталости.

А. С. Вот странички, которые следуют в записях после описания главного в моей тогдашней жизни — женитьбы и отношений с женой.

«Стиль жизни в Магадане с 1954 года заметно изменился. Появились обком партии, облисполком, областная газета «Советская Колыма» была переименована в «Магаданскую правду». Дальстроевская система шла ко дну, хотя сохранился ее дух, еще использовался труд заключенных. Но отношение к «бывшим» стало явно меняться к лучшему. К этому времени моя профессиональная подготовка «медлаборанта» выросла, на работе никаких инцидентов, взаимоотношения хорошие. Однако я регулярно ходил отмечаться в спецкомендату-

 

- 455 -

ру, по-прежнему у меня не было паспорта, по-прежнему я был «ссыльным до особого распоряжения».

Город хорошел, начали расти дома по проспекту Ленина и по Портовой. В этом же пятьдесят четвертом мы с женой поселились в комнате уехавших в отпуск моих коллег. Они предполагали не возвращаться, и мы окончательно, на многие годы, перешли на улицу Советскую, в деревянный двухэтажный дом. В трехкомнатной квартире вместе с нами жили еще две семьи. Это была коммуналка, но комфортабельная, а в ней комнатка в четырнадцать квадратных метров, где мы и прожили до самой смерти жены — тридцать три года. Наступил год пятьдесят пятый. Никаких изменений в нашем статусе и статуте. Та же комендатура, те же отметки, все то же. И тот же у жены паспорт с «минус тридцать девять».

И я заскучал... Настроение было преотвратное. Нина это чувствовала, старалась меня развлечь. Мы почти ежедневно ходили в кино. Приобрели отличный радиоприемник. Все это скрашивало жизнь. Не знаю, каковы были изменения в «высших сферах», но одно то, что появились и обком, и облисполком, и облсовпроф, как-то вселяло надежду на восстановление нормального порядка. Поток заявлений в самые высокие инстанции с просьбами «рассмотреть», «пересмотреть», ходатайства на имя всех членов Политбюро нарастал: знакомая работница почты сказала мне, что судит об этом по адресам на конвертах, а конвертов — тьма».

М. Э. У меня создается впечатление, что ссыльные, не принадлежавшие к избранному кругу осевших в Магадане бывших «придурков» с профессиями, извини за выражение, умственного труда, были куда живей и активней. Реев, например, тянул громадный объем работ на технических складах на Атке. Но особенно отличился наш дорогой Ткаченко.

А. С. Производство — оно всегда производство, и там, хочешь, не хочешь, надо шевелиться и некогда грустить. Но именно в этом мире жестокой необходимости вырастает то, что важнее всего, — деятельная доброта.

М. Э. Надо опять вернуться к рассказу Ткаченко. В 1954—1955 годах продолжается «каскад», фантасмагория его ссыльного существования. Освободились вы почти одновременно, только ты в Магадане, а он — на прииске. У него пролетарская траектория, у тебя — сидяче-прикрепленный образ жизни. Магадан для тебя мес-

 

- 456 -

то обитания, а для Ткаченко — земля обетованная, куда он стремится из поселка Ола, где оказался, как он припоминает, после мимолетной встречи с тобой. Ола для Ткаченко — трамплин в Магадан. И взобраться на этот трамплин ему помогает случай.

А. С. Но все-таки имеет смысл проследить всю, как ты называешь, траекторию, потому что это передвижение создает по пути картину быта и хозяйствования на окололагерных территориях и показывает, таким образом, что не только лагерная система отживает свой век, но и то, что порождено ею. И если это, порожденное, не утрясется, не будет развеяно вместе с ликвидацией «большого» ГУЛАГа, то наступит как минимум социальный коллапс. А уж об экономике и говорить нечего. Да, коллапс—это когда сосуды расширены, кровь в них скопилась, а сердце эту кровь перекачать уже не может. Вот такая аналогия. Теперь слово берет Ткаченко.

«Освободился я с Холодного прииска в апреле пятьдесят второго и направился в Ягодное. Со мною были еще хохлы, четверо. И по приезде в Ягодное я думал — свобода! Здесь надо сделать маленькое отступление. Моя мама продала дом на Кавказе. Написала мне, что, мол, помрет, никого не осталось, и закопать некому, отец умер, все ближайшие родственники поумирали, а сама осталась одна. Она же надеялась, что я освобожусь, приеду домой... А когда это будет? И вот я написал ей, что если чувствуешь себя плохо, закопать тебя некому — езжай к себе на родину. И она, значит, поехала. Братья там ее, сестры двоюродные, троюродные и так далее. Так она приехала, купила времянку такую, как здесь называют, и план на дом, чтобы я, вернувшись, начал строить дом. Я ее отговаривал от этого: лучше купи себе полдома и так далее. Приеду я — чтобы мне не строить. Короче говоря, она меня не послушалась. Купила времянку и ждала, когда я освобожусь.

А я приезжаю в Ягодное отсюда, сунули меня в эту самую нашу контору. Ой, боже! Впереди меня стоят эти четыре хохла. Сунулись туда в окошко это, а оттуда высовывается морда дурная: «В чем дело?» Туда и я сам сунулся. Он при мне открывает этот пакетик, вскрывает, да... И пишет чего-то, оказывается — предписание: «У вас ссылка до особого распоряжения». Место поселения мне определяет: поселок Усть-Таежное. «Времени добраться туда вам — двое суток...» и так далее. Я говорю: «Позвольте, как так, я по суду не имел ссылки ни-

 

- 457 -

когда...» Ну, эту организацию знаешь, там разговоров долгих не будет: «Давай, следующий!» Ну, я вышел оттуда. В голове — «У-у-у!..» Думаю, что ж теперь делать буду? А еще эти хохлы ко мне подходят: «Что ж воно таке? Чуешь?» Одним дали «до особого», другим — навечно! Ну, я говорю: «Навечно — это значит пожизненно, а до особого — это до смерти».

Ну, куда идти? Ни копейки денег, ни куска хлеба. Я «Риголетто» насвистываю. Куда идти? Ну, хорошо, это ж Колыма! Зашел в первый попавшийся барак, значит. Там никого, все на работе, один дневальный там, старичок. Говорю—так и так, я от хозяина.1 «Ну, иди отдыхай». Открывает тумбочку, говорит: «Бери, ешь, отдыхай, ложись спать. Вечером хлопцы придут, обо всем договоришься». Приходят хлопцы вечером: «А-а, Витек!» Одного знаю, второго... Короче говоря, рассказываю, все остальное, значит, да... Узнаю об этом Усть-Таежном. «А как я доеду туда?» Они дали мне полную наволочку, мешочек такой, сидор дали, накидали туда и тушенки, и хлеба, и колбасы, и боже мой! И грошей мне целый корбыль. И рассказывают мне такое: «Утром выйдешь на трассу и постоишь, пока пойдет любая машина. Только сними шапку и покажи, что ты лысый, постукай по макушке. Сходу станут и довезут тебя, куда тебе надо».

Я утречком по этому рецепту вышел на трассу. Идет машина какая-то. «Даймонд» ходил американский, здоровая машина. Это, значит, я снял шапку, потом похлопал. Да, точно встал: «От хозяина!» — «Куда тебе?» Я—так и так... «Садись рядом». Я к нему сажусь. Поехали. А у них там сзади, за сиденьем, такая люлька сделана, чтоб один, значит, спал, а второй за рулем. Спрашивают меня: «Жрать хочешь? Выпить хочешь?» «Да нет, не хочу». А они зачифиренные, замученные, глаза красные у них. Это ж трасса, а едут с Индигирки они. Короче говоря, довезли они меня до моего поселка, показали, где что.

Утром я по приезде туда пошел в комендатуру, дали мне жилье. Фирма эта называлась «Центральные электротехнические мастерские Дальстроя». Громкое название, а там два таких ангара, накрытые железом, два барака. Там делали все, отливали даже корпуса двигателей, делали намотку двигателей, трансформаторы, что угодно

 

 


1 Жаргонное выражение, означающее, что человек вышел из лагеря, где его кормил «хозяин», то есть начальство, система.

- 458 -

делали. И я попал, значит, на работу в эту лабораторию, по ремонту амперметров, вольтметров, счетчиков. Работа хорошая, чисто, можно в крахмальных манжетах работать.

Но только с работы придешь — динь-динь! — страшнейшая эта общага. В лагере спирта нету, а тут и спирт, и карты, драки, поножовщина, блевотина, ни дня, ни ночи нет. Господи, думаю, эта самая свобода, которую ждал? Хоть срок ссылки знал бы — знал, на что рассчитывать. Дьявол его ведает, что теперь придется. Как сказал мне в комендатуре этот: «А может, через пять дней, а может, через год, а может, через десять лет». А живут с этими «особыми» но десять и по пятнадцать лет... Ну что можно думать, на что можно надеяться? Можешь себе представить! Да ты и сам был в таком положении, что тебе объяснять, ты все это знаешь.

Ну и потянулась эта житуха. До того уже меня тошнило, как приду в эту обстановку... Хоть бы там почитать можно было, хоть бы чем-то заняться. А там! Бацают и день, и ночь. Проснешься ночью, страшно смотреть,— а ну его к дьяволу. Короче, там начал с местными разговаривать, туда-сюда, освоился, осмотрелся. Ну и вижу, что выход только один: надо как-то, ну жениться надо и построить себе хату. Уйти с этого кельдыма. А не жениться — значит, не разрешают хату строить. А жениться, ты сам знаешь, на ком там жениться. На весь поселок у нас было три женщины, а все холостяки, в возрасте приблизительно от двадцати до сорока лет. Было три женщины, вернее одна девушка, а две женщины были. И те женщины вокруг своего дома заборы строят, так что понимаешь, какая обстановка. Единственный выход из положения — написать домой, чтобы мать нашла там какую-нибудь девчонку, которая захочет, рискнет ехать сюда ко мне. Это только один-единственный выход.

Ну, я написал об этом матери. И она,— туда-сюда, нашла мне одну девчонку. Та присылает, эта самая девочка, письмо, фотку свою прислала. Славненькая, хорошенькая, милая такая девочка. Да. На десять лет только моложе меня. Я написал, значит, ей письмо, описал всю эту обстановку, что я сам почти что жив, что когда я отсюда вернусь — неизвестно, что у меня ссылка до особого распоряжения. Описал ей все условия, и жилье, и прочее остальное полностью, чтобы потом она меня не обвиняла, что я ее сманил, уговорил и прочее, и про-

 

- 459 -

чее. Чтобы она заранее знала все то, куда она едет и каковы тут обстоятельства. Получил в ответ письмо, что рада-радехонька, только забери меня, на все согласна. Ну, я... Рискну! Пошел к этому нашему начальничку — говорю так и так, что надо вызов давать, вызываю к себе невесту. А он мне, значит, был такой грубоватый мужик, но хороший: «А куда ж ты ее в общагу поволочешь? На подхват поставишь? Строй хату. Я тебе дам материал, дам рабочих, ссуду дам, строй хату — и тогда я тебе дам вызов. Будет хата готова на семьдесят процентов, уже могу я тебе дать вызов. Подойдешь к коменданту, он тебе справку даст, и я тебе дам вызов...» Ну, елки зеленые! Что делать? Я зажмурился, иду домой и думаю: «Что же мне делать?» Прихожу, а тут, значит, в бараке—гульба-аа! Приехала «голубая 1 бригада», была такая у нас.

Да, захожу: «Ой, Витек! Штрафника!» Значит, туда-сюда, наливают в кружку алюминиевую спирт. А этот спрашивает, начальник этой самой капеллы, был он бывший штурман дальнего плавания. По пьянке списали его. Как он стал начальником этой самой шараги, я уже не знаю. Да-а. Но мужик неплохой и умный. Чему я удивлялся: пьет страшно, ужас! Но никогда он не терял ума-разума. Я чему удивлялся: пьяный, но разбуди в любое время — все помнит. Впрочем, это я потом узнал.

