- 256 -

Глава восьмая

 

ВСТРЕЧИ

 

Страшная тень периода массовых репрессий легла на военные годы не только подрывом мощи и профессионализма командного состава армии. В момент, когда понадобилась и строгая дисциплина, и инициатива, «обновленный» партийный и советский аппарат испытывал большие трудности. Об этом еще мало написано, поскольку трагедия первых лет войны представлена историками в основном как героическая эпопея. Уже в июне-июле 1937-го, как вспоминает Евгения Гинзбург для «смотрящих изнутри», то есть для следователей и подследственных, например в Казани, стало ясным, что «секретари обкомов из лиц, охраняемых и являющихся якобы объектом террористических заговоров, на наших глазах превращались в субъектов, руководящих такими заговорами. До сих пор мы знали, что в нашей тюрьме сидит 16-летний школьник, обвиняемый в покушении на секретаря обкома Лепу. А сейчас уже сидит все бюро обкома и сам Лепа».

Обстановка предвоенных лет несмотря на некоторый

 

- 257 -

спад массовых репрессий не давала руководителям полного ощущения своей социальной защищенности. Оставалась подозрительность и действовал механизм недоверия и «взаимоконтроля». В воспоминаниях Шестопала есть такой эпизод.

«Уместно вспомнить рассказ Всеволода Иванова. Осенью 1941 года, когда казалось, что все рушится, решено было послать миссии доброй воли в США и в Англию. Во главе миссий предполагались князья русской церкви, в их состав включались писатели. Всеволода Иванова включили в состав миссии в Англию. В ночь па 16 октября их собирают в здании ЦК. Ждут отправки на самолет. Кто-то пробегает мимо и говорит: «Что даром сидят, пусть жгут бумаги!» Заводят их в какой-то зал и предлагают жечь секретные папки. Всеволод Иванов заинтересовался, что же это за бумаги. Смотрит:

надпись — такая-то область. Периодические сообщения. секретарей обкома. Вчитывается, видит: первый секретарь систематически сообщает, что делают и что думают второй и третий секретари. Второй секретарь доносит о делах и мыслях первого и третьего секретарей. Третий секретарь обстоятельно сообщает о том, что делают и как мыслят первый и второй секретари».

Николай Михайлович Шестопал был хорошо знаком с писателем Всеволодом Ивановым, и его сообщение заслуживает полного доверия. Так или иначе, но подобная обстановка не способствовала самостоятельности, инициативе и решительности, необходимым для того, чтобы принимать оперативные решения в сложной военной ситуации. И культ вождя не мог как-то изменить характер этой обстановки. Шестопал замечает: «Гнет и обаяние самого звука слова «Сталин» были безмерны. Они давили, умерщвляли в душах и головах людей всяческие искания и помыслы. Достоин изучения могучий, «мудрый» аппарат обманов, фальши, подделок, использования искусства пропаганды, который насаждал Сталин. На первое место надо поставить всеобъемлющий политический сыск и контроль, провокационное мышление власть предержащих».

Шестопал, уже крупный строительный босс, даже бывал в мастерской, где готовилась венчающая Дворец Советов статуя вождя. Он приводит размышления об отношении «больших интеллигентов» к Сталину.

«Впервые до меня слово «вождь» дошло осенью 1941 года на собрании в ЦДРИ (Центральном доме ра-

 

- 258 -

ботников искусств.—М. Э.), когда Москвин, народный артист СССР, мхатовец, председатель собрания, проникновенно сказал: «Наш вождь, отец и учитель Сталин». Я невольно подумал: «Зачем Москвину учитель?» Три больших интеллигента С. Д. Меркуров, К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко воспринимали Сталина по-разному.

Сергей Дмитриевич Меркуров, один из крупных образованнейших наших скульпторов, любимый ученик Родена, сын богатого армянского купца, приехал из Франции снимать посмертную маску Льва Толстого и остался в России.

С ним я познакомился и подружился через Тину Кореи, известную московскую художницу-модельера но театральным костюмам. Ей было присуще наследственное чувство прекрасного. Один ее дед — знаменитый тенор театра Ля-Скала Джованни Кореи — влюбился в московскую «боярыню» Шевалкипу, переехал жить в Москву и стал впоследствии профессором консерватории Корсаковым. Второй — купец Ляпин, воспитавший студентов-художников в своем доме на улице Москвина (среди них были Соколов, Черемных и многие другие). Ляпин подарил Москве здание клуба (сейчас театр Ленинского комсомола), а в ею собственном доме, где он жил, теперь разместился Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. Тина выросла в семье Шаляпиных, жила в Париже в семье Константина Коровина (была замужем за Алексеем Коровиным). Меркуров очень считался с мнением Типы и с ее дельными замечаниями.

Жил Меркуров в Измайлове, в большом доме, отведенном ему В. И. Лениным. Дом был с прекрасным садом, хозяйскими пристройками, коровником, фазанником, гаражами. И там же были мастерские Дворца Советов, где он лепил многометровой высоты фигуру В. И. Ленина. Лепил по методу Родена: сначала анатомически, потом голую натуру «одевал».

С душевным трепетом Меркуров относился к Сталину, которого считал чуть ли ни физическим центром вселенной. Он показал мне письмо Сталину с вопросом, как изобразить его при сооружении памятника на канале «Волга — Дон». На письме аккуратным почерком Сталина было написано: «Делайте по Барбюсу — фигура солдата, голова ученого».

Меркуров умер неожиданно вопреки крепкому здоровью и неисчерпаемому жизнелюбию. С ним жили

 

- 259 -

семьи двух покойных жен, покончивших с собой из-за любви к нему: подросток сын от жены красавицы Асты, дочери провизора с Грузинской улицы (отец говорил дочке: «Зачем ты выходишь замуж за подделывателя богов?»), и ребенок от последней жены—врача Авдюшко (сестры киноартиста Виктора Авдюшко). Попутно скажу, что частым гостем у Тани Авдюшко был знаменитый в -то время художник Лактионов, ставший народным художником СССР и обожавший Сталина».

К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, как и многие другие, сохранили свое достоинство и не приложили рук к «обронзовению» вождя. Шестопал противопоставляет их Меркурову и Лактионову.

А. С. Да, были «олимпийцы», которые могли себе позволить роскошь сохранять свое достоинство, не подвергаясь репрессиям до поры до времени. Ведь так было и с самим Шестопалом. Да, существовал своего рода высший свет. Таких «безвредных» аристократов терпели и, можно сказать, использовали в декоративных целях. Вот пример генерала Игнатьева, автора когда-то нашумевшей книги «50 лет в строю». Он после войны жил в Москве, вернувшись из эмиграции, и Шестопал был с ним знаком. «Игнатьев явился в Кремль на вечер в честь фельдмаршала Монтгомери (прямого прапраправнука императора Павла I) в генеральской ленте Почетного легиона. Следуя военным обычаям, фельдмаршал, войдя в зал, прежде всего, направился с поклоном к кавалеру Почетного легиона. А потом уже засвидетельствовал свое почтение генералиссимусу. На счастье Игнатьева, Сталин был в добром настроении и, когда ему объяснили, в чем дело, он просто распорядился, чтобы на приемы не надевали иностранных орденов».

М. Э. Я скажу более резко. Графу «социальное происхождение» и «национальность» можно и нужно исключить из анкет, если вообще еще нужны анкеты. Мы знаем, хотя бы на примере Реева, чего могла стоить одна строчка в анкете, если она правдива: «из дворян», па-пример.

Человек, цепляющийся за свое генеалогическое древо с целью публично подчеркнуть свою значимость, как минимум выглядит смешно. Между тем такое цепляние — шаг в направлении «бронзовения». И, повторяю, это не значит, что в жизни, в биографии генетической и социальной наследственностью можно пренебречь.

Много написано о репрессиях. Часто возникал эф-

 

- 260 -

фект немого кино. Однако они, эти картины, звучали, например в душную июньскую ночь 1937 года в камере Бутырской тюрьмы. Евгения Гинзбург вспоминает: «Началось все сразу, без всякой подготовки, без какой-либо постепенности. Не один, а множество криков и стонов истязаемых людей ворвались в открытые окна камеры. Под ночные допросы в Бутырках было отведено целое крыло какого-то этажа, вероятно, оборудованного по последнему слову палаческой техники. По крайней мере, Клара, побывавшая в гестапо, уверяла, что орудия пыток, безусловно, вывезены из гитлеровской Германии. Над волной воплей плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Слов разобрать было нельзя, только изредка какофонию ужаса прерывало короткое, как удар бича, «мать! мать! мать!» Третьим слоем в этой симфонии были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и еще что-то неуловимое, леденящее кровь...»

Особая цепкость звуковой памяти— свойство, присущее очень многим людям. Среди каторжан прошлого века кандалы назывались Музыкой, «вероятно, от звона цепей» — замечает М. Фасмер, составитель знаменитого «Этимологического словаря русского языка». Душа лагерников сороковых годов наполнялась более страшной музыкой, чем кандальный звон. Но надо было продолжать жить, если даже жизнь была лишь подарком случая и сведена до уровня сомнительного выживания. Все, что можно рассказать о встречах и отношениях людей в лагерях, воспринимается через трагические картины и звучания, сопровождавшие их следственный и тюремный опыт.

«Идея трагической стойкости перед лицом торжествующей неправды тоталитаризма» — так определяет основное содержание «Калигулы» и «Чумы» Альбера Камю его переводчик Леонид Григорян. Речь идет о стойкости жертв, в душе которых сохранялось, как чудо, стержневое человеческое. Сохранялось, хотя они не всегда умели подняться до понимания громадности трагедии...

Леонид Григорян цитирует определение Камю: «Нельзя все разрушить, не разрушив при этом себя самого», в котором «все» включает, прежде всего, мораль и совесть, а «сам» —это философствующий убийца, диктатор, воинствующий своеволец. Он тоже своего рода жертва, и удел тирана и мизантропа — тотальный нигилизм и одиночество. Окружению трудно, иногда невозможно противо-

 

- 261 -

стоять тирании, ибо она не только убивает, но и гипнотизирует, парализует, заражает собой окружающих. И надо сказать, что распространяется это очень широко.

Вся лагерная атмосфера заражена была сталинской тиранией. Возникла попятная нам теперь зловредная и злонамеренная мистификация. Обобщения Камю помогают глубже попять, что мистифицированный тиран, вообразивший, что его воле подчинено самое необычное, что он может подобно героям «Бесов» Ф. М. Достоевского— «теоретиков» и практиков злодейства — «бросить вызов небесам и нарушить предопределение», подавляет не только слабодушных. Его жертвами оказываются и те, кто от природы и воспитанием предуготован к восприятию «высших целей и предначертаний», якобы позволяющих следовать одной из самых мерзких социальных абстракций — «цель оправдывает средства». Из таких волевых жертв формируется клика, готовая к истреблению инакомыслящих и к самоистреблению.

Мы обратились к этим мыслям о тирании и ее последствиях для того, чтобы, пользуясь формулами обобщения, показать, в какой аморальной атмосфере сумела выжить, сохраниться та простая мораль, без которой жизнь общества после тирании не имела бы шансов на продолжение.

М. Э. Хотелось бы услышать от тебя, Асир, о лагерной встрече, которая, может быть, не став основной, определившей судьбу, все-таки оставила яркий след.

А. С. Расскажу о последней встрече перед освобождением. 1952 год. Мне тридцать пять. Магаданский лагерь на четвертом километре, отделение Особлага, так что режим более чем строгий. Как-то вечером в воскресенье в зону прибыли нежданные гости — культбригада из женской зоны. Собрались в клубе. Я спокойно наблюдал происходящее на сцене, пока не появилась интересная актриса. Она читала знаменитое стихотворение Константина Симонова «Жди меня», и после слов: «Ожиданием своим ты спасла меня» — зал взорвался аплодисментами. Запомнил ее фамилию и через лагерную почту послал записку. Конечно же не в женскую зону, а на объект, где она работала. Туда выходило три наших бригады. Она ответила.