Короче, он меня приглашает. Я ему рассказываю всю историю, что так и так и так, хотел вызвать девку, сейчас сходил к начальнику, а он мне говорит: строй дом. Дает ссуду, денег... Он говорит: «Боже избавь! Ты даже не думай! Ты лучше иди ко мне в бригаду. Напиши той девке, пусть она подождет там тебя до весны, а ты поедешь со мной. Я тебе гарантирую, ты заработаешь гроши. И на свои деньги поедешь на лесную командировку, где после работы хлопцы от нечего делать сами рубят дома. А к ним приезжают и покупают. Они занумеруют бревна, потом этот дом можно разобрать, перевезти на новое место, если это нужно, и снова сложить. Так ты купишь готовый дом, привезешь и поставишь. А мы тебе поможем. На хрена ты будешь у него брать деньги, влазить в кабалу, а здесь тебе не сегодня завтра придет разрешение на выезд, а ты будешь связан этими деньгами, ссудой и всем прочим, в долгу у них останешься.

 

 


1 В лагерном жаргоне олово «голубой» связывается с беспорядком, хаосом, извращенностью.

- 460 -

Иди ко мне в бригаду— и никаких разговоров...» Ну, я подписался. Жалко только было бросать работу в лаборатории — хорошая была работа.

Поехал я с ними. Да, так он предупредил, этот начальник, так тихонечко: «Все, что ты здесь увидишь, ты не удивляйся. Молчи — все будет в порядке». Я не понял, на что он намекает, о чем говорит. А потом понял. Вот это, значит, все пьют до тех пор, пока их в поселке терпят, а уже потом кидают их в машину—только уезжайте с глаз долой. Когда я поехал с ними, понял, о чем меня предупреждал этот самый ихний начальник. Оказывается, что же? Приезжают они в любой поселок,— это первое, что я увидел,— приезжают, бегут к начальнику шахты или начальнику участка. Бегут, а те сразу к нам: «Дайте материал только! Тут сами электрики, все сделают, только дайте». Обмотка, медяшки, провода, все это летит. Они с бумажками тут же подписывают, спрашивают нашего начальника: «Говори, сколько? Сколько часов?» — «Сто часов! Двести часов!» Подписывают бумажку, тут дела-то только на полчаса, отдают, подсчитали и поехали дальше. Уже весь материал полностью роздан, у всех по двести процентов под завязку, а прошло только, там, десять или двенадцать дней, еще впереди полмесяца. Назад ехать, во-первых, нельзя, потому что спросят, где это вы успели за полмесяца все заработать. Да. А потом командировочные. Так какого дьявола возвращаться? Забираются в угол куда-нибудь, в любой глухой поселок, и начинается попойка до конца месяца. И потом возвращаются назад и опять весь этот материал берут и снова в тайгу. Ездили и на Север, и на Индигирку, в Западное управление, и на Яну, и на Чукотку, куда угодно. Вот на это я с ними подписался. И хоть посмотрел Колыму. С августа по май-июнь поработал у них.

Заработал дурные гроши, сумасшедшие. Пошел получать, так там чуть ли не целый мешок денег. А деньги были тогда по полгазеты — полсотни. Короче, рассчитался с этой бригадой, перешел снова на работу в лабораторию, да. Ну и пошел, значит, опять к этому начальнику: «Давай вызов мне...» Так он снова: «Сначала строй дом!» Ну, хорошо. Поехал я на лесную командировку, приволок оттуда дом. Семь на пять был дом, такая пятистенная здоровая домина. Созвал хлопцев кучу. Пошел за спиртенским, несколько канистр. За один день мне сбросили эту хату. Уже на другой день стали штукату-

 

- 461 -

рить, в воскресенье: размесили эту глину, туда-сюда... Заштукатурили — все в порядке, гадство! Покрыли крышу — еще один день. В общем, этот дом у меня как в сказке. Не прошло и месяца, остались уже мелочи — там рамы, полы и прочее. Все это сделал, полы настелил. А в поселке жил один мужик. Замечательный мастер, исключительный. Маляр, вернее не маляр, а художник. До того пил, что уже даже на Колыме, где терпели как неизбежное зло всех эти ханыг, но там и то его выгнали с работы.

Так он пришел ко мне: «Витек! Возьми меня к себе в работники. Я тебе тут весь дом разделаю, ты только материал мне давай. И полы тебе выкрашу. Я тебе твой кабинет под орех сделаю, я тебе ставни под птичий глаз, а мне от тебя ничего не надо, ты мне только «спутник агитатора»... Называется так пузырек у нас такой со спиртом. Я удивляюсь, чем он жил? Но отдать ему должное — дом мне он отделал, ты знаешь, я ахнул. Потом я взял разрешение в комендатуре, поехал в Магадан, накупил все эти тряпки, шмотки, гардины, занавески, там, мебель, все прочее. Приехал, соседку позвал, бухгалтера, хорошая такая баба. Так она мне занавесочки, прочее и прочее, понашила, повесила это все. Мебель привез, ну и пожрать привез: бутыли с томатным соком, варенье, четыреста рублей стоил мешок картошки в Магадане, так я пять мешков той картошки приволок. Все это в погреб занес. Котеночка завел! С бантиком, можешь себе представить? Потому что девка приедет, чтобы ей так дико здесь не показалось.

Прихожу на работу и мечтаю: сейчас приду в комендатуру, возьму справки, да... Так вот, представь себе, прихожу утром на работу. «В отдел кадров». — «Что такое?»—«Тебе расчет там!» Прихожу—хвост там стоит. «В чем дело?» Елки зеленые! Оказывается, что пригнали три тысячи зэков в этот поселок, на наше предприятие, на работу. И всех вольных и ссыльных гонят подряд из поселка! Можешь себе представить, каково? У меня в голове загудело. Что же теперь делать? Куда деваться? Мой дом теперь никому не нужен... И я тут не нужен! Понимаешь, в каком я состоянии? Я же туда, домой, матери написал письмо, ведь та девка ждет вызова, мы ее просватали, ты знаешь, и мать моя только ждет, когда я пришлю вызов. А тут вот тебе на! Куда же я буду вызывать, когда я сам между небом и землей? Можешь себе представить мое состояние?

 

- 462 -

Что же мне осталось делать? Ехать куда-то? Куда? И куда дом девать? И вот так я, доведенный до не могу, собираюсь ехать в другое место. Достал три канистры спирта. Достаем с ребятами ту картошку — эту пищу богов, томатный сок, и началась гульба у меня дома. Дым коромыслом! И к утру, значит, думаю, обложим хворостом эту мою хату, запалим все к дьяволу, и уеду я в белый свет! И вот эта гульба. Ну, там еще набилось кирюх, ты сам знаешь, как это бывает. И часов в пять утра, кто упал, кто еще живой, туда-сюда. Я смотрю, какой-то мужик сидит, не знаю, как он сюда ко мне попал. У него какая-то форма, пуговицы на нем блестящие. Но относительно трезвый еще. И спрашивает меня: «Что жо, Витя, ты теперь думаешь?» — «Да что думать? Вот сейчас рассветет немного, светлее будет, обкладываю хату, делаю фейерверк и махаю отсюда». — «Да ты что, дурак, ты с ума сошел?» — «Да кому она нужна? Куда ее девать, эту хату? Она же никому не нужна, и я тут никому не нужен...» — «Так ты не будь дураком, не спеши, подожди». Оказывается, он почтальон. «Я работаю на нашей почте и все здесь знаю. За сопкой есть какой-то военный объект, к одному офицеру приехала жена. Беременная, на седьмом или восьмом месяце. Живут там в палатке. Можешь себе представить, какая у них житуха? Ей там ни умыться, ни подмыться, ни отдохнуть в таких условиях в палатке! Муж у нее офицер, не то капитан или майор, дьявол его знает. Так вот сейчас поедем со мной. Не дури. Разгоняй все это сборище».

Да-а! Так я всех проводил, всех подряд. Навел там легонький марафет, вымыл пол, закрыл эту хату — и к нему на нарту. У него упряжка собак хорошая. Махнули с ним через эту сопку. Только стали вниз спускаться, смотрю, там флажки понатыканы, уже светло стало. Какой-то солдат стоит — орет... Шарах-шарах — остановились. Этот почтальон вперед пошел, а я остался. Пошел к палатке, вызывает этого офицера. Жинка его выходит, хорошая такая, милая молодая женщина. Подходят они ко мне. Он рассказывает — так и так и так. Мы на эти самые нарты — и назад к нам в поселок. И когда она вошла туда, открыла эту хату, да как глянула кругом, да как кинулась на шею своему мужу: «Милый ты мой, нам счастье попалось!» и так далее. Да-а. А он мне говорит: «Ты знаешь, ездили на материк, поизрасходовались. Привез жену. Грошей у меня мало, но все, что я насобираю у всех моих товарищей, я тебе приволоку».

 

- 463 -

Я говорю: «Давай, чем ничего, лучше хоть что-то...» Он поехал с почтальоном, потом оттуда приезжает и говорит; «Одиннадцать кусков насобирал, вот это все, что я мог. Где ты остановишься, где будешь, напиши мне письмо, я тебе вышлю».— «Да не надо, ради бога!»

Забрал я эти гроши, забрал свою собачку Тайгу, была у меня хорошая такая сука. Я ее выменял у орочей — жалко было оставлять. И поехал, и поехал... Из поселка в поселок. Гроши плывут. И там не нравится, и там плохо. И дали мне, значит, выбор от «не доезжая до Магадана сто километров» и вплоть до Чукотки, до Ледовитого океана,— где хочешь, устраивайся на работу. А у меня одна мечта была — в Магадан пробраться. Все-таки город: кино, детей можно видеть... Ну, ты меня понимаешь. А мне сказали, что в Магадан пробраться очень тяжело. Я там с одним шоферюгой договорился, он меня довез до тринадцатого километра, перед самым аэродромом. «А теперь дальше я тебя не могу везти, Витя, как хочешь. Тут через сопку перевал,— показал мне дорогу,— тут бухта Веселая, уже Магадан. Там уже цивилизация. Оттуда—на автобус, как сумеешь устроиться».

Я поблагодарил его, беру свою собачку, и полез на эту сопку. Лез, лез... Господи! Еле-еле вылез на верхотуру, лыжа поломалась. Уже темно. Смотрю — далеко-далеко огоньки видать. Так я срубил одну ветку, с рогаткой, сел на нее и, как на сапках вниз. Доехал до первой хаты, стучусь. Выходит какой-то мужик, глянул на меня, я ж замученный весь, мокрый, обледенелый. Собачку мою там привязал в сарайчике, накормил. Заходим мы... Ну и я всю свою ату историю рассказываю ему.

Мы там с ним выпили, пожрали. Жинка у него. И он мне говорит: «Знаешь, я сомневаюсь, чтобы тебя в Магадане взяли на учет в комендатуре как ссыльного. Единственное, что я тебе советую,— езжай на Олу, в поселок, тридцать семь километров, недалеко от Магадана. И там ты устроишься на рыбных промыслах, поработаешь, а до Магадана тридцать семь километров, как-нибудь, любыми путями оттуда тебе будет легче перебраться в город». Я поблагодарил его и, значит, утречком поехал в город. Ты, Асир, помнишь, как я тогда пришел к тебе, нашел тебя? Мы с тобой поговорили, и ты согласился с планом, что предложил мне этот человек. Ты мне сказал, что в Магадане на учет меня не возьмут, и надо следовать советам этого самого человека. Я вернулся к этому пар-

 

- 464 -

ню, забрал свою собаку и по льду рванул прямо на Олу. Показали мне там дорогу через залив, прямо туда, на Олу, и я погнал. Думаю — тридцать семь километров, недалеко, пойду туда.

Отошел от этого поселка авиаторов; час-два прошло, как поднялась черная свадьба, такая пурга,— метет, света божьего не видно... Иду-иду, черт его знает, может, я уже в открытое море повернул, не знаю где. Тогда, смотрю, две упряжки собак пошли туда куда-то. Я орал, орал. Ни хрена. Обернулись, посмотрели на меня и ушли дальше. Ну, гадские морды! Дошел я до ихнего следа,— как собачка взяла след, и я пошел, и пошел. Потом чуть-чуть развиднелось, потом опять заворотило. Уже темно, ночь. Я мокрый весь, замученный. И смотрю — берег, катера стоят, лодки, шлюпки перевернутые. Дошел до первой хаты, стучу. Вышел оттуда какой-то мужик. Глянул на меня: «Откуда?» — «Из Магадана, еле дошел».— «Ну ладно, заходи». Пошел, мою собачку на прикол взял.

Эx-ма! У него жинка узкопленочная, орочка, местная. быстро сообразила нам пожрать, там рыбки, туда-сюда, щи хорошие наварила нам. Мы с ним выпили. Он меня выслушал и говорит: «Знаешь что? Я тебе посоветую — ты оставайся у нас в поселке. Этот поселок Сахарная Головка, рыбный промысел. Отсюда до Олы недалеко. Утром пойдешь к начальнику нашего промысла, хохол один, хороший мужик он, сам ссыльный. Ты с ним быстро договоришься».

Я пошел к этому хохлу. Он посмотрел мои документы. Справки все пересмотрел: «Так ты электрик?» Я говорю: «Да, электрик».— «Ты знаешь что? У меня тут два новых барака выстроены, уже готовые, только освещение...» — «Ну, могу сделать освещение». Он подписывает мне бумагу: «Иди на Олу, становись на учет, возвращайся сюда, значит, и будешь работать тут». Обещал общагу мне. Я пошел, стал на учет, вернулся туда, и житуха опять началась. Я с этим освещением тянул-тянул, пока сделал. Там у них движок стоит этот — «пусти-пусти», «разлука ты разлука, чужая сторона»: утром завести не могут, а потом остановить не могут. Когда закончилось это «освещение», когда привел все в порядок к приезду сезонных рабочих, мне говорят: «Ну что ж! Другой работы нет. Пойдешь рыбку ловить».

Ну что ж, всю жизнь мечтал,— пошел я рыбку ловить. На подледный лов, а потом уже, когда лед оторвало, пошел на открытый лов, селедка пошла. Селедка

 

- 465 -

закончилась, потом разнорыбица, а потом начался сезон красной, пошла Keтa, горбуша, кижуч, мальма. Да-а. Ой, боже мой, боже мой! Кончилась рыбалка. Уже осень поздняя, уже лед стал. «Другой работы нет. Поедешь морзверя бить!» А что ж делать? Господи, боже мой! «Иди на Олу, там формируют бригаду, отправят тебя, всех туда посылают». И тут меня и отправили. Ну, что ж тебе рассказать об этом? Ну ладно, постараюсь поподробнее, но самое главное.

Отправили на побережье меня, то в один поселок, то во второй. Знаешь, облазил все побережье: Атарган, Сиглаи — до самой Гижиги дошел. В Тахтоямске, Янеке, Тауйске побывал, пока наконец отправили па этот Сильбой. Ну что тебе рассказать? Два островка таких крошечных, небольших. Там барак стоит. Приехали туда. Барак, колом подпертая дверь. Открыли. В этой хате половина снегом набита. Пока этот снег вычистили. Правда, дрова уже напилены, наколоты, штабеля стоят, так что растопили печку, здоровая там такая, нары. Ну и началась житуха... Что тебе рассказать о Сильбое? Один только у нас наполовину трезвый — мастер Сильбоя этого, остальные все... Было там несколько старых, несколько местных, остальные все в основном такие, как я. Дали нам винтовки «арисаки», колотушки, американские маскхалаты белые. Когда погодка хорошая, морзверь вылезает, значит — надо бить. Иногда много, иногда мало. Все ничего, но только, знаешь, шкуры эти я никак не мог научиться снимать. Успеть надо, пока тушка теплая. А тут ветер, тут холодища гадская. В рукавицах работать не могу. Рукавицы сниму — руки захватывает, аж немеют. В кишки нерпы воткнешь руки, трошки погреешь. А ну работу эту к дьяволу! А главное то, что никто не хотел собак гонять, каюром быть. Считалось, что это самая паршивая работа, потому что погодка хорошая редко бывает, а шкуры надо возить независимо от погоды.

Так я согласился, подписался. А все рады, довольны, никак не могли найти, кому каюрить. Поехал в Тахтоямск. Там эти самые курсы. Техминимум прошел, короче говоря, права получил: как собак кормить, как за ними ухаживать и все прочее остальное. Практику легонькую прошел. И оттуда назад на остров этот. И вот я начал там робинзонить! Да-а... Можешь себе представить, какая там житуха, ненамного отличалась от тех трассовских бараков, в которых с утра до вечера пляшут и поют.

 

- 466 -

Главное, что спирт стоит в термосе, бидон такой молочный, полный налит, сколько литров там — не знаю, пятьдесят или сколько... С утра все глаза себе залили, гады, и играют в карты, пока будет хорошая погода. Главное, дрова напилены-наколоты, никто не хочет печку затопить, обленились, гады, вконец. В непогоду одна-единственная работа — растопить печку, запрячь собак, поехать, там озерко небольшое, наколоть кайлом пресного льда, привезти, воды натаять, умыться, пожрать. Так и то ни одна тварь не хочет... Укроются тремя шубами, играют в карты, и тому, кто останется последний: «Быстрее шевелись, растапливай!» И так далее, и так далее... Когда растопят, тепло, все уже вылезают, да-а.

Должен сказать, что и я не отставал. Потом собираюсь с собаками в путь-дорогу. Беру с собой эту флягу двухлитровую или полуторалитровую, не помню теперь. Сотня немеряных километров туда и обратно, едешь-едешь. Глотаешь из фляги по два-три глоточка, снежком загрыз — хорошо! Весело! Жрать не надо. Дальше погнал... Только бы погоду застать. А то и где-нибудь приходится ночевать. В спальник залезешь, собачки вокруг меня — хорошо — и спать, дровишки есть.

Понахлебался этой романтики, друже мой, от пуза. Больше не надо. Однажды назад возвращаюсь, в свое логово, молоко сгущенное хлопцам, гостинец привез. Все спят и будить некого. Ставлю на стол бутылку спирта, наливаю себе сам. Только поставил бутылку на стол, только-только опять наливать собрался, смотрю, мышка бежит по столу. По бутылке залезает в горлышко и внутри бегает по стенке. Я потряс бутылку — нет. Поставил бутылку — опять бегает. Не-е-ет! Чувствую, что пьян не пьян, а вроде трезвый. Ну, думаю, все, гад. Хватит. Допился! Свернулся, лег спать, уснул. Утром просыпаюсь и задумал бежать отсюда. Любым способом, любыми путями: сопьюсь я тут, и все, хана.

В следующую ездку приезжаю на промысел, значит, там заместитель начальника участка тоже хохол. Прихожу к нему, а у него домик, где он живет. Половина домика — конторка. Вот я пришел к нему договариваться. А он даже не хочет говорить: «И не думай, никакого расчета я тебе не дам до весны!»— «Не дашь? Я сейчас здесь постелю барахлину, шубу и буду здесь лежать до тех пор, пока ты мне расчет не дашь». Как он терпел меня? Переночевал я у него ночь, остался еще день. Так он уже не вытерпел, кишка у него не выдержала. При-

 

- 467 -

ходит: «Что ты мне тут толкуешь, что ты мне тут толкуешь? Ах ты сукин сын!» А я опять: «Давай мне расчет, а все!» Так он, значит, придумал: дает мне условие. Есть собачки раненые, понакопилось их штук двадцать, что ранят лапки об твердый наст, а потом эти раночки-перепоночки между пальцами долго не зарастают, гноится между костями. Так им одевают такие сапожечки на ноги, мокасины, и нужно их лечить уже в стационаре, в собачьей поликлинике ветеринарной. Так вот он мне предлагает: «Двадцать раненых собак, это две упряжки, возьмешь. И одного ханыгу уже закопченного, у него уже и сопли бегут и слюни, он уже готовый, полусумасшедший. Довезешь этого ханыгу до Олы, сдашь, а оттуда собачек в лечебницу».

Ну, добро. Я подписался на эту аферу. Дал он мне этих собачек, и я погнал. Полумертвый ханыга на нартах лежит в спальном мешке. Открою — морда! Грамм двадцать-тридцать налью. Жрать ему не надо, эти двадцать-тридцать грамм кину ему, он немножко придет в себя, вроде живой. Как он там меня называл — и Витя, и Володя, и Леня... Я одного только боялся, чтоб он не умер, пока я доеду туда. Да ничего, дорога прошла благополучно. Только посреди дороги раз отдохнул.

Приезжаю на Олу, сдал тех собак, сдал этого ханыгу. Пошел, получил гроши, начинаю рассчитываться, да. Тут мне Кондратьев, начальник этого рыбпромхоза, говорит: «Так куда ж ты рассчитываешься, что ты будешь делать? Грошей получил много?» — «Да».— «А с работой? В рыбпромхоз или куда?» — «Посмотрю, там видно будет...» — «Ну, иди, отдыхай, все равно тебе придется ко мне прийти».

И опять, никуда не денешься, в общагу пошел. Общагу эту зарисовывать не буду, ты представляешь, что это такое. Да, гадство, надоело, будь оно проклято!

Раз пошел по бережку. Взял ружьишко, думаю пойду хоть постреляю. Прошел с километр, не более, от поселка. Смотрю — на самом берегу почти, место такое красивое, хорошее, в распадочке, избушка стоит небольшая. Я подошел, заглянул в эту избушку. Там все замерзшее, но сверху немножко видно. Зашел внутрь. Чистенько там, побелено, полы покрашены, поштукатурено. Думаю, что же это такое? Замок амбарный на дверях висит лишь для виду, но ясно, что никто не живет. Ни следов, ни дьявола нет. Я повернул назад, пошел к этому коменданту, начал спрашивать, что это там за хатка такая

 

- 468 -

есть? Нельзя ли мне туда переселиться? Он как грохнет с хохоту: «В эту «хатку» всегда успеешь переселиться».— «А что такое?» — «Морг это. Сейчас другое есть помещение, а раньше мы там мертвых держали. Мы как кладовочку его используем...» Я говорю: «Слушай, друже, пожалуйста, разреши, очень прошу тебя, разреши в этой хатке я поживу пока». Он глаза выпучил: «Да ты что, дурной, что ли?» — «Чего я дурной? Хата пустая, там печка есть, растоплю, дровишек соображу». Он глаза выпучил. Ему самому не верится, что это ему за тип попался: «Як же ты там жить будешь, тебя же мертвяки душить будут...» — «Сам ты мертвяк, елки зеленые! Короче, ты разрешаешь мне там жить или нет?» — «Я-то тебе разрешаю. Как же ты там спать будешь?» Ох, боже мой!

Я переселился в ту хатку. И жил потихонечку. До того мне хорошо, до того спокойно на душе, я хоть отдохнул от всего барачного кельдыма, от всей этой гадости. Прошло, наверное, с полмесяца. Так я пожил, к коменданту сходил. «Можно как-нибудь... одна мечта — в Магадан перебраться». Он мне говорит: «Только один выход: учиться в Магадан тебя отправить. Иначе ничего у тебя не выйдет». И вот читаю газетки эти свеженькие, приносит один кирюха. Однажды читаю: «Курсы киномехаников в Магадане». Я с этой газстиной к нему: «Вот так и так, отправляй меня на эти курсы, на учебу» — «Пожалуйста!» Я побежал, бутылку взял — ему, ханыге этому. «Закрывай дверь!» Закрываю дверь, брюшков этих копченых достал, икры кетовой, да... И мы с ним выпили, пожрали. Он мою ксиву выкинул, мне выписал новую документину туда, будь здоров!

Поехал в Магадан. Приезжаю, нашел эти курсы, нашел начальника этих самых курсов. Молодой парень, комсомолец вербованный. Но, как видно, неплохой парняга. Я с ним потолковал, поговорил. Мы там сели с ним, выпили. Я ему: «Вот так, друже!» Все ему рассказал, что я ссыльный и что мне надо. «Мне твои курсы не нужны. Если тебе позвонят из комендатуры, будут обо мне спрашивать, интересоваться — скажешь, что набор на курсы закончился, больше не требуется курсантов,— больше мне от тебя ничего не надо». Ну и хорошо, на этом мы договорились. Я пошел и устроился на работу в электромонтажную контору. А потом пошел в спец-комепдатуру эту, ты же знаешь, магаданскую. Пришел туда, объясняю, рассказываю, что я вот, так и так, при-

 

- 469 -

ехал на курсы киномехаников, а набор закончился «Ну, езжай назад тогда, на промыслы!» — «Куда же я поеду, когда у меня ни копейки денег, ни куска хлеба. Проторчал четыре дня, на работу устроился, аванс получил — проел...» Эх, можешь себе представить... Туда-сюда, а деваться некуда, видит хотя, что я затеял. «Оставайся! Посмотрим, будешь здесь филонить или работать». — «Я же не из тех...» И вот таким образом я остался в Магадане».