Переписка продолжалась долго, пока мне не удалось выйти на работу на этот же объект. Все устроил всесильный нарядчик. Правда, это стоило мне половину посылки, единственной, которую я получил за несколько последних лет. Мы стали общаться. Была она образован-

 

- 262 -

на, начитанна, знала наизусть много стихов Анны Ахматовой, Марины Цветаевой и конечно Гумилева. Наши симпатии проявлялись очень целомудренно. Долгое время мы ничего не говорили друг другу о своем прошлом, о том, «кто за что попал».

В бараке рядом со мной находился бывший власовский офицер. Как-то вдруг он спросил меня: «На своем объекте ты такую Наташу Т. не встречал?» — «Встречал и встречаю. Мы с ней хорошо знакомы. Кстати, за что она попала?» Он выдержал долгую паузу, как бы раздумывая, говорить или нет. Но потом решился и сказал, что она занимала высокую должность в отделе пропаганды у генерала Власова. Я быстренько закруглил разговор. Это сообщение меня потрясло. Образ Наташи Т. никак не совмещался у меня в голове с образом женщины—офицера РОЛ (Русской освободительной армии), власовского идеолога. Мне почему-то казалось, что у нее самая распространенная статья — 58-Ю...

На следующий день в обеденный перерыв мы встретились, сели в сторонке на солнышке. Я ощутил ее руку па своих коротко остриженных волосах: нежное, поглаживающее прикосновение. Но Наташа почувствовала, что я как-то переменился, чем-то озабочен, и спросила об этом напрямик. Я так же напрямик ответил, что ею интересуется ее коллега по власовской армии. И тут произошел взрыв. Я никогда не думал, что человек мгновенно может так перемениться. Это была уже не тихая, нежная, изысканно вежливая хрупкая женщина. Я услышал гневную, пронизанную ненавистью программную речь. Уничижительно и зло звучали слова не только о Сталине и Берии, это можно было понять. С ехидным злорадством говорила она о маршале Жукове, о Рокоссовском, «этом изменившем Польше вояке». Я пытался что-то возразить, но остановить ее было невозможно. Она посмотрела мне в глаза и бросила с оттенком презрения: «Вот вы все такие! Мало вас гноили по этапам и лагерям.—И впервые на «ты»:—И тебя тоже! Узнал, что я была у Власова, и сразу переменился... Испугался, что за связь со мной, хотя ее и нет, еще срок намотают?» Больше мы не встречались.

М. Э. А ведь она была нрава, и ты перед ней виноват. Я говорю о ее женской правоте и о твоем инфантилизме, неспособности сохранить любовь. Получилось, что твое поэтичное чувство показное, в нем не было ни тепла, ни сострадания.

 

- 263 -

А. С. И больше того, я оставался лагерным «гомо политикус», человеком политическим и не был индивидуумом, свободным от страхов и предубеждений. Я не склонен был к дискуссии с «идеологическим противником», особенно в юбке. А у нее тоже, видимо, был этот

«пунктик».

М. Э. Это, Асир, не «пунктик», а трагедия многих тысяч людей. Вообрази, какой путь прошла Наташа Т. до встречи с тобой. Может быть, ее биография — другая крайность судьбы Нины Костериной, некая противоположность. Она была моложе или старше тебя?

А. С. По-моему, немного старше. Какая «земная низость, злость и дурь» ей достались в жизни, я не знал и никогда не узнаю. И еще: поэзия, которая была каким-то мостиком, связавшим наши отношения с Наташей, воспринималась нами по-разному. Я жил «играми» периода «Моржа и клыка», можно сказать, поверхностно эстетствовал, об особой «прогнозной» силе поэзии не подозревал, не думал. Наташа и в этом отношении оказалась цельнее и глубже меня, но, думаю, что это и чисто женская особенность.

М. Э. Ты напомнил строчку из «Сонета нового» года» Александра Кочеткова о «земной низости, злости и дури». Сонет действительно новогодний и... предвоенный.     

Закат дымится кровью пролитой—

И дня, и года гневные останки.    

Уступы туч — молниеметы, танки —

Закрыли север плотною стеной...

А. С. За восемь лет до встречи с Наташей Т., а точнее — 4 января 1944 года, я был этапирован с Урала (из Бакаллага) и оказался в Благовещенске, близ Кулунды. Здесь произошла встреча, о которой я должен рассказать подробнее.

В 1978 году из Магадана в Москву уезжали мои старые добрые знакомые — архитектор Тамара Костюнина в журналистка Таня Кушпель. За день до отъезда было приглашено несколько человек. Я перебрал свою норму какого-то зарубежного коньяку, и у меня развязался язык. Татьяна уловила это и «спровоцировала» меня на воспоминания. Я прочел «Балладу о баланде» и рассказал обо всех авторах, в том числе и о Заболоцком.

Прошло месяца полтора, и я получаю письмо с обратным адресом: Москва. И фамилия — Н. Заболоцкий. Нервная система у меня, несмотря на возраст, сохранилась довольно хорошо, вывести меня из равновесия труд-

 

- 264 -

но. Но фамилия на конверте Н. Заболоцкий! И почерк, такой знакомый почерк... Но ведь он умер в пятьдесят восьмом году!

Оказалось, что Н. Заболоцкий — это не Николай, а Никита Николаевич. Критик Инна Ивановна Ростовцева сообщила ему, что у меня есть интересная информация об его отце. Большая просьба, чтобы я обо всем мне известном о Николае Заболоцком написал. Я это и сделал.

«22 апреля 1978 года, Магадан.

Уважаемый Никита Николаевич!

Письмо Ваше получил буквально на третий день, но дело в том, что я только выписался из больницы. Был в Москве. Смена восьми часовых поясов. Переработал. В результате высокое давление. Врачи устроили мне консилиум и твердо заявили, что шесть месяцев — это минимум платы за легкомыслие. Полеты мне запретили. Жаль, я рассчитывал на личную встречу с Вами.

Пару слов о себе. Отбывал в местах не столь отдаленных с января 1942-го по июнь 1952 года. С 1949 года — в особых лагерях. С 1952-го по 1956 год — ссыльный. С 1956-го — полная реабилитация. Как видите, стаж приличный.

Мне в известном смысле «повезло». Я был па крупнейших стройках, где находились и писатели, художники, ученые, деятели во всех областях жизни, масштабные люди.

Все примечательное с моей точки зрения я зашифровал. На нитках, которые не отбирались, поскольку ремонт одежды поощрялся: «узелковое письмо», описанное Джеком Лондоном.

И вот накопленное за столько лет, переданное всякими законными, а больше незаконными способами за пределы зоны, но перепутанное невероятно я, начиная с пятьдесят седьмого года, расшифровывал. Напрасно надеялся на свою, пусть и тренированную, память. Целый ряд фамилий и дат я не записывал. Тогда мне казалось, что буду их помнить вечно. Но это только казалось...

Моя встреча с Николаем Алексеевичем Заболоцким произошла вследствие того, что я был судим Военным трибуналом Закавказского военного округа. А кодекс Азербайджана по нумерации статей резко отличался от кодекса Российской Федерации. И вместо 58-й статьи с ее бесконечными пунктами у меня были 72-я и 73-я и еще какая-то, что в кодексе Российской Федерации оз-

 

- 265 -

начало мелкую уголовщину с невероятно большим сроком. Вот меня и загоняли частенько не туда, не по назначению. Так я попал на Алтай.

Начальство было столь благосклонно, что сообщило о том, что через пару недель нас этапируют на Колыму, поскольку к ним мы попали по ошибке. Было час двое: я и девятнадцатилетний Тедди, поэт божьей милостью. И вот нас водворили в какую-то тюрьму не тюрьму, КПЗ не КПЗ. Там были еще двое — студенты-свердловчане, издававшие на литфаке какой-то рукописный журнал, за что и получили по десять лет. Итак, нас оказалось четверо.

Днем к нам завели еще одного человека. Человек этот расположился очень уверенно, обстоятельно. По всему чувствовалось, что тюремный опыт у него есть. Познакомились. Николай Алексеевич был значительно старше нас. Табачок у него был, а спичек не было. Мы быстренько закрутили в плотный жгут клок ваты из телогрейки и начали быстро тереть, катать с помощью специальной дощечки по полу. В определенный момент, когда уже почувствуется слабый запах горелого, вату надо быстро разорвать посередине. И можете прикуривать.

Сказать, что Николай Алексеевич проявил себя общительным, никак нельзя. Он только сообщил, что его вызвали для встречи с прибывшим начальством по линии госбезопасности. Я никак не мог понять, к какому контингенту он принадлежит. Заключенный? Ссыльный? Спецпоселенец? И прямо спросил его об этом. Он ответил, что сейчас уж и сам не знает, кто он. О своей работе сказал:

— Чертим разные бумажки.

Меньше всего я думал, что передо мной один из крупнейших поэтов России. На следующую ночь его вызвали. Пришел уже под утро. Проснулся перед обедом в отличном настроении.

— Ну что ж, живем, мальчики?! — Помолчав, протер очки.— Подслушал я краем уха, как вы стишата почитываете. Может, прочтете мне что-нибудь нехрестоматийное?

Тедди сказал:

— Давай, Асир!

— Нет, Тедди, давай ты.

И тогда Тедди, чуть заикаясь, начал:

 

- 266 -

Где же скатерть-самобранка,

Самолетова жена?

Иль случайно запоздала,

Иль в острог погружена?

И когда знамена оптом

Пронесет толпа, ликуя,

Я проснуся, в землю втоптан,

Пыльным черепом тоскуя...

— Да ну, ребята, я же просил вас не Велимира Хлебникова, а что-нибудь свое.

— Ладно! — И я прочитал:

Растет холодная печаль,

И все вокруг еще суровей,

И, может быть, свинец и сталь

Нас оборвут на полуслове?

Но этой ночи глубина,

Но ваше ровное дыханье

Меня волнуют допьяна,

Как сладкое воспоминанье.

Я предан вам, от плоти ваш,

Я вместе с вами жду рассвета,

И горечь недопитых чаш

Нам слаще вымыслов поэта.

Я замолчал. Николай Алексеевич сказал:

— Дальше, это же не конец...

Я ответил:

— Конец прочту вам одному.

Он кивнул. И через некоторое время надзиратель крикнул:

— Собирайтесь на прогулку.

Мы вышли, отстали от своих спутников. Николай Алексеевич взглянул на меня:

— Жду окончания.

Кто непопятное поймет?

Кто в бездорожье путь укажет,

Когда на вышке пулемет

Меня свинцовой нитью свяжет?

Готовы плечи для сумы,

И на восток открыты дали...

На этот пир среди чумы

Зову тебя, Иосиф Сталин!

Вот так состоялось наше знакомство, которое длилось ровно семнадцать дней.

Однажды ребята-свердловчане предложили спиритический сеанс. Была у них доска с нарисованным кругом,

 

- 267 -

над которым был написан весь алфавит и цифры от единицы до нуля. Все расселись. Николай Алексеевич лежал, но потом внял приглашениям. Перевернутое дном кверху блюдце с нанесенной чертой было поставлено в центр. Указательные пальцы присутствующих невесомо, легко легли на блюдце. Но оно не двигалось с места. Я приложил легкое усилие — неподвижно. И вдруг как будто бы из-под низу его что-то толкнуло. Потом еще, еще... И блюдце начало быстро, какими-то восьмеркообразными движениями скользить по доске, как по навощенному паркету. На меня это произвело весьма сильное впечатление. Медиум задавал замогильным голосом вопросы духу Льва Толстого. Последним спросил Николай Алексеевич:

— Когда я буду дома, Лев Николаевич?

И с улыбкой ждал ответа. Блюдце четко, на мгновения останавливаясь у каждой буквы, быстро написало: «После империалистической буффонады».