М. Э. Таковы были 1953 и 1954 годы для Виктора Ткаченко. От «голубой бригады» до «голубого Дуная» (так назывались в Джезказгане и других местах эти самые бараки окололагерных холостяков), где продолжалось вавилонское смешение языков: освобожденные, ссыльные, вербованные, уголовники и облатненные «мужики» всех возрастов, а чаще — неопределенного возраста. Ты в Магадане, Асир, оказался отгороженным от этой стихии, где переваривался в хмельном угаре выброс большой амнистии 1953 года и освободившиеся в 1954— 1955 годах, которым нельзя было или сил у них не хватало ехать домой. А с домом-то связи нарушены. Где он, после многих лет разлуки, этот дом? Ведь даже у такого активного домостроителя, каким был Ткаченко, сорвался вызов невесты, ее там дома скоро пересватали.

Неустроенность, неясность жизненной перспективы и все пережитое порождали страх. Это был тошнотворный страх, который нас, бывших лагерников, пронизывал в предоттепельные годы и потом волочился вместе с нашим биографическим уродством через десятилетия застоя. Вспомни и оцени с этой моей точки зрения то, что ты сам рассказывал о времени своей ссылки в Магадане. И ты поймешь, что я прав: мы все подползали к рубежу реабилитации контуженные страхом.

А. С. Пусть судят читатели. Страх был, но и куража хватало. А ссылку я описал с момента освобождения, с 1952 года. Так что хронология немного сдвинется.

Мой срок должен был закончиться в сентябре 1952 года. Неожиданно объявили, что через три дня, шестого июня, иду на освобождение. Мы уже знали, что очень многим дают ссылку, но я об этом совсем не думал. Главное, что, наконец, выйду из лагеря. И вот настал этот долгожданный день. Вызвали к начальнику УРЧ. Майор - средних лет встретил такой фразой: «Ну, не знал я, что ты такой гусь» (он, видно, ознакомился с моими документами, поверил им — не мог не поверить. — А. С.). А то освобождался бы не в Магадане, а где-нибудь на Чукот-

 

- 470 -

ке. Не знал, не знал...» — «Товарищ майор! Я могу вас называть теперь товарищем, а не гражданином?» — «Допустим...» — «Где мне освобождаться — не вы решаете. Я знаю, что на меня есть заявка, или как там она у вас называется, подписанная начальником сануправления полковником Щербаковым. Это его право...» — «Сейчас посажу в изолятор на прощание, и будешь знать, кто имеет право, а кто нет».— «С удовольствием! Посижу, подумаю, но все-таки ваша власть на этом кончается. Пока на этом». Майор зло посмотрел на меня, но перешел на «вы»: «Думаете, сейчас вас выпустят за ворота, и все? Ошибаетесь, очень ошибаетесь. Для начала вас отведут под конвоем в город, а там увидите, что преподнесут». В это время вошел сержант, майор передал ему запечатанный пакет и сказал: «Забирайте его».

И под конвоем двух автоматчиков пешочком с четвертого километра мы потопали в город. Магадан лежал где-то внизу, наполовину скрытый белой полосой тумана, и показался не очень большим. Но было не до пейзажей: что теперь будет и куда меня ведут? Наконец мы пришли. В то время на месте нынешнего сквера в самом центре, против Дворца культуры, стояло длинное одноэтажное здание. Меня ввели туда. Остановились около какой-то двери. Сержант вошел, я остался со вторым автоматчиком, который не сводил с меня глаз. Народу было много, и он, видно, боялся, что я могу улизнуть. Вскоре сержант приоткрыл дверь: «Входите!»

За столом сидел капитан. Он быстренько перелистал бумаги, опросил меня: «Фамилия, имя отчество? Статья, срок? Начало срока?» Я ответил. Капитан передал какую-то справку сержанту, и тот, откозыряв, ушел. «Садитесь, пожалуйста, — пригласил капитан. — С заключением вы разделались. Поздравляю, но должен сразу вас огорчить. Ознакомьтесь и подпишите». Капитан протянул листок, на котором было напечатано, что согласно распоряжению Министерства госбезопасности, МВД СССР и еще какого-то учреждения мне объявляется, что с сего дня являюсь ссыльным до особого распоряжения. И добавлено, что если без разрешения спецкомендатуры окажусь за пределами Магадана, то получу двадцать лет каторжных работ. В чем я и расписался.

Вместо ожидаемого паспорта вручили бумажку, четвертушку листа, на котором типографским способом были отпечатаны месяцы и дни, когда я должен являться в спецкомендатуру, и в этой бумажке должны простав-

 

- 471 -

ляться сведения о моей явке. Да, стоял еще гриф: «Служит видом на жительство», то есть заменяет паспорт. Начальник УРЧ знал, что говорил.

Выйдя из спецкомендатуры, оказался один в чужом, незнакомом мне городе. Ни ночлега, ничего нет. Перед выходом из лагеря я получил облигации Государственного займа (мы были подписчиками) и приличную сумму денег, которые, к величайшему удивлению, заработал. Сразу возник вопрос: куда идти? В спецкомендатуре сказали, что завтра выходной, а на следующей неделе пойдете в отдел кадров санупра, где получите направление на работу. В каждой плохой истории есть своя хорошая сторона: о моем трудоустройстве продолжал заботиться начальничек. Слава богу, хоть с этим не будет мороки.

Стало так муторно, так тоскливо. И я пошел... обратно в лагерь. Машинально. Уже на подходе к зоне — все-таки четыре километра — ясно представил, что это же глупо. Ведь в лагерь сейчас не пустят. Никто не приготовит миску баланды и не даст пайку хлеба. Теперь все нужно покупать самому. Короче — нужно перестраиваться. В это время подходила возвращающаяся в зону колонна заключенных. Ребята стали махать руками. Наверно, думали, что я специально пришел, чтобы попрощаться. С противным скрипом раскрылись лагерные ворота, всех обыскали, и колонна растворилась в глубине зоны. Постоял немного и побрел в город. Мне даже в голову не пришло, что я могу сесть в автобус и стать, как все, обыкновенным пассажиром.

Собственно город начинался с центра. Здания гостиницы «Магадан» еще не было, но стояли красивые дома и телеграф, одно из первых каменных строений. Часы на телеграфе показывали восемь вечера. Солнце было высоко, белые вечера переходили в белые ночи. Я повернул к какой-то большой стройке, зданию с колоннами, еще не законченному, обнесенному забором. Рядом стояла будочка, наверное, для прораба. Прошел было мимо нее, но услышал: «Ясир! Дорогой, заходи!» В дверях будочки стоял знакомый мне по лагерю инженер-строитель Анатолий Порфирьевич Пылаев. Освободился он месяца два назад. Обрадованный, зашел к нему.

В этом сбитом из досок сооружении половину пространства занимала печка. А на улице, хоть и июнь, вечером холодновато. Пахнуло теплом и каким-то вкусным запахом. Сразу расспросы: «Когда вышел?» — «Сегодня освободился».— «Ссылка?» — «До особого распоря-

 

- 472 -

жения».— «У меня тоже. И все-таки это не зона. Но в каком ты виде? Типичный лагерник, в телогреечке и бушлат через руку. Завтра пойдешь и купишь все новое: костюм, туфли, плащ, пальто,— в общем приоденься».— «Что же мне делать сегодня?» — «А завтра или послезавтра, только после того как приведешь себя в достойный вид, снимешь комнатку, это не проблема. Как с деньгами?» — «Пока хватит».— «Пару дней будешь жить здесь у меня. Сейчас перекусим — и на боковую».

Анатолий Порфирьевич высыпал в фарфоровый чайник пачку чая, достал масло и то, что в эти годы заполняло все продмаги Магадана: с десяток баночек с крабами, на которых, кроме фирменной этикетки, был наклеен стихотворный рекламный опус: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы». Через полчаса хлеба на столе не осталось и баночки были пусты. Мы устроились на ночлег. Лежа на матрасе, расстеленном на полу, я размышлял о том, что действительность куда более прозаична, чем думалось. И более трудна. Передо мной возникали образы друзей, оставшихся там, в зоне. Еще долго вечерами, перед тем как возвращались колонны заключенных, я буду приходить к лагерю и ждать, когда они пройдут.

Начальник отдела кадров сануправлеиия принял меня тепло, сказал, что я могу сам выбрать место работы —поликлинику или больницу. «У вас никаких документов о медицинском образовании?» — «Нет, никаких».— «Ничего, это не страшно. Мы имеем хороший отзыв о вашей работе в лагере. Через год-другой устроим на курсы повышения квалификации. Я понимаю, трудно сразу перейти на повое положение, но вам тяжело не будет».

И вот в руках документ, с которым я иду в областную больницу. Захожу к главврачу, знакомлюсь. «Мне уже звонили из кадров, что вы придете. Минуточку подождите». Сняла телефонную трубку и позвонила в лабораторию. Вскоре вошла пожилая женщина. «Знакомьтесь, завлабораторией Анастасия Федоровна Межуева». Я представился. Межуева, совершенно игнорируя меня, заявила главврачу, что штат у нее укомплектован и клинические лаборанты ей не нужны. Главврач развела руками: «Мы — в системе Дальстроя МВД и то, что нам спускает отдел кадров, обсуждению не подлежит. Я разговаривала с начальником отдела кадров, он сказал, что это распоряжение начальника сануправления Дальстроя».

 

- 473 -

Пока между начальственными дамами шла торговля, брать меня или нет, я размышлял о том, что надо как можно скорее определить свой истинный статус. Пока он для меня неясен. Всемогущий начальничек теперь мне пайки хлеба и миску баланды не дает, бесплатного жилья в бараке тоже, но, как ни странно, в обиду тоже не давал. Парадокс? Да, один из многих парадоксов Дальстроя. Наконец заведующая лабораторией бросила мне: «Пойдемте...» Она шла впереди меня, сухопарая, с выправкой строевого офицера. Мы не обмолвились ни словом.

Лаборатория размещалась в длинном бараке, очень неказистом с виду, но достаточно приличном внутри. Анастасия Федоровна громко сказала: «Вот наш новый коллега. Хоть он и не нужен, но меня заставили его взять». В большой комнате за микроскопами сидело четыре человека: двое мужчин и две женщины. Межуева ушла, и мы начали знакомиться. Мне поставили стул и дали микроскоп. На стене висело большое зеркало. Взглянул и увидел свое отражение: передо мной был если не негр, то, во всяком случае, араб с Ближнего Востока. Колымский темно-коричневый загар, такой бывает, когда весь рабочий день находишься на свежем воздухе.

Первым очень тепло, участливо со мной заговорил Борис Николаевич Лесняк. Потом мы с ним перешли в другую комнату, там он начал вводить меня в курс дела. Я ему рассказал откровенно, кто я и в каком положении нахожусь. Он внимательно выслушал и коротко заметил: «Я тоже отсидел порядочно, правда, ссылки у меня нет». Он стал единственным человеком в Магадане, с которым меня и по сей день связывает настоящая дружба, хотя он давно уже в Москве.

Началось освоение новой работы и нового социального положения. Познакомился с биохимиком, кандидатом наук Александром Михайловичем Симориным, работавшим до ареста вместе с академиком Кребсом. Александр Михайлович жил в собственном домике вместе с женой и в первый же день пригласил меня к себе в гости. Обстановка была скромная, все продумано, ничего лишнего. Мы с ним уединились, благо в домике было четыре комнаты, и Симорин прочел мне часовую лекцию на тему, что такое ссыльный, с чем это, как говорится, едят и каков должен быть стиль моего поведения. Такое развернутое аналитическое пособие для неофита. Картина, нарисованная Александром Михайловичем, была начисто

 

- 474 -

лишена розовых тонов. Это была черно-белая фотография с полутонами серого цвета. Запомнились такие сентенции: «На любое собрание, даже профсоюзное, без приглашения не ходить. Кстати, членом профсоюза тоже быть не можете. Вообще зарубите на носу: вы лишены начисто всех гражданских прав. Всех... И еще совет: если заведующая лабораторией будет к вам придираться — терпите. Потом она отойдет. Советую: будьте безотказны, пока не утвердитесь, и спрячьте самолюбие в карман».

Спрятал! Прошло около полугода. На рабочем месте рядом со мной за одним столом сидела Нина Александровна. Коренная москвичка, отбывшая без малого десять лет. Мы подружились. У нее ссылки не было, имела паспорт хитрый: все «бывшие» называли его паспортом с «минус тридцать девять». Это расшифровывалось так: не имеет права проживать в тридцати девяти городах Советского Союза. Ни Симорин, ни Лесняк, ни Нина Александровна проживать в Москве, где их арестовали, не могли. А у меня пути на материк отрезаны если не навсегда, то на много лет.

Что же такое ссылка по сравнению с лагерем? Ты, по общепринятому мнению, свободный человек. Подумаешь, надо где-то два раза в месяц отметиться! Ходишь на работу наравне с «вольняшками», получаешь зарплату и даже можешь жениться на комсомолке. Но ты не можешь никуда выехать. Не можешь прислать статью в газету. То есть можешь, но она не будет напечатана. Журналистикой заниматься? Можно, по нелегально: договорись с каким-нибудь штатным литсотрудником, отгрохай статью и подпишешь... его именем. И он тайком, чтобы никто не подглядел, сунет тебе в карман гонорар, да еще добавит из своих накоплений.

Все вокруг — огромная зона без оцепления. Ты находишься под так называемым (еще с царских времен) гласным надзором. И точка. Могут в любой момент перевести из Магадана в глубь тайги, в какой-нибудь позабытый богом поселочек, и ты сам туда поедешь, без конвоя. Когда наступает праздник сталинской Конституции, это не твой праздник ни в буквальном, ни в переносном смысле. На работе ты обязан слушать бездарную политинформацию, но сам быть политинформатором не можешь. Множество, на первый взгляд, мелких, незначительных ограничений, но они тебе напоминают, если не ежечасно, то ежедневно, что ты — клейменый. Номер снят, но след его впечатан намертво. Отсюда и линия

 

- 475 -

поведения: не входить в конфликты с вольнонаемными. Особенно пусть с небольшим, но начальством. Потому что, в конечном счете, ты всегда будешь не прав. Постоянно контролировать себя. Соглашательский стиль поведения, который становится привычкой, могущей остаться на всю жизнь...

Полгода промелькнули совершенно незаметно. У многих кончались сроки: и у тех, кто с 1937—1938 годов имел пятнадцать лет, и у тех, кто попал в первые годы войны. У подавляющего большинства было поражение в правах на пять лет и соответствующие ограничения. И многие оседали в Магадане. Строили домики, иногда из старых ящиков, потом их штукатурили, и выглядели они вполне сносно. Ну а кто не мог строить, снимали комнатки у мастеровитых. К таким «снимающим» квартирантам принадлежал и я. Магадан 1952 года был очень своеобразен. Сохранилась вся система Дальстроя МВД, сложившиеся годами отношения между «контингентом» и договорниками. Но внешне все выглядело благопристойно. Основная масса освободившихся, в том числе ссыльнопоселенцев, прекрасно понимала свое положение и, как правило, соответственно себя держала. Среди них были отличные специалисты, пользовавшиеся всеобщим уважением.

Но работа работой, а связи во внерабочее время оставались строго клановыми. Отношения поддерживались в основном по социальному признаку. Ссыльные ходили друг к другу в гости, не гнушались и ресторанами. В Магадане было довольно спокойно, хотя освободившиеся уголовнички пошаливали. К началу 1953 года как-то сложилось, что мои легкие ухаживания за Ниной Александровной перешли в настоящую дружбу. Я ей рассказывал о своей жизни, она мне говорила о своей семье. Постепенно мы узнавали друг друга. Нина еще с первого взгляда произвела на меня сильное впечатление. Поразило моложавое лицо и копна совершенно седых волос, отливающих легкой-легкой синевой. Этот контраст был столь разителен, что невольно приковывал внимание. Она была старше меня на пять лет — 1912 года рождения. Отличалась завидной памятью, но признавала никаких записных книжек. Даже когда перешла рубеж семидесяти лет, помнила все адреса и все номера телефонов.

Когда мне кто-нибудь звонил и называл свой номер, она слышала, как я его вслух повторял, и делала «запись в воздухе»—указательным пальцем перед собой выводила

 

- 476 -

невидимые цифры. Можно было через год спросить и получить точный ответ. Начало двадцатых годов, время гражданской войны и вскоре наступившего НЭПа помнила до мельчайших подробностей.

Родилась она в средней московской интеллигентной семье. Три старших брата, она самый последний ребенок, находилась под их защитой и опекой. Сохранилась фотография: все четверо на трехколесных велосипедах. К велосипедам были приучены с детства. Отец Нины был религиозен. Может быть, не столько веровал, сколько соблюдал все праздники, посты и строго следил за тем, чтобы юное поколение тоже придерживалось религиозных традиций. Нина сохранила в своей памяти все даты и названия религиозных праздников, хотя была атеисткой. И только пасху отмечала из года в год.

Однажды я спросил Нину: «Так все-таки ты хоть немножко веруешь?» — «Я? Такая активистка? Была заводилой и в школе, и когда начала работать. Принимала участие в антирелигиозных агитбригадах». Потом, помолчав, добавила с какой-то скрытой грустью: «Из-за церкви у меня произошел разрыв с отцом, я ушла из дому и начала самостоятельную жизнь. Моему бескомпромиссному конфликту с папой причиной было забавное приключение: последнюю точку поставил велосипед. Да-да, я была гонщицей, занимала первые места по Москве.

Это было на Ленинградском шоссе, когда там ходил трамвай. Ранним утром, движение еще было небольшое, догнала трамвайный вагон и пошла вровень с ним. Вагоновожатый прибавил скорость, я тоже. Прибавил еще. Я — тоже. И — рванули. Боковым зрением увидела, что пассажиры прилипли к окнам. У одного из окон сидел мой отец. Вечером была неприятная сцена, которая кончилась моим открытым бунтом: «Я уже взрослая и распоряжаюсь своей жизнью как хочу». В это время моя спортивная жизнь была на взлете, но внезапно прервалась: на треке, на большой скорости, произошло падение, затылком — о покрытие. Год пролежала с тяжелейшим сотрясением мозга в больнице. При выписке старичок профессор сказал: «Деточка, когда доживешь до сорока-сорока пяти и у тебя начнутся головные боли, головокружения, потеря равновесия, сразу приходи к нам. Запомни!» Когда Нине исполнилось сорок пять, прогноз профессора драматически подтвердился.

Мы с Ниной все больше вечеров проводило вместе.

 

- 477 -

Гуляли и по магаданскому мини-«бродвею». Это была часть улицы Сталина (ныне проспект Карла Маркса). Отрезок примерно не более трехсот-четырехсот метров. Движение на этом участке закрыто и по сей день. Главными сооружениями были театр и дом Никишова.1 Несколько старых тополей, сохранившихся со времен, когда здесь была тайга, отгораживали этот дом от улицы. За ними — высоченный забор, из-за которого видна крыша с мансардой и верхушки деревьев. Перед воротами, вмонтированными в забор, круглосуточно дежурили автоматчики. Когда однажды мы с Ниной проходили мимо этой генеральской вотчины, я пошутил: «Интересно хотя бы одним глазком взглянуть, как же там живут?» — «Я здесь бывала еженедельно, так что могу и рассказать...»

По «бродвею» — солидные, с животиком, полковники под руку со своими разодетыми женами, разнокалиберные майоры, стройные и подтянутые капитаны. Но большинство в штатском. Променад в выходные длился весь день, но к восьми вечера толпа гуляющих заметно редела: наступало театральное время. Среди этой, так сказать, театральной публики было много и ссыльных, и просто недавно освободившихся. Все они, в том числе и мы с Ниной, были весьма прилично одеты, хотя наша одежда доставалась нам ценой строжайшей экономии. На лице ведь не написано, что ты ссыльный. Магадан и по сей день город в основном административный, а тридцать пять лет назад и подавно. Возникает вопрос, зачем нам это было нужно — выглядеть не хуже всех, прохаживаться. Сейчас я объясняю это тем, что сидел внутри какой-то чертик и нашептывал: «А ведь ты ничем не хуже этой дальстроевской команды». «Придурочная» психология!

Телевидения в то время не было, и единственным развлечением для горожан, кроме кино, был театр. Театр знал свои взлеты и падения, но в те годы он был на подъеме: прекрасные актеры, свой след оставил и знаменитый режиссер Варпаховский, отбывший положенный ему срок на Колыме. Мы с Ниной были завсегдатаями, не пропускали пи одной премьеры. Вскоре я, поднатужившись, купил фотоаппарат и начал съемки на всех премьерах. Это хобби продолжается и по сей день,— мне удалось собрать уникальную фототеку, которая, к сожа-

 

 


1 Никишов Иван Федорович — начальник Дальстроя Главного управления МВД СССР, генерал-лейтенант.

- 478 -

лению, кроме меня, никого я по сей день не интересует. Завязались дружеские отношения с артистами, музыкантами, режиссерами. Для летних гастролей сделал фоторекламу, что покрыло мои расходы на фотоаппарат и увеличитель.

Жил я в это время на самой окраине Магадана, в частном домике. Наступил пятьдесят третий. Новый год мы встретили у Нины в общежитии. Она жила рядом с больницей в двухэтажном деревянном доме вместе с какой-то врачихой. Соседнюю комнату занимала Аустра Христиановна Жуковская, отсидевшая срок с 1937 года, жена какого-то очень крупного работника Наркомата путей сообщения. Шла, если не изменяет память, по статье ЧСИР (член семьи изменника Родины), работала в больнице бухгалтером. Была она намного старше нас. Собирала библиотеку. У нее мы часто бывали. В моей же келье Нина ни разу не появилась. Мне было стыдно пригласить ее в эту халупу у черта на куличках, где кроме солдатской кровати, стола и двух стульев ничего не было, а весь мой гардероб умещался в двух чемоданах. Знакомых было очень много, несколько человек приятелей, друзей — ни одного.

Шестого марта на площади для митингов, где стояли еще деревянные здания, в которых помещался горком партии и другие учреждения города, собралась огромная масса людей. Восемнадцать ноль-ноль по магаданскому времени. В Москве — еще только десять утра. На площади установлены мощные репродукторы. Мы стоим с Ниной плечом к плечу. Впечатление такое, что все внезапно онемели. Если говорят, то друг другу на ухо, шепотом. Звучат московские куранты, начинается траурный митинг. Все, что говорилось,— не запомнилось. Меня интересовало выступление только одного лица — Берии: «Мы должны быть теперь вдвойне бдительны, и не дать нашим врагам никаких шансов...» (это не цитата, это смысл того, что я запомнил). Первой мыслью было: «А что произойдет, если Берия станет вдвойне бдительным? Или станет на место усопшего вождя?» Я посмотрел на Нину. Она стояла бледная, сосредоточенная, напряженная. Митинг окончился, и мы, медленно пробираясь, вернее продираясь через толпу, которая все еще не расходилась, ушли. Комментариями не обменивались. Проводил Нину до общежития и пошел к себе, через город, в свою клетушку.

Ночь спал плохо. Было ясно, что страна стоит перед

 

- 479 -

огромными переменами. Каковы же они будут? Общее мнение наиболее интеллектуальной части заключенных на протяжении многих лет было однозначным: «Пока жив Иосиф Виссарионович, шансов на реальные изменения в нашем обществе и в наших судьбах — никаких». Но Берия, Берия... Не последует ли, по духу его выступления, преобразование особых лагерей в каторжные? Может быть, придется носить и кандалы? Говорили, что на Колыме, где-то в районе Сеймчана, есть каторжный лагерь, КТР. Но я за все время не встретился ни с одним человеком, который там находился. Что это — миф?