Шли дни. Нас никто не вызывал, а Николая Алексеевича тревожили, и каждый раз, я это чувствовал, он приходил все более спокойным.

Вызывали нас не по фамилиям, а по номерам. Так что мы даже не знали, с кем рядом ежедневно находились. Примерно на десятый день Николай Алексеевич сказал, что с ним вроде разобрались и скоро отправят в Кулунду.

Вечерком, после так называемого ужина, Тедди сказал:

— А жрать-то уж больно хочется!

Я предложил:

— Давайте напишем балладу о баланде. Противопоставим блатному фольклору если не поэзию, то хотя бы эрудицию.

И Николай Алексеевич, молчаливый, серьезный, занятый своими раздумьями, вдруг сказал нам, что и он включится в создание баллады, но если только будет выработан твердый, строгий план. Чем очень нас удивил.

План был выработан. Начало предложил Тедди:

В Шервудском лесу догорает костер...

Николай Алексеевич сказал, что первые восемь строк он берет на себя, вторые восемь беру я, третье восьмистишие берет Тедди и так далее.

И вот что появилось на свет.

Первым начал Николай Алексеевич

 

- 268 -

В Шервудском лесу догорает костер,

К закату склоняется день.

Охотничий нож и жесток, и остер —

Сражен благородный олень.

 

Кровавое мясо соками шипит

И кроется ровным загаром...

И фляга гуляет, и ляжка хрустит—

Охотились день мы недаром.

Дальше продолжил я:

Хрустальные люстры сияние льют,

Джаз-бандом гремит казино:

Здесь ломится стол от серебряных блюд

И кубков с янтарным вином.

 

Изящный француз распекает слугу,

От виски хмельны офицеры...

Слегка золотится фазанье рагу

Под соусом старой мадеры.

Тедди:

Чалмою завился узорчатый плов,

Пируют Востока сыны,—

Здесь время не тратят для суетных слов,

Молчанию нет здесь цены.

 

И вкрадчиво пальцы вплетаются в рис,

А жир ароматен и прян!

И красные бороды клонятся вниз,

Туда, где имбирь и шафран.

Николай Алексеевич:

Огромная ложка зажата в руке,

Кушак распустил белорус:

Горшок со сметаной и щи в чугунке,

И жирной говядины кус.

 

И тонет пшено в белизне молока,

И плавает в сале картошка!..

Проходит минута — и дно чугунка

Скребет деревянная ложка.

Тедди:

Но сочный олень и фазанье рагу,

И нежный, рассыпчатый плов,

И каша, что тонет в молочном снегу,

И вкус симментальских быков...

Николай Алексеевич, перебивая, экспромтом:

Ах, всех этих яств несравненных гирлянда

Ничто, по сравненью с тобой, о баланда!

 

- 269 -

Тедди:

В тебе драгоценная кость судака,

И сочная гниль помидора,

Омыты тобой кулинара рука

И грязные пальцы надзора!

Я:

Клянусь Магометом, я вам не солгу,

Хоть это покажется странным,

Но кость судака — благодатней рагу,

Крапива — приятней шафрана.

 

Пусть венгры смакуют проклятый гуляш,

Пусть бигосом давятся в Польше,

А нам в утешенье — чудесный мираж,

Тебя, ненаглядной, побольше.

«Баллада о баланде» состоит из пятидесяти строк, из которых восемнадцать принадлежат Николаю Заболоцкому. Она широко была известна на Колыме, Чукотке, в Тайшете в далекие минувшие годы; нынешние колымчане и магаданцы —совершенно иные люди — имеют весьма смутное и искаженное представление о Колыме тридцатых, сороковых и даже пятидесятых годов.

Балладу знали на память многие литераторы, поэты, прозаики, художники, скульпторы, ученые. Писатель Борис Ицын, поэт Валентин Португалов, скульптор Михаил Ракитин, художник Соколов-Островский.

«Баллада о баланде», в конце концов, шутка голодных людей, обладающих чувством юмора, оптимизмом и тем, что называют стойкостью духа.

Когда баллада была окончена, каждый выучил ее по одному-единственному экземпляру, ибо сочинялась она без бумаги и карандаша, поскольку средства связи у нас изымались. Был крохотный огрызочек карандаша и один листок серой оберточной бумаги. Запомнилось мне замечание Николая Алексеевича по поводу последней строфы:

— Зачем же поляков обижать, все же братья-славяне...

Наступил час, когда мы должны были расстаться. За день до этого на вечерней поверке дежурный сказал:

— Заболоцкий! Готовься, завтра уйдешь!

Вечером все долго молчали. И вдруг Тедди взорвался:

— Как вам не стыдно, Николай Алексеевич! Я думал, что вы бухгалтер, а вы ведь поэт Заболоцкий?! Почему же вы об этом не сказали раньше?

— А что бы это изменило?

— Я считаю себя поэтом совсем молодым и неопыт-

 

- 270 -

ным, но поэтом. Сколько же я вам прочел бы и узнал от вас! Это же академия!

Николай Алексеевич, отечески улыбнувшись, ответил:

— Литературой и поэзией будем заниматься после «империалистической буффонады». Кажется, так нам обещал Лев Толстой? Работай все время, всюду и каждый день. Первую книжку пришлешь мне на рецензию. Ну а ты,— это уже ко мне,— версификатор, отличный версификатор на уровне многих. Но — не надо. Ты по призванью журналист, найди свой стиль, себя и — с богом!

Он ушел, оставив нам весь свой запас табаку. И перед уходом:

— Так значит, в Москве, после буффонады...

Сказано совершенно будничным, ровным, тихим голосом, без малейшей аффектации.

Прошло тринадцать лет. В 1957 году писатель Натан Забара после реабилитации уезжал в Киев. В списке лиц, с которыми он хотел встретиться, был и Н. Заболоцкий. Я передал с ним записку. В ней был мой магаданский адрес и сообщение, что месяцев через десять буду на материке, увидимся. А подпись была такая: «В Шервудском лесу костер догорел. Асир».

Через месяц получил открытку, крайне лаконичную: «Поторопись. «К закату склоняется день». Н. 3.».

В ноябре 1958 года я прибыл в Москву... С опозданием.

Вот и все основное, Никита Николаевич.

С уважением».

В ответе, полученном от сына Заболоцкого, есть такие строки: «Каждый год седьмого мая собираемся всей семьей — это день рождения отца. Перечитываем его стихи. Ваше письмо мы получили седьмого мая, в день семидесятилетия отца. И оно было для всей нашей семьи прекрасным подарком».

М. Э. Яркая, но мимолетная встреча... Но тебе еще предстояло то, что привело к очевидному контрасту состояния в двадцать семь лет (1944) и в тридцать семь. Во время встречи с поэтом, несмотря на угрозу Колымы, несмотря на войну, ты полон куража и какого-то энтузиазма, которого не замечается перед освобождением, в 52-м.

И еще одно обстоятельство: чувствуется близость к атмосфере бакинской молодой, любительской, но чистой окололитературной среды, где теплилась традиция куль-

 

- 271 -

туры, правда, не лишенной налета эпигонства, который не исчез, а как-то перекрылся тем, что Ф. М. Достоевский называл куражом каторжников.

Одни из рецензентов журнальной публикации «Баллады о баланде» написал, что, мол, какие же это зэки, если вместо борьбы за жизнь стишки писали. Действительно, что может быть печальное и страшнее непонимания ценности и значения традиций культуры? Когда вопреки обстоятельствам традиции все-таки оживают и дают людям восторжествовать духовно, разве это не борьба за жизнь?

А. С. Я вспоминаю эту встречу как веху, означившую запоздалое окончание моей растянутой лагерем молодости. Но в эмоциональном плаце для меня большее значение имела встреча с дядей и свидание — последняя встреча с матерью. Хотелось бы выделить его из других лагерных воспоминаний того периода.

От встречи с Николаем Заболоцким встреча с матерью отделена почти годом моей, если говорить честно, счастливой лагерной судьбы. Завершилось мое пребывание в лагере под Челябинском, где я оказался вместо Колымы, и я опять попал в «промежуточный» по отношению к Колыме лагерь первого послевоенного года.

Надежды на амнистию после победы для 58-й статьи оправдались лишь для краткосрочников с пятилетним сроком. Главное — кончилась война. Да, радость была велика... Но теперь чаяния, что кто-то там, на самом верху, к кому попадет хоть одно из моих заявлений с просьбой заменить отбывание в лагере на штрафной батальон,— рухнули. И не у меня одного. «Не стройте иллюзий,— сказал мне старый большевик Владимир Васильев,— Пока будет жив Ус, нашу статью не амнистируют, а кто уцелеет, тех после окончания срока сошлют. Умрет Сталин — умрет тирания. Я не доживу, а вы имеете шанс. Когда-нибудь вспомните Васильева. Это не пророчество, я просто знаю, что говорю...»

Нарядчик отозвал меня и сказал: «Ты в списках на этап. Здесь, на Урале, совсем недалеко, меньше ста пятидесяти километров,— лагерь для бытовиков. Тебя туда вписали по статье, у тебя же что-то из кавказского кодекса».

Провезли по железной дороге, потом в «воронке», и я прибыл в старинный городок на Урале Касли, славившийся своим заводом художественного литья. Нарядчик оказался прав. Лагерь для бытовиков, большей частью

 

- 272 -

малосрочников. Среди них только один по 58-й статье, военный хирург, работавший в санчасти по специальности. Остальные имели сроки от двух до пяти-семи лет.

Мужчины и женщины находились в одной зоне. Основные работы — на заводе художественного литья, он еще частично выполнял мелкие военные заказы.

В середине зоны большой барак — клуб. Режим по сравнению с теми лагерями, где я находился прежде, курортный. Большинство списочного состава — расконвоированные. Но надзорсостав по нескольку раз в ночь мешал спать: приходили с фонариком и искали, не затесалась ли в наш мужской барак женщина. Во всем остальном просто рай. Библиотека. В переписке — никаких ограничений, и я в первый же день написал два письма матери. Одно отправил «по закону», а другое попросил расконвоированного опустить в почтовый ящик. Быстро сообразил, что в этом лагере не надо афишировать свою статью, здесь нужно задержаться подольше и по возможности передохнуть. Было ясно, что все равно предстоит дальний этап.

Бесконвойники приносили в зону картошку, турнепс, морковь, лук и прочие дары природы. Прошло дня три, а меня все еще на работу не выводят. Осматриваюсь, знакомлюсь, изучаю обстановку и не перестаю удивляться. На четвертый день меня вывели на завод. В малочисленной колонне, шедшей под конвоем, много женщин. Сам завод показался древним, неказистым и, на первый взгляд, маленьким. Старик мастер приметил пас троих новеньких, подошел и сказал: «Снимите рукавицы!»

Команду выполнили и сняли брезентовые новенькие рукавицы, которые нам выдали перед разводом. Мастер оглядел наши руки. Двоих сразу отослал в горячий цех, а меня подзадержал и повел к линии, где уже работали женщины. Мы подошли к высокой, единственной из всех одетой в аккуратный комбинезон. «Это бригадир Клава. Она все объяснит. Клава, на заливку металла его ставить нельзя, очки сгорят, и без ног останется, а на формовке должно получиться».

И начался краткий курс освоения опок, форм и других литейных премудростей. Опока — металлический ящик, в который утрамбовывается формовочная смесь, особая масса песка, глины и еще разных добавок. Внутри формы — пустота, точно соответствующая предмету, который должен получиться в металле, в чугуне. Когда все готово, формовочные пески утрамбованы и держатся не

 

- 273 -

рассыпаясь, в эту опоку заливают расплавленный чугун. И чем аккуратней, чем тщательней утрамбована смесь, тем лучше получится отливка. Это на словах все просто. Но я долго мучился: осыпалась смесь, не держалась. А план надо выполнять и желательно перевыполнять.