На работу я приходил раньше всех. Надо было приготовить реактивы к началу рабочего дня. Зашел в приемный покой за ключами — их не оказалось, кто-то пришел раньше меня. Войдя в лабораторию, увидел заведующую: Анастасия Федоровна стояла у окна, и я заметил, что плечи ее вздрагивают. Она плакала. «Анастасия Федоровна, голубушка, что с вами?»

Она повернулась ко мне, и в ее глазах, наполненных слезами, я увидел, ощутил страх. «Нас ведь теперь всех перережут...» «Кто? Неужели вы до сих пор считаете, что ваши сотрудники, часть которых так сурово, так тяжело наказана, способны на это? Да как вам не стыдно! Кто вас зарежет?! Я? Или кандидат наук Симорин? Или Борис Николаевич? Да полно, успокойтесь...» Реакция остальных сотрудников на смерть Сталина была неоднозначна: кто-то плакал, кто-то хранил молчание. Вечером пошел в «Строитель». В клубах и немногочисленных в то время Домах культуры (ДК) обычно собирались и ссыльные, и уже отбывшие срок, и те, кто еще, но с пропусками, был в лагерях. Обменивались мнениями. Доминировало одно: перемены к лучшему, пусть не сразу, но должны быть.

Через несколько дней Нина сказала, чтобы я вечером зашел к ней: вчера освободилась ее подруга. Познакомились. Она рассказала, что в день объявления смерти Сталина в женском лагере творилось нечто неописуемое: плач, истерики, возгласы: «Что с нами теперь будет?» Весь лагерь бурлил до поздней ночи, но надзиратели не приходили, а отбоя будто бы и не было.

Наступило лето 53-го года. Была объявлена грандиозная амнистия. Этот, казалось бы, гуманный акт коснулся очень немногих, осужденных по 58-й (лишь до пяти лет). Но все «бытовики» и большая часть уголовников очутились на свободе. И началось... Буквально на

 

- 480 -

третий день Магадан оказался наводненным представителями преступного мира. Ходить к себе домой на улицу Верхнюю (она была действительно верхней—дальше за ней покрытая стлаником сопка) было более чем рискованно. В тот же день снял комнатку в частном домике рядом с больницей.

Летом — сенсационное сообщение: Берия арестован. Дома культуры в центре Магадана были к вечеру переполнены. Все обменивались мнениями, прогнозами, строили планы. Я переходил от одной знакомой группки к другой, больше слушал, чем говорил. Настроение было праздничное. Были и скептики, по им просто не давали говорить. Правда, на следующий день я должен был нанести очередной визит в спецкомендатуру, чтобы, в который уже раз, отметиться.

В спецкомендатуре все было по-прежнему. Я подошел к своему «шефу», протянул бумажечку для отметки и спросил: «Как вы думаете, долго еще придется ходить к вам с этой фитюлькой?» Капитан посмотрел на меня, улыбнулся одними глазами и сказал: «Как только будет объявлен очередной съезд партии, тогда с вами разберутся, не раньше». И добавил: «Но это только мое личное мнение».

Впервые я пригласил Нину к себе на новую квартирку — то бишь в комнатку, где и сделал ей старомодное официальное предложение. Оно «обосновывалось» тем, что до сей поры я молчал, поскольку у меня статус ссыльного и я намертво привязан к Магадану, а она имеет возможность поселиться в любом районном центре на материке. Но теперь, после того как Берию убрали, а Иосиф Виссарионович находится в раю, есть реальные шансы на ликвидацию ссылки и всех прочих вещей, навороченных за тридцать лет сталинского правления. Предложение было принято. С оговоркой: брак гражданский, без всяких регистрации. На том и порешили.

В тот вечер напомнил я Нине о том, что она бывала еженедельно в доме Никишова, и попросил рассказать, как и почему это происходило. Это была странная брачная ночь. Нина сидела на моей узенькой тахте, моя голова лежала у нее на коленях, а она рассказывала. У таких сдержанных сильных натур очень редко, но бывают взрывы, когда копившееся долгие годы уже невозможно держать только внутри себя. Я это понимал. Испытывал непередаваемое чувство, определить которое не могу. Сочувствие? Сопереживание? Нежность? Жа-

 

- 481 -

лость? Любовь? Наверное, все вместе. А Нива спешила выговориться, как бы извиняясь, что за наше долгое знакомство уходила от всего этого кошмара. А я думал: «Ну ладно, нам, мужикам, выпала такая доля, а за что же им, женщинам?..»

М. Э. Ты меня извини, Асир, что я прерву тебя, как говорят, на самом интересном месте. Согласись, что мы должны быть... беспощадными к себе. А ты здесь кажешься ну просто этаким благородным рыцарем. Это, во-первых. Во-вторых, хочу заметить, что все-таки в твоем рассказе начал оправдываться мой тезис о страхе. Ведь получилось, что и сделать раньше предложение женщине ты побоялся из-за страха, скажем мягче, из опасения вредоносности своего социального положения. В этом смысле Ткаченко намного смелее и напористее тебя. И выглядите вы с Ниной Александровной все равно весьма затравленными и напуганными. Да и от всей этой ссыльной среды, честно признаться, так и веет этой свойственной «придуркам» из интеллигентов смесью хилой куражливости и конформизма. И страх, тот же страх...

А. С. Ты в чем-то прав, но полностью согласиться не могу.

М. Э. Потому не можешь, что не было тогда у тебя сил, чтобы осознать и осудить в себе эту самую моральную инвалидность. Ты нарисовал картину трудной жизни полусвободных соцобывателей, лишенных сил для противодействия, склонных к мимикрии, приспосабливающихся, можно сказать, пассивно.

А. С. Я не хочу себе привязывать ангельские крылышки. Был у меня в 1952 году роман с использованием жилплощади на Верхней улице. Но молодая врач-комсомолка со мною не смогла совместиться. Или я с ней. Очень уж она была наивна и далека от моей судьбы.

М. Э. И все-таки я уверен, что разрыв ты мотивировал тем, что, мол, боишься испортить ей жизнь.

А. С. Да, ну и что? Было тогда и еще одно обстоятельство: осознанный разрыв с первой, бакинской семьей. Но об этом разговор особый.

М. Э. Судьба Нины Александровны и даже одно то, что вы сумели дружно прожить столько лет, достойно уважения. Думаю, что и читатели не будут в претензии к тебе, если ты дорасскажешь о ней то, что хочешь.

А. С. Знаешь, я даже считаю своим долгом это рассказать. Ведь это судьба самого близкого, самого дорогого мне человека.

 

- 482 -

М. Э. Только не верится, что Нина Александровна сумела рассказать все о себе в этот брачный вечер. Кое-что, может быть, и главное, рассказала. У нас ведь на этот случай есть спасительный термин: аберрация памяти. Так что прошу продолжить.

А. С. Попробую. Действительно, тогда не все было рассказано. Вспомнили мы анекдот, за который ее посадили. И о «броднеевских» ассоциациях (о доме Никишова) тоже твердо помню. Так что этот момент, пожалуй, могу воспроизвести.

«Да, о доме генерала Никишова... В это время я работала в женском лагере в Магадане. Была на должности завпрачечной. Почему мне дали эту должность, сейчас объясню. Сперва была санитаркой во второй поликлинике. Расконвоированной. Потом сказала главврачу Свиридовой, ты ее знаешь, что у меня два курса мединститута, и я могу выполнять обязанности медсестры. Подняли мой формуляр, там, к счастью, это было упомянуто, и я стала отпускать физиотерапевтические процедуры — душ Шарко и тому подобное.

Однажды появился в физиотерапии начальник моего лагеря. Спросил: «Как ваша фамилия?» Ответила. После процедуры он оделся и ушел. Кончился рабочий день. Я приводила в порядок физиокабинет и веничком вымела из-под скамейки... партийный билет. Билет начальника лагеря! Видимо, карман гимнастерки был расстегнут, и билет выпал. Запрятала его в аппарат для диатермии, закрыла кабинет и пошла в зону.

На следующий день появился начальник лагеря в очень веселом хорошем настроении, все время шутил. Я в ответ поддала ему атмосфер душа Шарко. Он вертелся как уж и все время смеялся. Когда оделся, я подошла к двери, заперла ее на ключ, открыла аппарат, достала партбилет и молча подала ему. Он удивленно поднял брови, посмотрел и побледнел как полотно. Потом посмотрел на меня и молча приложил палец к губам. Я ответила тем же. Через несколько дней нарядчик сказал, что завтра я в поликлинику не выхожу: «Будешь теперь лагерной аристократкой — завпрачечной. Так что заранее низко кланяюсь». Я вступила в эту должность. Начальник и еще отблагодарил меня: числилась не по обслуге, где были зачеты всего-ничего, а по производственной бригаде, где были зачеты день за три—все ближе к свободе.

Таким образом я и попала в дом генерала Никишова.

 

- 483 -

Дело в том, что наша прачечная обслуживала всю «верхушку» Дальстроя. И в мои обязанности входило приносить им на дом белье. Все сменные автоматчики уже знали меня в лицо и безо всяких пропускали. Жена Никишова был женщина избалованная и взбалмошная. Не знаю, как с другими, но со мной обращалась очень жестко: проверяла все белье и как оно выглажено. И если обнаруживала малейшую складочку, кидала на пол: «Перестирать и перегладить». Я молча подбирала. Когда эта проверка кончалась, начальница говорила всегда одно и то же: «Можете идти!» Но однажды я, складывая белье, пропустила полотенце, которое было в середине надорвано. Не заметила. Жена Никишова, Гридасова, — ты же знаешь ее...» — «Нет, не знаю. Наши лагеря особые, в ее ведении находились только ИТЛ, знаю о ней по рассказам».

«За разорванное полотенце мне был устроен страшный разнос. Гридасова крикнула: «Я научу вас работать!» И когда вернулась в зону, меня сразу же, с вахты, посадили в изолятор. Да еще на десять суток. Со мной вместе находились четыре блатнячки, которые все время играли в карты. Я лежала, подстелив телогрейку, и дремала. И сквозь полусон услышала: «Ставлю на эту фраершу!» Я поняла, что меня проигрывают, но продолжала делать вид, что сплю. На мое счастье, делал обход дежурный врач. Он приоткрыл дверь и спросил: «Все здоровы?» Сказала, что у меня сильные боли в животе. Он вошел, наклонился ко мне, и я успела ему шепнуть: «Выведите. Меня проиграли». Он кивнул головой и сделал вид, что осматривает меня. Через десять минут я была в кабинете начальника лагеря. Его весь день не было. Первое, что я услышала: «Кто распорядился посадить?» — «Начальник Маглага Гридасова!» — «За что?» Я ему все рассказала. Он подумал немного и сказал: «Сделаем так. Будешь числиться за изолятором, а работать на своем месте. Ну, если будет проверка, тебя предупредят. На какое-то время снова посадим, а этих девок завтра отправлю на Мылгу, а то не ровен час — прирежут».

Такова была «первая дама» Магадана Гридасова, которую побаивались все, даже офицеры в больших чинах. Дома у нее все было обставлено со вкусом. Домработница только числилась за лагерем, а жила в этом доме постоянно. У других начальников домработницы были приходящие. Еще я носила белье жене полковника Груши.

 

- 484 -

По-моему, он был инженером, но тогда все начальство было с погонами. Жена его — полная противоположность Гридасовой. Женщина очень мягкая, деликатная. Когда приносила ей белье в одно и то же время, в один и тот же день недели, она всегда к этому времени подгадывала свой обед и меня кормила. У нее тоже была домработница, из нашего лагеря. Эта хохлушка мне и рассказала как-то: «Обедают они очень поздно, а стол велят накрывать раньше, только когда ты приходишь». Мы говорилис ней о Москве, о Большом театре, о многом. Она никогда мне не предлагала что-нибудь взять с собой из еды, была очень деликатной.