К концу дня я совсем отчаялся — ни одну мою форму не залили. Клава, бригадирша, меня как бы не замечала, и только под самый конец работы подошла и сказала: «Завтра я с вами займусь, у вас получится». И назавтра она взяла меня в работу. Бог ты мой! Сколько же оказалось тонкостей, тех мелких многочисленных способов, которые мне открывались как секреты. К тому же появился кураж: женщины делают, а я?

Прошла декада. Я сдал экзамен: первую в моей жизни отливку, получившуюся без брака. Бригадиру Клаве я был благодарен. Как-то в выходной день, в клубе, мы разговорились. Клаву отличала образная речь с большим запасом слов. Я задал ей вопрос: «Кто вы? Кем были на воле?» Клава, стройная, высокая, с топкими чертами лица, представлялась мне почему-то педагогом-словесником. Она, чуть усмехнувшись, ответила: «Профессиональная воровка, «воровайка». Моя специальность в последнее время — кража. Не у государства, а у его подданных. За те кражи, по которым самый большой срок не больше двух лет. Судимостей предостаточно. По моим расчетам, хоть я и числюсь рецидивисткой, скоро попаду под очередную амнистию».— «А до того как вы освоили эту профессию?» «Кончила свердловский филологический. Но по специальности не работала ни дня». «Значит, я вас правильно вычислил: педагог-словесник».

Клава сидела на скамье, изящная, в красивом платье, молодая, с какой-то замысловатой фигурной прической. Из дальнейшей беседы я узнал, что она из интеллигентной иркутской семьи, «с хорошей родословной». «Так как же вы дошли до жизни такой?» —спросил ее напрямик.— «Лучше быть воровкой, чем проституткой. У каждого свои... подробности. Я же вас не спрашиваю, почему вы оказались врагом народа? Хотя и знаю, как их формуют, по себе: отца и мужа посадили по 58-й. Вот отсюда у меня пошла такая биография, жить как-то надо и им помогать... Давайте об этом больше не будем». Клава все время смотрела на мои пальцы... «У вас музыкальные пальцы. Мастер сразу определил на нужную работу».— «Много лет учился игре на рояле».— «Да, в нашем цехе намного лучше, чем в горячем».

 

- 274 -

На следующий день, когда наступил обеденный перерыв, Клава пригласила меня: «Садитесь с нами обедать». Кто-то из женщин, хихикнув, попробовал задать тон: «Ну наконец-то хоть одного мужика к нам кинули!» Но Клава сразу ее оборвала.

К концу обеда вошел мастер, поманил меня к себе и сказал бригадиру: «Клавочка! Я на полчасика вашего мужчину заберу, дело есть». И мы пошли. Мастер шел впереди и молчал. Вышли из цеха, прошли совсем в другое помещение, потом куда-то спустились. «Меня кличут Тимофеич, а вас как по батюшке?» — «Семенович».— «Вот посмотрите, Семеныч, здесь у нас часть музея. Это была паша основная продукция, всемирно известная. Я здесь в третьем поколении вкалываю. Когда-нибудь вспомните, что работали на знаменитом Каслинском заводе. Продукция у нас с давних времен, с середины восемнадцатого века. Специализируемся на мелком чугунном литье. И соревноваться с нами никто не может».— «Это почему же?»—«Потому что весь фокус—в сырье. В особых наших каслинских песках. Черта с два вы на другом заводе так быстро освоили бы формовку! Все дело в особой глине. У нас все здесь от матушки-природы особое,— добавил он с гордостью.— В стороночке живем от дороги-железки, километров с тридцать. Тихо здесь. Да и городом только несколько лет назад стали обзывать. Да какой это город, название одно... Ага, вот мои отливки... Это, конечно, копии».

Из ящика с опилками, кряхтя, вытащил почти метрового Дои-Кихота. Потом из шкафчика, отряхнув пыль, браслеты, пояса. «Вот застежка к браслету, смотрите, какой ажур... Конечно, бронза, она металл благородный, а мы на ее уровень и вышли. Вот здесь лежит плита для полов, давайте помогите, один не подниму...» Да, это было произведение большого искусства. От чугунной половицы невозможно было оторвать глаз — на ней были изображены копи Клодта. И Тимофеич добил меня тем, что сказал: «В вашей лагерной библиотеке есть книги Гоголя. Статью он написал, «Об архитектуре нашего времени» называется. Почитайте, что он о нашем чугуне пишет, почитайте».

Прошло сорок два года, а я будто вчера был вместе с Тимофеичем в этом складе-музее. Спасибо ему, истинному мастеровому, гордому своим трудом, спаянным с большим искусством. У меня на столе стоят и сегодня фигурки каспийского литья, купленные в московских

 

- 275 -

комиссионках. А одна из них, по клейму 1902 год,— звоночек, вмонтированный в чугунную статуэтку, изображающую сидящего пойнтера. Память о Каслях, о Клаве, о чудесной природе Южного Урала.

Как-то повезли пас на заготовку дров. Древесные угли играют немалую роль в особо качественном изготовлении чугуна. Большое Каспийское озеро... Рассвет. Неповторимые краски, суровый и в то же время лиричный пейзаж. И сразу вспомнились слова Тимофеича: «Станем большим городом, загубим все, загубим землю-кормилицу». Недавно в библиотеке просматривал книгу с репродукциями графики Пикассо. И в конце — Дон-Кихот. Сразу вспомнился каслинский Дон-Кихот. Конечно, Пикассо считается великим мастером, по мне ближе и понятней Дон-Кихот, отлитый мастером Тимофеичем. Только не знаю, кто автор этой чугунной скульптуры, а следовало бы знать.

М. Э. Ты, Асир, описывая этот послевоенный период жизни, встречу с такой необычной обстановкой, затронул волнующую тему о лагерях последних военных и первых послевоенных лет. Тональность получилась мажорная.

А. С. Это не мажор, а парадокс. Я был в очень угнетенном настроении. А парадокс в том, что неожиданное везение —попал в такой «хороший» лагерь — сначала как-то скрасило мое положение. И восприятие оживилось, и память обострилась, и постепенно я начал приходить в себя.

Мне везло. А на Колыме было все по-другому. Свидетельствует бывший зэк 1913 года рождения Иван Абрамович Бебешко. Он из рядовых солдат, пулеметчик, осужден в 1937 году через Особое совещание (ОСО), реабилитирован в 1955-м. Живет в Магадане с сыном.

«У нас на командировке от прииска имени Чкалова до начала 1943 года зэки не знали, что идет война. Почему? Новых этапов не было. Если и прибывали пополнения, то лишь из дальних командировок. А вольняшки (их было немного, экскаваторщики и мастера), видно, были предупреждены, чтобы молчали. Мы потом, когда узнали, поняли, что этот белый хлеб, который стали в конце 1942 года нам давать вместо черняшки, из канадской муки. Мука была с этим белым хлебом: сытости никакой, вроде аппетитных капель, только слюну гнал... И поняли, почему однажды вдруг приказали вышки спилить: какой-то американец, говорят, приезжал.

 

- 276 -

На нашей командировке начальство появлялось редко, но памятно. Помню —это примерно 1938 год, после того как был слух о приезде Гаранина и мы все, вместе с вохрой, ушли в тайгу, потому что знали: он стреляет сам и без разбора. А он, слава богу, до нас не добрался. Да, так вот приехал один чин, выстроил пас: «На что жалуетесь?» Мой друг, бывший военный в больших чинах, возьми и скажи: «Рукавиц нет, начальник! Когда выдадут? А то лом из рук выпадает». Чин вынул пистолет и его пристрелил, а потом спрашивает: «Кому еще рукавицы нужны?»

А потом самоохрану блатную заменили вохрой, и хоть как-то жить можно стало. Меня по окончании срока освободили в конце 1944-го. Документов не дали, я на прииске и оставался. В 1954-м один друг уезжал, я с ним жалобу передал, чтобы он в Москве в почтовый ящик опустил. В 1955-м пришла реабилитация, так меня районное КГБ таскало: «Почему не через пас писал? И что ты там писал?» А сейчас мне семьдесят пять лет и памяти нет на имена и фамилии. Перед глазами много умерших от голода и холода хороших людей, особенно бывших военных, а фамилии ни одной вспомнить не могу. И до сих пор боюсь: может, опять посадят. Вот такой фольклор...

Здесь военные годы «поглощены» предвоенными и тоже воспринимаются как некое парадоксальное если не облегчение, то упорядочение лагерного существования.

М. Э. Для характеристики лагерной обстановки 1945— 1946 годов, для контраста с «благополучной» картиной лагеря бытовиков на Урале надо подняться немного севернее, в один из многих так называемых лесных лагерей. Там всю войну, как пишет бывший заключенный белорусский поэт Сергей Граховский, он работал на оборону: лесорубы заготовляли болванку для автоматов, лафетники для орудий, авиационную фанеру, крепеж для угольных шахт, дрова для индустриальных центров. Режим был слегка облегчен, ибо заключенные после победы под Сталинградом «снова услышали радио, увидели газеты, получили долгожданные письма» и даже свидания. Сергей Граховскнй такое свидание получил и сохранил стихи «Прощание», помеченные датой 14 апреля 1945 года:

В мареве оранжевого света

Мы молчим. Проходит все, как сон,

 

- 277 -

И стоят, как тени минаретов,

Вышки часовых со всех сторон

 

Мы молчим. Ложится снег на плечи.

Нас торопят. Ты исчезнешь в ночь.

И тебе меня утешить нечем,

Не смогу в я тебе помочь.

 

Нам с тобой не вымолить пощады

И свою судьбу не обыграть...

Только бы побыть немножко рядом,

Только бы тебя не потерять.

 

Ну, а если будет все иначе,

Сохраню навек твои черты.

Нас торопят. Я, простясь, заплачу.

Только так, чтоб не видала ты.

Оранжевый свет северной весны и снег... Сцепа свидания 28 апреля 1946 года переходит в сцену «Последнего письма», в окончательное прощание Сергея Граховского с Т. Г., о которой он написал стихи в апреле 1945-го.

Стихи удалось вынести из лагерной зоны, и теперь они «без поправок и редактирования» как документ того времени опубликованы в журнале «Неман». Граховский напоминает, что в справочнике Союза писателей БССР упомянуто более шестидесяти молодых поэтов и прозаиков, погибших в 1937—1938 годах. В лесном лагере Граховский оказался вместе с писателями С. Дорожным, А. Пальчевским, С. Ракитой, В. Межевичем, актером А. Згировским, журналистами, учеными педагогами, бывшими военными. И всем тем, кто уцелел в военные годы, дождавшись победы, предстояло досиживать свой срок и слиться, растворившись в нем, с послевоенным пополнением. Мало кто из них дожил до сегодняшних дней. А те, кто дожил, наверное, согласятся со словами Ивана Абрамовича Бебешко: «Я не понимаю, почему я сейчас живой...»

А. С. Действительно, для многих зэков, как и для Граховского, был период последних встреч с близкими, которые их заждались. Но вернусь к своему рассказу.

Продолжалась работа на заводе. Я уже освоился со своими обязанностями, четко изучил последовательность операций и боялся только, чтобы не пришлось переходить на новую модель. В обеденный перерыв ходил в соседний цех, присматривался ко всему, невольно изучил все «заначки», в которых уединялись парочки для кратких любовных утех. Я отнюдь не ханжа, но такая «лю-

 

- 278 -

бовь» на куче мусора, формовочного песка или угля мною не принималась. Вспомнилась отливка Тимофеича клодтовской композиции: пара лошадей, стоящих рядом, конь положил свою долгогривую голову на шею подруги. И была в этом такая нежность, такое благородство, что и роду человеческому следовало бы, безусловно, вести себя достойно даже в этой обстановке. И, наверное, не только в этой.

А вечером в клубе — очередные танцы. Начинались они традиционно: выступала примечательная пара. Две «воровайки», как они себя называли, в ярких пестрых ситцевых платьях, и сапогах с отворотами, напоминающими ботфорты Д'Артаньяна, со страшным топотом, выбивая тучи пыли, отплясывали какой-то непонятный танец — помесь краковяка, мазурки и польки. Музыкальное сопровождение звучало неплохо: скрипка, труба, аккордеон и барабан.

И вот однажды, уже поздней осенью, Клава подошла ко мне и сунула в руку записку: «Это от Графини...» Я вопросительно взглянул на нее. «Графиня — это кличка. Фамилия Шуйская. Работает в бухгалтерии завода. И местная»,—добавила Клава со значением.

Записка была лаконичной: «Сегодня на танцах пригласите меня. Есть важная для Вас новость. Буду в черном платье с бусами «под хрусталь». Так и написано, «под хрусталь», в кавычках. Графиня была импозантна, без лагерной «косметики». Подумать, что начинается лагерный роман. «А почему бы и нет?» — с ходу решил я. Дождался, когда оркестр заиграет танго, подошел и пригласил. Она молча, чуть поклонившись, подала руку и вдруг положила мне голову на плечо. Мы молча прошли ползала, простите, полбарака, и я, грешным делом, подумал, что в лагерной жизни все живут одним днем, и все очень просто. А Графиня прошептала: «Приехала ваша матушка, остановилась у нас в доме. Завтра свидание, второго не будет. Пойдите сейчас же на прием в санчасть, пожалуйтесь на боль в горле, вам дадут на завтра освобождение. Я договорилась. Только никому ни звука». И Графиня отстранилась от меня.

Я был потрясен. Как, мама здесь? Приехала? Но справился с собой. Она, улыбаясь, глядела на меня. «Как ваше имя?» — спросил я.— «Имя у меня экзотическое — Симонелла. Симонелла Шуйская. Лагерная кличка — Графиня». Симонелла! Что-то от Адриатики, а может, и от Дарданелл? Графиня рассказала, что мама остано-

 

- 279 -

вилась в ее семье, живет в отдельной комнате в их собственном доме. Дорога от Баку до Каслей была долгой и очень трудной, но мать чувствует себя хорошо. И Симонелла сквозь звуки знаменитого тогда танго «Дождь идет» прошептала строки из Некрасова:

...Одни я в мире подсмотрел

Святые, искренние слезы,

То слезы бедных матерей.

Оркестр замолк, я проводил Симонеллу в дальний угол и поцеловал ей руку. Она села рядом с подругой, а я помчался в санчасть. Получил освобождение на завтрашний и послезавтрашний день. Лежал в бараке на нарах и не мог заснуть. Объявили подъем. Позавтракал вместе с бригадой. Клава одними глазами спросила меня: «Ну как?» Я кивнул ей, сказал, что нездоровится и у меня на два дня освобождение. Время тянулось. Вернувшись в барак, лежал на нарах и ждал. Прошло время обеда. Может быть, свидание не разрешили? Вошли двое — надзиратель и нарядчик: «Пошли на вахту, мать приехала!»

Вывели за зону. Перед вахтой грубо сколоченная скамья. Сел на нее и стал ждать. Скрипнула дверь вахты, и сзади раздался такой родной голос: «Асир!» Обернулся и на пороге увидел мать. Прошло каких-то пять лет, но это была она и не она. Ко мне шла сгорбленная старушка, а ведь ей не было еще и пятидесяти. Подбежал, подхватил тяжелый баул, усадил маму рядом с собой. Она не плакала, глаза были сухими. Долго-долго смотрела на меня, потом улыбнулась и сказала: «Дай, я тебя поцелую...» Надо было сдержаться. Нельзя проронить ни слезинки, надо казаться бодрым, уверенным, «нам все нипочем». И эту роль надлежало сыграть точно, без всякой фальши. Характер матери я знал прекрасно. Может, и плакала, когда бывала одна, но при мне никогда.

Первый вопрос был о дяде. Мать говорила спокойно, ровно, тоном и подбором слов явно смягчала, сглаживала пережитые ими тяготы военного времени. Рассказала о том, в каком тяжелом состоянии после актировки он вернулся домой из лагеря. На прежнее место работы его не взяли. Зарабатывал тем, что устроился в артель кустарей и наладил производство защитных шоферских очков. Стал нелюдимым, молчаливым. Ему было уже за шестьдесят. Приходил поздно и сразу ложился. «Ты же знаешь, как он занимался спортом... После возвращения ни к од-

 

- 280 -

пому из снарядов не подходил, кольца в передней вывернул и кому-то подарил. Все книги по ботанике и агрономии снес к букинистам. Знакомые, его коллеги, приходить к нам перестали... Боялись, конечно... Прожил он после лагеря совсем немного — здоровье было подорвано и восстановить его было невозможно».

«Но ты, мама, что ты делала все эти годы? Я же получил от тебя только два коротеньких письма». Мать протянула ко мне руки, пальцы были скрючены и не сгибались. «Как видишь, стала инвалидом, но об этом не надо... А от своей жены ты что-нибудь имеешь? Пишет она тебе?» «Тамара прислала развод еще два года назад. О ней я ничего не хочу говорить и не хочу ничего знать». «Хорошо, не будем об этом. Ты же знаешь, я была против вашего брака, хотя ни во что не вмешивалась. А все-таки свет не без добрых людей. Мне помогали и сейчас помогают друзья отца, хотя прошло уже тринадцать лет после его смерти. Эту помощь я принимаю, поэтому и смогла приехать к тебе. Мне все устроили. Кто знает, когда еще свидимся?»

Мать все говорила, говорила. Обо всем и обо всех, как пережили войну и о том, что скоро будет большая амнистия, все дела пересмотрят, надо надеяться и держаться. У меня же было одно чувство, которое и теперь, спустя сорок лет, не сумею ни выразить, ни описать. Чувство вины? Вины за то, что невольно причинил ей столько горя? И того, что сижу по липовому обвинению, да еще счастлив, что не шлепнули? Я рассказывал ей, что со мной сидело и продолжает сидеть множество людей, которых я не могу представить себе врагами народа.

Это было очень горькое свидание, длилось оно часа три. Я смотрел на мать, не отрываясь. Она подтвердила, что ей разрешили только одно свидание, другого не будет. Да еще сказали, что по статейному составу свидания с «врагами народа» не разрешены, нет такого приказа, а разрешение дали только потому, что она приехала издалека. Спросил ее, где она остановилась, где живет? «Очень благодарна женщине, которая находится с тобой в лагере. Она — как это называется? — ходит без охраны...» — «Расконвоированная?»— «Да, она так и сказала. Остановилась я в их доме случайно. Родные у нее интеллигентные люди, приютили меня. А женщину зовут Сима. Вот на такой женщине, на таком человеке ты и должен был бы жениться!»—«О чем ты говоришь, мама? Какая женитьба?» — «Я это так, к слову...» —

 

- 281 -

«Мамочка, родненькая, обещай мне, что без моего согласия приезжать не будешь. В этом лагере долго не пробуду, здесь находится другая категория людей, и меня пошлют на Север, это точно, но у меня уже есть опыт, не пропаду. Осталось каких-то пять лет, а там видно будет. Не может это продолжаться вечно».

И тут ее прорвало! Очень тихо и быстро рассказала она мне, скольких людей за это время арестовали, у многих исчезли семьи. Призналась, что все время ожидала, что и ее если не посадят, так сошлют. Но, слава Богу, обошлось. Объяснил матери, что большинство «исчезнувших» были виновны не более чем я: «Все порядочные люди посажены, так что гордиться надо, а не горевать».— «Не надо так шутить. Тебе сейчас не так уж и весело. Посидим, помолчим...» Мама, она все понимала... Но это проклятое чувство вины перед ней, необъяснимое, меня не покидало. А минуты неумолимо текли. У матери были часики — она все на них поглядывала. «Сколько осталось времени нам?» — «Всего полчаса». Я чувствовал, что нахожусь на пределе. Обнял ее, и мы так сидели, ничего не говорили,— все было сказано. Ощутил на щеках слезы, надо было унять дрожь. Сегодня я понимаю — это был стресс. Все, что накопилось за эти годы, рвалось наружу, не хватало только закатить истерику. И все-таки мы оба держались, потому что каждый щадил другого. И оба это понимали. Чувствовал, что вижу мать в последний раз...

В дверях вахты появился сержант: «Пора заканчивать, время свидания кончилось». Мать встала, приникла ко мне, сказала лишь одно слово: «Держись!» —и пошла, сгробленная, маленькая, хрупкая. Тут я заметил, что каблуки на ее туфлях стоптаны, искривлены... Ходила она всегда быстро, а теперь шла, спотыкаясь, и не оглянулась ни разу. Я уже стоял на вахте и глядел в окошко, пока она не скрылась за поворотом. Подумалось: не надо ей было приезжать, потому что это свидание должно отнять у нее много лет жизни. Такие свидания оставляют незаживающие раны. Сержант молчал. Вошел второй дежурный. Я взял баул: «Обыскивать будете?» — «Уже смотрели. Иди». И дежурный махнул рукой.

М. Э. У тебя в лагере часы были на руке или в кармане?

А. С. У меня никогда их не было. И у других заключенных не замечал, разве что у блатных, случайно выигравших их у кого-то в карты. Можно сказать, что была

 

- 282 -

какая-то подсознательная неприязнь к этому предмету обихода, хотя к другим запретным предметам — наоборот, интерес и тяга. Вот есть даже четверостишие бывалого лагерника Т. Руслова (это его псевдоним), называется «Часы раба»: Зачем часы рабу? Ведь не ему принадлежат его секунд бегущих меры, как его силы, жилы его, нервы, как жизнь его — ему она к чему?

Но и не имея часов, время все чувствовали точно. Может быть, из-за монотонного ритма жизни? Через час после свидания с матерью женщины из моей бригады вернулись в зону. Я ждал их у проходной. Сказал, что поужинаем всем звеном. Мои напарницы, кроме Клавы, никогда не пробовали восточных сладостей. Особенно их удивила чучхела, сделанная из муки, виноградного сока, орехов и еще чего-то, напоминающая светлый батон колбасы. В бауле оказался большой пласт из прессованных фиников без косточек, очень вкусная и калорийная еда. Женщины попробовали все, но понемножку.

После ужина в клубе я увидел Симонеллу. «Я вам бесконечно благодарен за то, что приютили мать».— «Не беспокойтесь, отец у меня железнодорожник, усадит в поезд, достанет билет, все будет хорошо. И знаете что? Зовите меня просто Симой». Сима мне очень, даже очень нравилась. Но я отлично понимал, что в этом лагере бытовиков меня долго держать не будут. Танцы продолжались, мы с ней сидели в сторонке и беседовали. Нас объединяло что-то более всего похожее на горькое целомудрие перед разлукой. Она рассказала, что получила срок за хлебные карточки — у нее из сейфа пропали, на шестьдесят человек.

Беседу нашу прервал дневальный оперуполномоченного: «Вызывает, иди». Капитана я видел впервые. Он встретил меня сурово и огорошил вопросом: «Сколько, кому, когда и где заплатил, чтобы направили в этот лагерь?» Он сидел, подперев щеку рукой, и не сводил с меня глаз. Все, чему меня научили за пять лет пребывания в лагерях, все правила осторожности улетучились. В этот день на меня обрушилось столько всего, что было наплевать, что со мной сделают. «Плохо работаете, гражданин капитан, плохо! Непрофессионально. Вы меня вычислили только потому, что мать приехала на свидание. Вот же мой формуляр у вас на столе. А так бы кантовался в вашей зоне до тех пор, пока начальник УРЧ не

 

- 283 -

наткнулся и не посмотрел, что же там в моем формуляре. И неизвестно, когда бы это произошло. А денег я не платил никому, потому что у меня их нет и быть не может». Капитан же в ответ улыбнулся и пояснил: «Дней через десять отправим в бухту Ванино, а оттуда морем на Колыму. А там за хорошую работу зачеты. И остаток срока можешь за два года погасить, только это редко кому удается».— «Да отправляйте хоть к черту в зубы— в Магадан, на Колыму, в Якутию! В каждом лагере грозятся, будто на верную смерть посылают. Сдохну, так пусть похоронят в вечной мерзлоте, не сгнию...» Капитан выслушал и сказал: «В изолятор сажать не буду. Можете идти и поблагодарить Графиню». Что он имел в виду, напомнив о Графине, я так и не понял и поспешил уйти, пока он не передумал, а я не сболтнул лишнего.