Один раз в доме оказался сам полковник Груша — приболел. Жена познакомила его со мной. Он подал мне руку, представился. Сели за стол, как всегда уже накрытый, и он выспросил у меня нею мою биографию. И я, хотя это не в моем характере, ты же знаешь, рассказала ему все. Он задавал вопросы, уточнял, и в его глазах было такое сочувствие, что остановиться я не могла. Мне казалось, что я приехала к родным и все им рассказываю, было такое ощущение, что я не в Магадане, а в Москве. «Я что-нибудь могу для вас сделать?» — спросил полковник. «Нет, ничего не надо, меньше чем через год должна освободиться».— «Буду скоро в Москве, может быть, что-нибудь надо передать?» — «Спасибо, меня разыскали, иногда присылают посылочку. Ничего не надо». Когда я уходила, он снова пожал мне руку, а его жена притянула к себе и поцеловала. Вот тебе, дорогой мой, две категории высокого начальства, колымского начальства. Две ипостаси. По-моему, инженер-полковник все понимал...»

М. Э. В этом рассказе, мне кажется, не меньше горечи, чем в самых страшных эпизодах из прошлого Реева и Ткаченко. Страшно то, что, судя по твоим воспоминаниям, в поведении Нины Александровны последнего года заключения переплелись порядочность (случай с партбилетом начальника лагеря) и возможность переносить самое унизительное, что может выпасть на долю человека: прислуживание своим палачам! Лучше ведь было уборные чистить, чем, приняв благодарность начальника, оберегать чистоту белья мадам Гридасовой. Но это — с позиции тех «настоящих стойких», о которых писал Яков Евгеньевич Харон. Мы ведь не случайно включили его мнение об этих «настоящих стойких» в первую главу.

А. С. Понимаю, ты пытаешься «смотреть в корень». Это очень жестокий, беспощадный взгляд... Сколько же

 

- 485 -

можно нам повторять, что наши характеры, все наше поведение и сама судьба оказались деформированными страхом, унижением, потерей уважения к себе, всей этой лагерной, да и послелагерной жизнью на уровне выживания. Опять пессимизм прорывается у тебя сквозь эти «разоблачения». Неужели этот пессимизм так глубок, что подводит тебя к разочарованию в людях?

М. Э. Нет, не в людях—в себе. Вот одна из причин этого разочарования: непреодолимость страха, «инстинкта послелагерного самосохранения».

Я почти никогда прямо не уклонялся от опасных ситуаций. Видимо, фатализм вошел в меня достаточно прочно. Но лагерь научил меня уходить от заведомо ожидаемых психических травм. И часто — рефлекторно, автоматически. Думаю, что в этом одна из причин, почему многие бывшие солагерники предпочитали не встречаться. Приведу только один пример. Во время работы дежурным психиатром в Москве я никогда не просил товарищей по дежурству меняться вызовами из-за того, что именно на этот вызов мне ехать не хотелось. Кроме одного случая.

Был вызов в одну из гостиниц. Возбужденная, но не пьяная женщина в коридоре читала стихи и ругалась. Диспетчер записала фамилию: Берггольц. Очередь была моя, но я попросил поехать другого доктора — женщину спокойную, холодноватую, но объективную. Да, это была Ольга Берггольц. И, зная ее судьбу, я не захотел... травмироваться.

Даже сейчас, когда, казалось бы, все преодолено, мне тяжело было прочитать в «Огоньке» подборку ее стихов, ибо в них — эмоциональный сгусток слишком близких и катастрофических переживаний. Это она в цикле «Родине» писала:

Нет, судьба меня не обижала,

Щедро выдавая, что могла:

И в тюрьму ежовскую сажала,

И в психиатричку привела.

У Ольги Берггольц было сознание принадлежности к особому слою, особой общности людей — к бывшим сидельцам. Она еще в марте 1941 года написала:

Нет, не из книжек наших скудных —

Подобья нищенской сумы,

Узнаете о том, как трудно,

Как невозможно жили мы.

Как мы любили горько, грубо,

Как обманулись мы любя,

 

- 486 -

Как на допросах, стиснув зубы,

Мы отрекались от себя.

Как в духоте бессонных камер,

И дни, и ночи напролет

Без слез, разбитыми губами

Твердили «Родина», «Народ».

И находили оправданья

Жестокой матери своей,

На бесполезное страданье

Пославшей лучших сыновей.

О дни позора и печали!

О, неужели даже мы

Тоски людской не исчерпали

В открытых копях Колымы!

А то, что вырвались случайно,

Осуждены еще страшней:

На малодушное молчанье,

На недоверие друзей...

Да, существовал барьер молчания, барьер безгласности, поскольку страх и глубина травмы, умноженные па недоверие и непонимание окружающих, вели к сохранению тайны реальных форм и методов репрессий. И следующее поколение жертв входило в этот круг без опыта случайно вырвавшихся из него.

Сидельцам 1934—1937 годов посадки освобождение сулило высылку с ожиданием, когда дойдет очередь и припаяют новый срок. Обречены они были молчать... А если это состояние находило выход в стихах, то они дошли до читателей случайно, так как в любой момент могли стать уликой. Люди часто не решались писать даже «в стол», целому что знали, что такое обыск. А если это, на беду, писатели, журналисты, поэты, которым надо кормиться литературным трудом, то было им еще тяжелее, особенно тем, кто, как пишет Ольга Берггольц, «все заметное — заметили»:

Рассчитывалась я десятилетиями

Безмолвия.

На мне — его печать.

За то, что все заметное — заметила

И стала — что же стала я?

Ах, да — молчать.

В этой немоте душу разрывала и мучила любовь к Родине, в которую эпоха вложила неразрешимое противоречие, заключавшееся в общепризнанной неразделимости понятий Родина и народ, народ и «вождь парода».

Как не разочароваться в себе, если и после 1956 года, в самые радужные дни «реабилитанса», я не мог избавиться от рефлекторной попытки избежать таких травм,

 

- 487 -

не осознавал, что надо возвращаться к пережитому, идти в глубь проблемы. Под видом необходимой для жизни, для семьи рабочей перегрузки я отделился и отдалился от своих лагерных товарищей. Фактически я открещивался от неизжитого травмирующего «материала», якобы таившего в себе угрозу саморазрушения. После лагеря я уклонялся от того, что через некоторое время стало называться диссидентством, «внутренней эмиграцией». То, что для многих моих товарищей стало делом жизни, казалось мне безнадежным фрондированием, за которым следует катастрофическое решение стать эмигрантом или «отказником».

А. С. Но при этом ты прожил трудовую жизнь, не впал ни в шовинизм, ни в какую-либо философскую или политическую экстремистскую ересь. Не уехал...

М. Э. Слава богу, в Магадане не было поводов для того, чтобы явно почувствовать то, что называется антисемитизмом. Думаю, что и раньше здесь не было подобных тяжких традиций, и в лагерях не было, и в ссылке тоже.

А. С. На Колыме в период до моего освобождения и выхода в ссылку я не сталкивался с какой-либо конфронтацией между заключенными на почве национальных различий.

М. Э. А бандеровцы? Разве не ощущалась их своеобычность? Ведь в Западной Украине была целая война, можно сказать, вандея.

А. С. И все-таки на взаимоотношениях между зэками это не сказывалось. Во-первых, «идейные» бандеровцы, их политические лидеры до Колымы не добирались, а если и добирались, то есть не были расстреляны на местах или помещены в тюрьмы, то это было исключением. Здесь были, что называется, рядовые боевики или обвиненные в содействии партизанам. Во-вторых, это были честные работяги, упорные, подчиняемые и даже какие-то забитые. Неприязни с их стороны мы, старые лагерники, практически не ощущали. Но все-таки за ними числилась серьезная вина. И они ее не отрицали или не умели отрицать.

М. Э. Когда-то, говоря о сложности межнациональных отношений применительно к оценке польского восстания за национальную независимость 1830 года, декабрист М. С. Лунин с горечью писал: «Народы и правительства не так легко сходят с ложных путей, куда завлекают их интересы партии или собственные страсти. Впереди еще

 

- 488 -

неравная борьба, пагубные действия и бесполезные жертвы. Меч насилия и меч правосудия будут снова обнажены в угоду заблуждениям и предрассудкам...»

Интернационализм, возникавший в условиях лагеря как естественная общность людей, подверженных общему бедствию, имел трещины, мог ломаться в обстановке, обнажающей следы накопившихся в истории противоречий. Так оно и было в отношениях между) украинцами, бандеровцами и остальным контингентом в джезказганской лагерной зоне 1954 года. Этот вопрос, если смотреть глубже, требует объяснения — не ради оправдания, а ради понимания.

Примитивные, односторонние рассуждения и категорические суждения относительно «националистических перекосов» и возникающих национальных бедствий и трагедий вредоносны. Помню, что именно так, цитируя Лунина, остерегал меня от пренебрежительного и настороженного отношения к бандеровцам В. П. Эфроимсон.

А. С. Получается, что, имея досуг поговорить обо всем в своей барачной лаборатории, вы успели многое обсудить, а для тебя это были курсы ликвидации безграмотности.

М. Э. Не надо преувеличивать. Многое, конечно, безнадежно забыто, но помню, что тема о бандеровцах возникла не случайно. Был я достаточно наивен и любопытен, в людях начинал разбираться, но был доверчив. Владимир Павлович заметил, что я время от времени захожу «на чашку чая» к зэку — завхозу больницы, к человеку, как мне казалось, мягкому, доброжелательному и даже доброму. Он был из западников, из Ужгорода. Меня развлекали его рассказы о Буковине, о гуцулах, о его поездках в Вену и Варшаву в довоенные годы.

Владимир Павлович в весьма тактичной форме намекнул мне: здесь, мол, известно, что во время «событий» (имелась в виду забастовка 1954 года) этот бандеровец вел себя явно провокационно. И лучше мне держаться от него подальше. «Уж лучше общаться с рядовыми, с работягами, если интересуешься этим контингентом»,— сказал Владимир Павлович. Он был прав, выводы я сделал. Вот тогда и состоялась «лекция» по национальному вопросу, которую я запомнил навсегда.

Владимир Павлович многое тогда рассказал мне и об этнографии, и о генетике человека, и о характерах национальных, складывающихся веками. Говорил о влиянии образа жизни и даже климата на эти характеры,

 

- 489 -

вспоминал, что прекрасную книгу об этих проблемах на примере Египта написал Лев Ильич Мечников, родной брат знаменитого биолога. Но главное все-таки в идее гуманности, терпимости, уважения к национальному культурному многообразию, которое не менее важно для человечества, чем генетическое многообразие.

А. С. Тебе повезло. В лагерной жизни такие вопросы решались практически. Никто на Колыме теоретическую базу под бандеровцев не подводил. Практически решилась и одна ситутация, о которой рассказывал мне Виля Свечинский. Когда в 1952 или 1953 году возмущенные произволом какого-то начальника лагпункта бандеровцы начали протестовать, их возглавил невысокого роста щупленький харьковский еврей. И такое, возможно, было.

М. Э. Слышал я этот рассказ. И даже видел однажды этого харьковчанина в Москве. Я задал ему полушуточный, но ехидный вопрос: «Пришлось возглавить, чтобы обезглавить?» Он не смутился, а спокойно разъяснил, что, мол, если бы он не вмешался, то хороших ребят расстреляли бы... Там были и еще какие-то детали, но я их, к сожалению, забыл.

А. С. По твоим рассказам получается, что вы с Эфро-имсоном касались множества проблем.

М. Э. Да, вплоть до космоса. Дело не дошло до внеземных цивилизаций, но солнечно-земные отношения обсуждались. А главное — общий подход к тому, что «на переднем крае» науки, или, как модно было выражаться, «на границе незнаемого...» А что касается системы Солнце — Земля, вопрос-то вполне лагерный. И не только потому, что судьба основателя космобиологии А. Л. Чижевского связана с Карлагом. Владимир Павлович предполагал, что Чижевский где-то рядом, даже, если не ошибаюсь, называл Долинку, лагерь под Карагандой.

Владимир Павлович был, вероятно, одним из немногих людей в лагере, а для меня — единственным, который мог бы повторить слова декабриста Михаила Сергеевича Лунина: «Мир, которого никто отнять не может, следовал за мною на эшафот, в казематы, в ссылку». Но если для Лунина черным полюсом зла в этом мире был монархический строй, персонифицированный личностью царя и кланом жандармов, то для Эфроимсона псе зло, противодействие которому поддерживало его дух, олицетворялось Лысенко и лысенковщиной.