Горькое целомудрие... Столкновение противоречивых чувств и мечтаний. В свои двадцать девять лет я был юношей и ощущал себя осиротевшим Дон-Кихотом. В цехе, автоматически орудуя опоками, я казался себе не то Клодтом, не то ваяемым им загнанным конем. Все было в тумане, в каких-то предчувствиях, в искрах от расплавленного чугуна. Не помню многого, а написать эти строки мне помогла Марина Цветаева, сказавшая как-то о Пастернаке, что тот похож одновременно на араба и на его копя. Но мне тогда хотелось, чтобы Сима запомнила меня только звонким и летящим.

Через одиннадцать дней нарядчик меня предупредил: «Завтра этап на Колыму». Кончалась работа на Каслинском заводе, кончалось пребывание на Южном Урале. Мы попрощались с Симонеллой, зная, что навсегда. Она открыто, не таясь, поцеловала меня и сказала: «Держись, должен выдюжить, и не забывай Графиню. Прощай!» А Клава сунула мне сверток, в котором была буханка хлеба и три сторублевых бумажки.

М. Э. Есть впечатления, даже очень сильные, которые однако попадают в разряд трудновыразимых. И даже Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» предполагал и даже был «уверен, что многим они будут совершенно непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что нравственные лишения тяжелее всех мук физических». Такие нравственные лишения испытывает человек без духовной пищи, не имеющий, например, доступа к книгам. Но главное нравственное лишение — отсутствие условий для удовлетворения потребности в эмоционально насыщенном общении.

 

- 284 -

Мне думается, что в этом отношении твоя, Асир, лагерная судьба сложилась благоприятно.

А. С. Ты прав, но эта правота реализуема лишь выше уровня выживания, ибо такие «муки физические», как голод, изнуряющий труд, замерзание способны оттеснить для большинства людей проблему нравственных лишений.

М. Э. Уместно напомнить, что Достоевский в своих записках не решился, не захотел выступить от своего имени, приписав их вымышленному персонажу — Александру Петровичу Горянчикову. Это, вероятно, был не столько художественный, сколько тактический, противоцензурный прием, позволивший опубликовать записки, обойдя вопрос о принадлежности автора к той части острожников, которые находились в Омске «за политику». Интересно, что цензура усматривала в записках Достоевского слишком мягкое отражение условий каторги, и Федор Михайлович готов был предварить вторую главу такими словами: «Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно».

Цензор был обеспокоен, что читатель получит «превратное понятие о каторжной жизни» в том смысле, что «облегчения» со стороны правительства делают ее слабо карающей преступника. Достоевский не оговорился в сопроводительном письме к отрывку, направленному в цензуру, заменив слово «преступник» словом «преступление», так как уже подошел к тому пониманию, скажем так, диалектики и психологии преступления и наказания (а не кары!), которое вложено в его великий роман.

А. С. И все-таки я настаиваю на своем: муки физические способны заглушить нравственную боль в том смысле, о котором писал Достоевский. Они, эти муки, конечно, сливаются с нравственными, обостряют их, но возможно и нечто запредельное, что-то такое, чего Достоевский не мог предполагать.

Вот воспоминания Е. Новиковой об отделении гитлеровского лагеря Равенсбрюк, куда попала из Парижа русская монахиня и поэтесса, антифашистка мать Мария в 1945 году: «Нам поставили стойла для спанья в два этажа —огромные ящики, это называлось кровать на восемь человек. С нас сняли наши летние пальто, выданные в Равенсбрюке, отобрали одеяла. Мы не работали, нет, но отстаивали проверки по пять часов два раза в день. Мы стояли в одних платьях на снегу и под падающим снегом. Мы умирали от холода и голода, без воды». Если к этому добавить, что «высокие трубы крема

 

- 285 -

тория на виду всех испускали клубы дыма от сжигаемых тел замученных лагерников», то это и есть запредельное страдание, которое не могло померещиться Достоевскому при всей силе его воображения.

М. Э. Лев Николаевич Толстой, следуя своей логике творчества и миропонимания, сделал следующий за Достоевским шаг: он рассмотрел в «Воскресении» наказание без преступления, впервые основательно и художественно достоверно показал подобную ситуацию. И это — через понятия вины и невиновности, совести и раскаяния, через критику самого механизма судебной процедуры.

А. С. Все, кто серьезно пишет о массовых репрессиях, вспоминают Достоевского и Толстого. Вот им, таким великим талантам и мыслителям, было бы по силам все это отобразить. Но значит ли это, что мы должны молчать и ждать, пока человечество породит, выделит из своей ныне многомиллиардной среды людей, приближающихся по таланту к этим светочам духовной культуры прошлого? Думаю, что любые, даже самые скромные попытки разобраться надо делать а если они делаются— приветствовать их.

М. Э. Твоему прибытию в лагерь, где произошла встреча с мамой, предшествовало прохождение через Челябинскую пересыльную тюрьму. Был ты тогда уже «тонким, звонким и прозрачным», пройдя боевое крещение на каменоломне под Баку? Я тоже, только уже в 1953 году, прошел через Челябинск. Будет интересно сопоставить картину Челябинской пересылки с дистанцией чуть меньше десяти лет. Но встречи на пересылках мимолетны, поэтому лучше сейчас проскочить пересылку-транзитку.

А. С. Ты прав. Строился огромный объект на юге Урала. На стройку выводили и заключенных, и «труд-мобилизованных» немцев Поволжья, и военнопленных. И было очень много вольнонаемных. Запомнился немец из Мангейма, инженер. Мы встречались редко, но при встречах подолгу беседовали. Фамилии его не помню, но один разговор отложился в памяти. Венцель, так звали немца, однажды спросил: «Наверно вы, как и все в России, считаете всех нас фашистами?» — «Всех не всех, но, во всяком случае, подавляющее большинство».— «Вы были на фронте?»—«Нет, к сожалению, не был». Венцель улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, добрая. И начал читать стихи Гейне — «Диспут». Читал очень хорошо, по-немецки. Стихи эти я знал в русском переводе и

 

- 286 -

понимал все, хотя немецким владел далеко не в совершенстве. Когда Венцель без всякой паузы спросил: «Как вы думаете, фашист будет знать, помнить и читать наизусть Генриха Гейне? Ведь он, как-никак, еврей... Не надо стричь весь народ и всю нацию под одну гребенку. Разрешите поинтересоваться, почему и за что вы сидите?» Что я мог ответить ему? Честно говоря, к дискуссии на такую тему я тогда не был готов. Мне впервые стало, стыдно перед этим немцем, стыдно не за себя, а за весь народ, который я, пусть и заключенный, представляю в данной ситуации. Мне нечего было сказать.

Однажды ко мне подошел человек лет тридцати пяти, плотный, невысокий, судя по одежде, принадлежащий к «высшим эшелонам» руководства строительством, и без предисловий спросил: «Ваша фамилия?» — «Сандлер».— «Имя, отчество?» — «Асир Семенович».— «Как? Как?» Я повторил. «А что вас так удивляет?» — «Первый раз в жизни встречаю тезку. Меня тоже зовут Асир».— «Тоже первый раз встречаю тезку». Я был очень рад встрече, как передышке: работал с бетоном, было очень тяжело. А мой тезка рассказывал: «В Угличе на Волге на самом берегу стоит, как игрушечная, знаменитая церковка «На крови». В ней будто бы был захоронен убитый царевич Дмитрий. А в этой церкви на одной из стен есть большая фреска, на которой изображен благообразный старец с нимбом. И подпись: «Праотец Ассир», с двумя «с». Одно «с» куда-то затерялось, и вот я оказался Асиром. А вы интересовались происхождением своего имени?» — «Дано в честь деда и бабки. Первый слог — АС, от имени деда Асан. Второй слог от имени бабки — ИР — Ирина. Вот и получился синтетический Асир. Весьма прозаично».

Выяснилось, что мой тезка является третьим лицом среди руководства строительством и возглавляет всю профсоюзную организацию. Он пояснил, что спрашивал у) моего бригадира, кто в бригаде на этом объекте умеет грамотно писать. Тот указал на меня. Вероятно, потому что два дня назад я своему бригадиру сочинил ходатайство о пересмотре дела, уместив весь текст на одной странице. Бригадир был недоволен — слишком коротко. Пришлось популярно объяснить, что заявления лучше ужимать до одной страницы.

Начальственный Асир с пристрастием допросил, правда в очень вежливой и корректной форме, что может делать помимо работы с бетоном второй Асир, и в конце беседы воскликнул: «Завтра вы будете уже на другой

 

- 287 -

работе». На следующий день я был снят с бетонных работ и водворен в помещение еще пустующего вновь отстроенного, находящегося внутри нашего оцепления клуба. Кроме немецкого трофейного шредеровского рояля, очень хорошего, но совсем расстроенного, пары десятков стульев и трех больших письменных столов, в клубе ничего не было. Сидел я в этом огромном пустом помещении и занимался редактированием, а иногда и просто сочинял что-нибудь. Отнимало это у меня за рабочий день часа три или четыре. «Кантовался» я в паре с художником Фальбовым, тоже заключенным по 58-й статье. Выпускали «молнии», сатирические листки, то есть занимались тем, что принято называть стенной печатью и наглядной агитацией. Один Асир поручил другому Асиру «дело» и оказывал полное доверие, а другой Асир первого никогда не подводил.

Прошло месяцев шесть, когда мой тезка появился в клубе и заявил: «Мне поручено заниматься выдачей талонов на ДП, но нет времени, и вообще это дело бухгалтерии, но они уклоняются». На этой стройке чрезвычайной важности начали выдавать талоны и заключенным, и вольнонаемным па ДП — дополнительное питание, причем было оно довольно калорийным. Иметь талончик означало, что вы получаете сладкую гречневую или пшенную кашу или порцию картофеля, жаренного на маргарине. И порцию первого — борщ или суп, заправленный жирком. Короче, один Асир поручил другому Асиру раздачу этих талонов бригадам заключенных, работавших на этой стройке.

Услышал я следующее: «В среднем в день будет 1200—1300 талонов. Чтобы уберечь вас от соблазна, уж прошу не обижаться, получите в свое личное распоряжение тридцать талонов. Можете их все съедать, но это невозможно, поэтому можете подкормить тех, кого считаете нужным. Но чтобы все остальное шло людям. Ваша обязанность следить за этим неукоснительно, ибо вы в своем нынешнем положении, с моей точки зрения, будете более устойчивым, чем вольнонаемные, ко всяким соблазнам. Короче, я вам вполне доверяю...»

Слух о моем вознесении пронесся по всему лагерю. На следующий день я был удостоен посещения завхлеборезкой —заключенным, срок которого подходил к концу. Он поднес мне буханку белейшего хлеба, которую я, совершив над собой невероятное насилие, небрежно отодвинул. А хлеборез смотрел на меня преданными, со-

 

- 288 -

бачьими глазами. Через полчаса пришел сам старший нарядчик — был выходной день. Нарядчик недвусмысленно дал понять, что я могу завтра выйти в клуб не «на объект» и оказаться в любом месте зоны. «Учти!» Ни когда не мог предположить, чтобы в течение суток можно было приобрести такую популярность. Но мой тезка предусмотрел и этот прессинг. Лагерному начальству была послана заявка — спецнаряд, закрепляющий меня на той работе, где нахожусь.