Мы могли следить за газетами. Тогда начиналась кампания по освоению целинных земель. И тогда, в ла-

 

- 490 -

гере, я услышал от Владимира Павловича многое из того, что только теперь становится очевидным. Он говорил, что целину загубит глубокая вспашка, что настоящего научного обоснования наша аграрная практика не имеет и не может иметь, пока Лысенко и К° вхожи в правительство как консультанты.

Для заключенных в Джезказгане Долинка была притягательной: шла молва, что там режим помягче, безконвойников полно, а женщин просто несчетное множество. И не просто женщин, а своих, наших зэков-женщин, которые ведь все понимают.

А. С. В «Узелках на память» ты вспоминал, что Владимир Павлович читал по памяти множество стихов Бориса Пастернака. Чем объясняешь ты его выбор?

М. Э. На твой вопрос могу ответить сейчас достаточно основательно. Еще совсем недавно ответ мой был бы беспомощным: близость мироощущения, современность. Но сейчас надо отвечать серьезно. Только опубликование «Доктора Живаго», некоторых писем Б. Л. Пастернака и воспоминаний о нем позволяют ответить: Пастернак привлекал Эфроимсона не только как поэт, а как личность — один из немногих непосаженных порядочных интеллигентов. Владимир Павлович понимал поэзию Пастернака потому, что не сдался, остался самим собою. И насмехался над теми, кто, считая себя культурными людьми, «не принимали» Пастернака по тем пли иным лукавым соображениям: сложен, причудлив, заумен, сосредоточен на себе, отгорожен от жизни.

Владимир Павлович мне прощал многое из-за того, что подозревал во мне какую-то «зародышевую интеллигентность». Мало тогда во мне было автономного, нон-конформистского. Владимир Павлович, однако, это малое уловил и подзадоривал меня, называя «цептрипупом» (эгоцентриком). Я тогда не понял воспитательного смысла этого определения и даже, намереваясь подарить ему свою фотокарточку; написал: «От раскаявшегося цептрипупа». Владимир Павлович карточку с такой надписью не принял (она до сих пор хранится у меня), попросил другую и пояснил, что, мол, ты, балбес, не понял, что тебя хвалят.

А. С. Можно ли было тогда, в Джезказгане 1955 года, предполагать, что кто-то из компании лагерной интеллигенции, как-то тянувшейся к Владимиру Павловичу, доживет до такого времени, когда можно будет псе это

 

- 491 -

вспомнить? И написать, чтобы остался след в литературе. Хотя бы в мемуарной.

М. Э. Эфроимсон обладал исключительно своеобычным научным стилем. И он настолько жил в науке и наукой, что для него писательство и мемуаристика — не по духу, ибо жизнь корочка и надо до последнего вздоха делать то, что лучше всего умеешь. Он готов помочь собирать материал и писать о биологии правду, например, Жоресу Медведеву, но и тогда было видно, что за воспоминания о себе, о пережитом им самим он не сядет никогда.

Трудно было тогда, дорогой Асир, решить, у кого из нас, джезказганских сидельцев, хватит сил и решимости стать хотя бы на время литератором. И вообще, вопрос о том, можно ли в молодости предсказать судьбу,— дурацкий вопрос: здесь одно предсказуемо — если доживешь, то будешь стариком.

А. С. В твоем ответе перемешались, сплелись две свойственные тебе установки: максимализм и тайный, упорно скрываемый пессимизм.

М. Э. Вспомни, Асир, какое у людей было настроение, когда из «оттепели» конца пятидесятых мы постепенно стали вползать в этот самый застой. Тогда был пессимизм, потому что уцелевшими не была до конца воспринята, осознана и раскрыта в гласном слове пережитая трагедия. Ты, правда, пересидел то время в Магадане и купался в своих официальных журналистских успехах. А я-то был в Москве, которая уже, можно сказать, изготовилась, чтобы катапультировать меня в Магадан... В моей сегодняшней грусти нет пессимизма. И не ищи ты его так настойчиво в моем характере. Просто иллюзий осталось мало, и есть о чем взгрустнуть: ведь жизнь-то почти прошла.

А. С. Ты все время швыряешь меня из горячей воды в холодную, а потом — наоборот. Мне уже поздно закаляться. Непривычно жить сразу во многих временах. И не воспитывай из меня этакого философствующего старика, я всего-навсего журналист и на большее не претендую.

М. Э. Нет, Асир, это когда ты писал «Узелки на память», ты был вспоминающим журналистом. Сейчас ты — Старик, участвующий в разговоре о прожитой жизни. Держись!

А. С. Трагедия массовых репрессий, драматизм переходных состояний развития общества находили выраже-

 

- 492 -

ние и в поэзии. Мы подошли к тому, что все-таки пессимизм как умонастроение очень трудно преодолим. Наметился ли выход к очищению, ибо, если пойти по дороге восприятия, скажем, Ольги Берггольц, то ничего радостного не получается?

М. Э. Радостного? Не слишком ли? Но поговорим серьезно.

Восприятие времени репрессий людьми, способными выразить и запечатлеть это восприятие, не было взглядом со стороны. Страх, оторопь — не могли у этих, способных выразить, сломить их строй личности, вырвать их из культуры. Ценности культуры были для них защитой от разрушения их личности, культурный багаж вошел в способ выражения мыслей и чувств этих избранных талантов. Когда Анна Ахматова в «Реквиеме» говорит о времени репрессий:

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад,—

она не стесняется реминисценции, не разрывает ассоциацию, восходящую к «Макбету» Шекспира, где в монологе Росса говорится, что в его стране «ничего, кроме того, что не знало ничего, не улыбалось...»

Можно привести и другие подобные наблюдения, сделанные Романом Тименчиком, автором комментария к «Стихям из сожженной тетради» Ахматовой.

В начале тридцатых годов, по свидетельству (записи в дневнике) Ю. К. Олеши, Ахматова переводила «Макбета». Она чувствовала созвучие монолога Росса ее времени. В монологе есть слова, что люди умирают раньше, чем вянут цветы на их шляпах, что страна, где это происходит «...может зваться не нашей матерью, а нашей могилой». Юрий Карлович записал, что Анна Андреевна не сказала ему об этой аналогии, а лишь «показала лицом» (страх, что услышат, такой страшный криминал!).

Предвоенный 1940 год. Анна Андреевна пишет в январе такое полное мрачных предчувствий стихотворение:

С Новым годом! С Новым горем!

Вот он пляшет, озорник,

Над Балтийским дымным морем

Кривоног, горбат и дик.

 

И какой он жребий вынул

Тем, кого застенок минул?

Вышли в поле умирать.

Им светите, звезды неба!

Им уже земного хлеба,

Глаз любимых — не видать.

 

 

- 493 -

Время было такое, когда по радио звучало: «Мы будем петь и смеяться, как дети...», а те, кто знал, кто пережил 1937 год, не могли смеяться. Вот еще строки из сожженной тетради Ахматовой, то, что чудом уцелело:

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

Это выражение времени через свою судьбу и судьбу Родины. В едином отзвуке слились голоса матери, жены и поэта-гражданина. В лирике последних лет у Анны Андреевны «царят уверенная тайнопись и зеркала цитат», но когда она обращается к историческому времени, звучит открытая, некрасовская гражданственность, «горькая патетика прямого называния». И возникает такое звучание, такая высокая художественная публицистичность отнюдь не из желания быть понятой широкой аудиторией. Утверждается факт слияния личной трагедии и трагедии Родины, утверждается глубина чувства отчизны. Самовыражение становится выражением общим, народным, общечеловеческим.

...Нет, и не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

Факты биографии — арест мужа (Н. И. Пунина), сына (Л. Н. Гумилева), события 1946 года (постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград») и многое, многое другое — вплоть до осязаемой, бытовой, унизительной нужды — отражено, вобрано поэзией Ахматовой. Но знаменательно, что такое прямое отражение не стало целью и смыслом творческой работы Ахматовой-поэта, как не было предметом каждодневного разговора с близкими, которые все понимали без слов, а тем более с чужими, с теми, для кого ее страдания были лишь экзотической деталью, окружающей их благополучный мирок.

Барьер непонимания, дисконтакта с благополучно приспособившимися людьми ощущается Ахматовой как

 

- 494 -

одна из примет ее времени. Она отгоняла от себя, как отгоняют наваждение, эту публику и, нам думается, никогда не приравнивала к ней весь парод, понимала, что здесь проходит водораздел, подлинный барьер между народными массами и узурпировавшей народовластие сталинской олигархией с ее страшным репрессивным аппаратом, к которой приспособилась, чтобы выжить, уцелевшая часть интеллигенции, вообразившая, что это навсегда.

Ахматова оставила нам потрясающий художественный документ. В нем неприятие успокоенности, прикормленности тех, кто «не знал ничего», а точнее — не желал знать и поэтому улыбался,— доведено до презрения, до эпатирования своей «прокаженностью», своим «безумьем». Ибо с позиции этой публики иначе и невозможно было определить героическое сопротивление и поразительную стойкость поэтессы как безумие, как юродство, как сумасшествие.

Не лирою влюбленного

Иду пленять народ —

Трещотка прокаженного

В моей руке поет.

Успеете наахаться

И воя, и кляня,

Я научу шарахаться

Вас, смелых, от меня.

Я не искала прибыли

И славы не ждала,

Я под крылом у гибели

Все тридцать лет жила...

Обкормили меня клеветою,

Опоили отравой меня

И, до самого края доведши,

Почему-то оставили там.

Любо мне, городской сумасшедшей,

По предсмертным бродить площадям.

Образное перевоплощение в «сумасшедшую» у Анны Ахматовой уходит в традицию русской культуры, включающей представление о юродстве как форме духовного, социального протеста. «Блаженные, подобно пасквилям, указывают на недостатки знатных, о которых никто другой говорить не смеет», — так понимал Флетчер этот феномен (1588 год), и так понимала его мать Мария, когда говорила о Василии Блаженном и писала о нем:

А по Москве Василий, бос и наг,

С душою ангельской, с улыбкой детской

Ивану просто правду говорит...

 

- 495 -

То, что относилось к временам опричнины, восставало в новом обличье в годы репрессий. И не случайны строки молодого Дмитрия Кедрина: «Все люди спят, все звери спят, одни дьяки людей казнят», как не случайно и современно «юродство» Анны Ахматовой и монашество матери Марии, которой при пострижении местом ее аскезы была назначена «пустыня человеческих сердец...»

Ахматова чувствовала, что даже самые «смелые» могут не выдержать соблазна благополучия, не сумеют преодолеть инерцию улыбчатого неведения. И если в тридцатые годы она еще держалась сознанием своей поэтической исключительности и чем-то близким христианскому смирению, то теперь, через десять лет после смерти Сталина, она имеет иные опоры, ибо давно перестала быть свидетельницей, давно осознала себя обвиненной и осужденной вместе со всеми невинно осужденными. Да, в тридцатые годы она еще могла написать:

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей.

Зрелое восприятие судьбы парода и связи своей жизни и творческой работы с этой судьбой совершенно изменяют ее голос, позволяют увидеть и понять больше положенного «просто поэту».

Одиночество, отчужденность в непосредственном окружении преодолевает Ахматова в поэзии. Ее лирическая героиня оказывается одновременно в пространстве истории страны, народа, Родины, над которыми простерлось кровавое небо исторической трагедии войн и репрессий. Но есть и другое небо. Оно пока доступно лишь воображению современника национальной трагедии, потому что жить под кровавым небом долго нельзя.

Другие уводят любимых,—

Я с завистью вслед не гляжу,

Одна на скамье подсудимых

Я скоро полвека сижу.

Вокруг пререканья и давка

И приторный запах чернил.

Такое придумывал Кафка

И Чарли изобразил.

И в тех пререканиях важных,

Как в цепких объятиях сна,

Все три поколенья присяжных

Решили: виновна она.

Меняются лица конвоя,

 

- 496 -

В инфаркте шестой прокурор...

И где-то темнеет от зноя

Огромный небесный простор,

И полное прелести лето

Гуляет на том берегу...

Я это блаженное «где-то»

Представить себе не могу.

Я глохну от зычных проклятий,

Я ватник сносила дотла.

Неужто я всех виноватей

На этой планете была?..