И если меня сегодня спросят, сделал ли я за свою долгую жизнь хоть один раз нечто такое, за что не стыдно назвать себя человеком, то я смело отвечу: «Да, сделал!» В течение года, до этапа на Алтай, все тысяча триста сорок талонов поступали к тем заключенным, которым они предназначались. Были угрозы устроить мне «несчастный случай», причем угрозы весьма реальные. Были коммерческие предложения от вольнонаемного состава с гарантиями, что «доходы будут переведены по любому указанному адресу». Было все то, что и ныне особенно интересует ОБХСС.

Резервные тридцать талонов моего «личного фонда» распределялись примерно так: шесть талонов оставлял себе. Из них четыре съедал сам, а два талона менял на табак. Двадцать четыре использовались по принципу избирательного гуманизма.

М. Э. Здесь я должен тебя прервать. Ведь мы не собираемся доказать читателю недоказуемое: будто бы мы импровизировали наш с тобой диалог и от начала до конца переносили его на бумагу прямо с голоса. Да, есть страницы, взятые с лепты магнитофона и лишь слегка подправленные. Но большинство объемных рассказов идут по конспектам или текстам, написанным каждым за своим письменным столом. И это—не помеха диалогу.

А. С. В известной степени все-таки помеха. Конечно, задача паша сложная. Но Стендаль справедливо заметил, что «чем значительнее и сложнее то, о чем говорится, том проще и свободней должна быть манера изложения». Относительно свободы изложения у нас вроде бы все в порядке. А вот простоты маловато. У тебя заразительная манера использовать понятия, представляя их терминами, которые могут оказаться плохо знакомыми или даже незнакомыми части читателей.

М. Э. Но быть простыми — не значит упрощать. Свобода в манере изложения не означает безответственности и требует знания предмета. Поэтому невозможно обой-

 

- 289 -

тись и без неизбежных сложностей — и терминологических, и смысловых. В данном случае мы остановились из-за термина «избирательный гуманизм». Но я позволю себе начать опять же с термина, с понятия эготизма — преувеличенного мнения о значении своей личности. На естественном, умеренном эготизме держится уважение к себе. Но при определенных условиях из него же вырастает и мания величия. Мы стремимся максимально заглушить наш эготизм, ускромнить себя. Но не до такой степени, чтобы лишить себя права говорить о себе и от себя. Без доли эготизма воспоминания были бы невозможны. Мы вынуждены отказаться от обсуждения вопроса, насколько «типичны» и показательны наши биографии. Не нам об этом судить. Но здоровая доля эготизма помогает нам излечиться от самоуничижения, от которого два шага до самоистребления и всего один шаг до немоты.

А. С. Ты хочешь сказать, что когда я рассказываю про талоны ДП и оцениваю себя в этой ситуации, то невольно зашкаливаю в смысле этого самого эготизма? Выхожу за пределы какой-то нормы?

М. Э. Проблема социальной патологии потому и проблема, что очень трудно определить норму. Жажда авторитета, вырастая из потребности в одобрении, может перерасти в тщеславие. Спасают юмор и чувство меры.

А. С. Моя ситуация с талонами достаточно юмористическая. Там, я имею в виду в тексте, была такая фраза, которую мы решили убрать, по она была: «Риторический вопрос: может ли заключенный по 58-й статье в тех чрезвычайных условиях, когда еще шла война и вольнонаемные жили впроголодь, стать миллионером? Безусловно, и в очень короткий срок. Кончался третий год войны, но было очень и очень голодно. Правда, цена буханки черного хлеба на черном рынке упала с трехсот рублей до двухсот, но тем не менее...» И сама история — это игра случая: если бы не написал жалобу бригадиру, мог бы не встретиться с тезкой и так далее. Разве не хитроумны обстоятельства, сцепляемые «господином случаем»?..

Несколько слов о «принципе избирательного гуманизма». Не хочу приписывать себе чести изобретения этого сочетания слов. Так определил Аркадий Захарович Добровольский (о котором я еще скажу, когда буду рассказывать о Колыме) нашу тактику помощи хоть кому-нибудь, когда невозможно помочь всем. И заправляя

 

- 290 -

талонами на ДП, имея свой ограниченный резерв, я вынужден был поступать так же. И все-таки горжусь тем, я не стесняюсь этой гордости, что не поддался натиску коррумпирующих обстоятельств. Соблазн, честно говоря, был очень велик, но компенсировался он тем, что четырех людей я вывел из состояния элементарной дистрофии, спас от голодной смерти, от истощения. Двое и по сей день живы. И если я как-то восстановился после «челночного» этапа на Алтай, где встретился с Заболоцким, а потом был возвращен обратно на юг Урала, если я как-то перенес второе лагерное следствие и суд, а потом более или менее прилично выглядел при встрече с мамой, да еще смог выдержать этап — через Челябинск до Ванино—без серьезных осложнений (не «дошел»), то только благодаря этим талонам, поддержавшим запас прочности моего организма. Где же ты сейчас, Асир Лерман, мой тезка? Может быть, жив и случайно прочтешь эти строки? Говорят, мир тесен. Я тебя ни разу не подвел, а ты меня очень поддержал. Спасибо тебе! И не только от меня, но и от тех четырех, хотя они и не подозревали, что существовал еще один, могущественный, Асир.

М. Э. И все-таки об «избирательном гуманизме». По-моему, гуманизм не может быть избирательным, частичным. Не смею осуждать поведение, оно могло быть единственно возможным, по словосочетание — ошибочное.

Не может быть избирательного гуманизма. Просто гуманизм — пожалуйста. Иначе получается красивое словосочетание, в какой-то мере прикрывающее, оправдывающее кошмарную антигуманную реальность обстановки лагеря.

А. С. Припоминаю, что Аркадий Захарович вкладывал в эти слова некоторую долю сарказма, издевки над этой самой реальностью и насмешки над нашим бессилием ее изменить. Гуманными в настоящем, глубоком смысле этого слова мы не могли быть. У нас не было той утонченной интеллигентности в поведении, которая, например, не позволяет обидеть слабого, проявлять злорадство и так далее.

М. Э. Но потребность в гуманности, потребность в духовном очищении не могла исчезнуть.

А. С. Ты прав. Вот такое, пусть косвенное, подтверждение. Мне помнится католикос — армянский священник высокого ранга. Конечно, он не был католикосом всех армян, но его так называли в зоне. Католикос в длин-

 

- 291 -

ной, черной, правда сильно потрепанной рясе. Лагерные умельцы изготовили ему деревянный крест, выкрашенный в черный цвет. Католикосу было за восемьдесят лет. Очень высокий, сухой, как жердь, с черными пламенными глазами.

Каждое утро, когда лагерники выстраивались на развод и со скрипом раскрывались огромные ворота, католикос выходил из барака, что стоял напротив вахты, и, стоя в проеме тамбура, трижды осенял крестным знамением массу людей. И выстроенные по пятеркам заключенные, как по команде, оборачивались к старцу. Так продолжалось изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Но однажды католикос не вышел.

Развод, полуобернувшись как один человек, ждал священнослужителя. Он не появлялся. Начальник охраны крикнул: «Первая, выходи!» Все стояли неподвижно. Раздался понукающий мат,— никакой реакции. Развод не выходил. Начали хватать стоящих в первых шеренгах, выталкивать. Но всех не вытолкнешь. Начальник режима, который при этом присутствовал, быстро сориентировался, сказал что-то начальнику конвоя и прошел в барак. Через несколько минут в дверном проеме, поддерживаемый двумя дневальными, показался католикос. С трудом поднял руку с крестом, и его сразу же увели в барак. Начальник режима объявил: «Болен человек! В чем дело? Выходите!» И развод, пересчитываемый четырьмя надзирателями, как-то необычно весело пошел на свои объекты. Вечером, вернувшись с работы в зону, я обратил внимание на то, что в барак, где находился католикос, все время поодиночке заходят люди из разных бригад. Они приносили кто котелок с брусникой, кто кусочек хлеба, сахарку, кто что.

Через несколько дней старика госпитализировали, он с месяц проболел, его подлечили. Из-за весьма преклонного возраста на работу его не выводили. И католикос начал снова появляться в дверном проеме, но уже в новой рясе. Лагерные портные, ремонтировавшие бушлаты, брюки и телогрейки, а среди них были художники своего Дела, в основном из Львова, сшили ему новую рясу из какого-то очень хорошего, плотного черного материала. Все мои попытки узнать, откуда раздобыли эту ткань, ни к чему не привели. Портные хранили гробовое молчание. До сих пор думается, что эту черную материю достали не без помощи начальства, но это только мое предположение,

 

- 292 -

Гуманность иногда проявлялась и как черта национального характера, а может быть, исходила из воспринятых в детстве моральных представлений. Вот пример. Одесский инженер Либов, еврей холерического темперамента, заметно оживился, когда в конце сорок четвертого года в связи с талонами на ДП в нашем лагере немного улучшилось питание. Он даже стал возвращаться в своих воспоминаниях о воле не только к замечательным кулинарным способностям своей супруги, но и к таким пикантным подробностям их общения, которые перехлестывали общеизвестные соленые одесские анекдоты. Конвоировали пас в то время вохровцы — военизированная охрана. Среди конвоиров особенно выделялся один: уже в возрасте, лет так под пятьдесят, очень высокий, очень худой, со следами осколочных ранений на лице. Автомат болтался у него на шее и, казалось, пригибал к земле. Чувствовалось, что идти ему было тяжело.

Либов всегда шел в пятерке первым слева. Как-то перемолвился на ходу с конвоиром. Тот что-то ответил. Либов засмеялся. На следующий день конвоир шел тоже рядом с Либовым. Вечером перед ужином Либов обратился к бригаде: «Давайте скинемся, кто сколько может. Конвоиру. Все конвойные молодые, здоровые, а он фронтовик, уже в возрасте. Подкинем ему хлебца. Вечерние триста граммов соберем, обменяем в хлеборезке на буханку...» Кто-то сказал: «Всю жизнь мечтал своих конвоиров кормить! Видел бы я его в белых тапочках!» На это Либов тихо ответил: «Конвоир конвоиру рознь. От этого никогда гадостей не будет. Как хотите, вот моя вечерняя пайка».

Утром на разводе Либов держал рваную грязную наволочку, в которой были завернутые в газеты две буханки черного хлеба. Когда пришли на объект, он, улучив момент, положил на землю наволочку с хлебом и, что-то на расстоянии сказав конвоиру, быстро ушел. Примерно через час наволочки уже не было.

М. Э. Эпизод с Либовым я хотел бы приписать не национальному, а одесскому характеру. И напомнить: для того чтобы такой характер реализовался не только в направлении приспособляемости, но и доброты, нужно, чтобы люди хотя бы приблизились к уровню выживания, как это случилось в твоей бригаде в 1944-м.

А. С. Человечность как-то сопряжена с открытостью людям, с общительностью. Именно хорошие люди легче попадали на черное перо доносчиков. Там же, на юге

 

- 293 -

Урала, на Челябметаллургстрое, в горячем цехе, где я некоторое время находился после возвращения с Алтая, всеми работами распоряжался мастер высокой квалификации, вольнонаемный из числа эвакуированных из Сталинграда. Это был очень мягкий и добрый человек лет сорока. В ночную смену он приносил нам картошку, научил, как ее готовить па раскаленных железных болванках, чтобы не сгорела. Однажды он не вышел на работу. От других вольнонаемных мы узнали, что Петр Владимирович арестован. За что — никто не знал. Прошло месяца четыре, и Петр Владимирович оказался у нас в зоне, вышел в тот же цех и фактически выполнял ту же работу, что и до ареста. Во время перерыва подошел ко мне и сказал, улыбаясь: «От тюрьмы и от сумы...» — «За что?» — полюбопытствовал я.— «Шел с ребятами после смены домой. Навстречу американский «студебеккер» тащит на буксире наш «ЗИС». Я возьми и брякни: поволокла Америка на буксире Русь-матушку. Обвинили в восхвалении иностранной техники и еще кое в чем. Считаю, мне повезло—только восемь лет».—«Без конфискации?» — «Это роли не играет — все имущество осталось в Сталинграде».

М. Э. Ты в этом лагере был фигурой весьма заметной — в каком-то кругу. Особенно после протекции «могущественного» Асира.

А. С. Но это только до этапа на Алтай. Потом там же, по уже на другом лагпункте, пришлось начинать сначала. Благословение Заболоцкого на занятие журналистикой я попытался обратить в действие и сунулся опять в КВЧ, культурно-воспитательную часть, где включился в какую-то сомнительную самодеятельность. Видимо, инерция опять меня выталкивала в «придурки», хотя трудился я теперь рабочим в мехцехе. Попал я из общего барака в барак ИТР без протекции.

В бараке помещалось ровно сорок человек, а жили тридцать семь. Когда я вошел туда, то не поверил своим глазам. Великолепные никелированные кровати. Столы, накрытые белоснежными скатертями. Вся мебель — столы, шкафы, тумбочки — полированная. На стенах — на толстом стекле написанные маслом картины на темы басен Крылова. Но наибольшее впечатление на меня произвел паркет.

Система! Система была такова: начальник всей транспортной службы огромного строительства — генерал-майор инженерной службы, а его фактическим замести-

 

- 294 -

телем по производству и эксплуатации всех транспортных средств был заключенный по 58-й статье, имевший срок пятнадцать лет,— бывший главный инженер не то ЗИСа, не то Горьковского автозавода. Подавляющее число «заместителей» имели большие сроки. Крупнейшие специалисты были расконвоированы, и каждый «заместитель» являлся жильцом барака ИТР и вносил свою лепту в его оборудование и украшение.

Любопытно, что остальная часть заключенных относилась к этому совершенно спокойно, потому что во всех «рядовых» бараках была чистота, комфорт, а полы не мылись, — обрабатывались специальными скребками до яичножелткового цвета.

Как я уже говорил, меня выводили на работу в механический цех, на монтаж оборудования. Хотя там было тепло, но работа требовала большого физического напряжения. Однажды мы увидели огромные ящики с оборудованием и надписями на английском. Это прибыли американские станки-полуавтоматы фирмы «Феллоу». Когда их собирали, все время оставались «лишние» детали. Станки, конечно, крутились, но работать на них было нельзя. Тогда обратились к заключенным: «Кто берется собрать и наладить американский станок-полуавтомат?»—«Сделаем»,—выступил вперед из строя один из зэков.— «Фамилия?» — «Инженер Гладков».—«Кто еще?» «Буду ему помогать,—заявил еще один,— инженер Хухриков».

Гладков ходил на общие работы, а вечерами, до отбоя, подрабатывал на хлеб тем, что рисовал акварелью умопомрачительные открытки бытовикам для их возлюбленных (лагеря мужские и женские были порознь, но работа общая). Гладков и Хухриков собрали станок, и он почти бесшумно заработал. Инженерам были нужны чисто технические помощники: подать, убрать, поднести. Пригласили меня. Выходили мы в ночную смену.

Через две недели Гладков, Хухриков и я были приглашены жить на три свободных места в барак ИТР. В оставшееся до конца смены время я сочинял сценарий и программу для культбригады. Я спросил Хухрикова, потомственного москвича (в Москве был, а может, и теперь есть Хухриков переулок, который был назван в честь его деда, чем Хухриков страшно гордился): «Почему вы и Гладков пригласили меня на блатную работенку и, я знаю, настаивали, чтобы я был переведен в барак ИТР? Почему?» Хухриков ответил: «Вы отлично справились с

 

- 295 -

тестом».— «Не понял... С каким тестом?» — «Ну конечно не тем, из которого пекут булочки. Вы выдержали тест на интеллектуальность».— «По-моему, ни вы, ни Гладков меня не экзаменовали».— «Помните, я читал «Капитанов» Гумилева и остановился? А вы продолжили. Вот это и был один из тестов».

Да, Гладков, Хухриков, а затем и более солидные постояльцы этого барака очень щепетильно подходили к включению новых людей в «свой круг». Действительно, люди как бы тестировались и по интеллекту, и по уживчивости. Возникала тогда некоторая непринужденность и открытость. Я, несмотря на опыт следствия и уже накоплявшийся лагерный опыт, не задумывался над неизбежностью расплаты за то, что называется «роскошью человеческого общения». Увы, не существует теста на порядочность.

Но были и внешние, внелагерные обстоятельства, которые ощущали, но не до конца осознавали обитатели этого лагерного Олимпа. Во-первых, еще не прошло ожидание послепобедных амнистий и прочего. Во-вторых, газеты не давали реальной картины событий, а навыком читать между строк заключенные опасались делиться между собой. Меня как-то успокаивало, что страшная Колыма уже один раз обошла меня стороной: довезли до Алтая и вернули.

Но тут произошла встреча. О ней следует написать, потому что с нею каким-то образом связана моя расплата (не решусь это назвать возмездием) за относительно вольготно прожитые военные лагерные годы — мой «довесок», или лагерная судимость 1946 года. Расплата и за манеру «высовываться», которая, как палка о двух концах, помогала общению, давала шанс лучшего трудоустройства, а с другой стороны, угрожала неприятностями.

Однажды ночью, когда все уже спали, меня растолкал дневальный оперуполномоченного. Я оделся, разыскал в сушилке свои валенки и вместе с дневальным вошел в барак, где располагалась сапожная мастерская. Там находился кабинет. Капитан показал на стул. Я молча уселся. Он пододвинул ко мне коробку с «Казбеком», и мы закурили. Капитан заговорил: «Вы сегодня выступали в концерте самодеятельности?» — «Выступал. Вел концерт».—«Та-ак...—протянул опер.—А что вы там говорили, какие-то антисоветские вещи, а? Припомните...»— «Я говорил лишь то, что утверждено начальником

 

- 296 -

КВЧ при сдаче спектакля».— «Постарайтесь припомнить...»— «Мне нечего припоминать, весь текст знаю наизусть, да и свидетелей предостаточно: клуб был переполнен, человек триста пятьдесят».

Мы топтались вокруг этого очевидного для меня вопроса. И тут неожиданно, без всякого перехода, капитан, перегнувшись через стол, глядя в упор сказал: «Ладно! Работать будешь?» — «А я и работаю. Да еще после рабочею дня занимаюсь самодеятельностью, чтобы не отупеть. Разве мало?» — «Не прикидывайся. Со мной работать будешь?» Я уже успел собраться и решил, что и как буду отвечать. «Вот оно что... А вы поясните мне, что это будет за работа».— «У нас появилось много белоэмигрантов, из Маньчжурии. Что-то они замышляют. И в вашем бараке нездоровые разговоры. Вот мне и надо знать, что и кто. Ясно?» — «Ясно. Давайте договоримся так: если я узнаю о каких-либо готовящихся опасных действиях, а не словах, я сам приду к вам и сообщу. А подслушивать, кто что сказал,— это, простите, не для меня. Разрешите вопрос?» — «Ну!» — «Зачем нужна информация о высказываниях людей в лагере? Чтобы новые сроки давать?» Капитан молчал. «Можете быть уверены,—продолжил я,—что о нашем разговоре никому не скажу. Обещаю. Если узнаю о чем-то, что потом ударит по всему лагерю,— сам приду».

Капитан долго молчал, все крутил между пальцами папиросу и смотрел куда-то сквозь меня. Потом, видно что-то решив, резко сказал: «Можете идти... Советую хорошо подумать, хорошо поразмыслить...» — «Разреши те еще одну папиросу?» Он протянул пачку, я взял папиросу, вышел и на холодном ветру ощутил, что весь мокрый. По лицу катились капельки пота. Вот такая встреча. Я задумался тогда, так ли себя повел у опера и решил, что правильно, и как-то успокоился, хотя понимал, что такая встреча может иметь самое неприятное продолжение.

На объекте доделывались последние сооружения. Начались этапы из нашего лагеря, сначала в основной массе се строителей. Тех же, кто работал уже непосредственно на производстве, особенно в горячих и механических цехах, не трогали, несмотря на статьи и сроки.

Прошло несколько месяцев, и я стал забывать разговоре с капитаном. Работал в ночной смене, жил том же бараке, днем отсыпался. «Быстро с вещами на этап»,— разбудили меня, после легкого обыска водворили

 

- 297 -

в «воронок» и повезли куда-то. Я оказался в следственной тюрьме. Это был одноэтажный новый барак специальной постройки, разделенный на множество камер на двоих.

В камере находился молодой парень лет двадцати, уголовничек, который отлично пел. Он быстро ввел меня в курс вольной жизни, ибо пробыл в побеге более года и его поймали только на прошлой неделе. Оказалось, что тюрьма, где мы находимся, лагерная, а во внутренней тюрьме в городе полно заключенных по 58-й. Я перебирал в уме варианты того, что мне могут инкриминировать. Ясно, что раз я попал в следственную лагерную тюрьму, будет второй срок, это и ежу понятно. Вспомнился вызов к оперу. Отказ выполнять его задания — лишь повод. А что могут пришить?

Вспомнил один разговор. В лагере был заключенный — заведующий клубом Рымкевич. Он жил в отдельной кабинке в одном из бараков. Я к нему часто заходил. А последний раз сказал ему, что больше участвовать в самодеятельности не буду. Устаю. «Нет, ты будешь выступать».— «Нет, не буду»,— «Нет, будешь!» Я вскипел. В конце концов, он такой же зэк, как и я. Мало надо мной начальников, и этот туда же! «Сказал, не буду, значит, не буду!» — «Смотри, пожалеешь, очень пожалеешь».— «Ты мне еще грозить будешь?» — «Не угрожаю, а предупреждаю. Имей в виду». Я ушел, и больше участия в концертах не принимал. Лежа на нарах, я вспомнил этот разговор.

Наступила первая ночь в камере, и я быстро понял, что заснуть не придется: здесь оказался настоящий клоповник. Пять суток меня выдерживали. Но я имел уже почти пятилетний опыт, в конце-то концов, война кончилась, не расстреляют, а там будет видно. На шестую ночь объявили: «Кто на «С», выходи». И я вышел.

Следователь мне с первого взгляда понравился. Странно? Но он был явно фронтовик. Четыре ряда орденских колодок. Вместо левой ноги— протез. Отменно вежлив. Речь правильная. Тонкое лицо, длинные нервные пальцы. Уже после первого часа допроса многое стало ясным: клеили 58-ю, пункты 10 и 11. Пункт 11—групповой— тогда можно было присобачить к любому пункту, ибо он означал любое деяние, совершенное с кем-то вместе. Фамилия следователя кончалась на «берг». Национальность не мог определить. Казалось, что в речи чуть заметен латышский акцент, но с таким же успехом он мог

 

- 298 -

быть и евреем, и русским. Следователь не устраивал тайн мадридского двора, не демонстрировал, что знает все, а повел себя по-деловому.

«Вот вы вместе с Хухриковым, Допплером, Майером и... (он назвал еще две фамилии заключенных, которых я почти не знал) собирались и занимались антисоветской пропагандой...» — «Разрешите вопрос?» — «Пожалуйста».— «Мы что же, агитировали друг друга? Или писали листовки? Если нас была группа, как сказано, то мы должны агитировать других. Я так понимаю?» — «Мы еще до этого с вами доберемся. Так вот, вас в сорок втором приговорили к расстрелу, но жизнь сохранили. А вы опять за свое».— «Если я попал к вам, то срок вы мне в любом случае добавите. Это мне ясно. Но групповое дело мне не пришьете, ничего из этого не получится, даже если будете вести следствие с пристрастием. А на 58-10 мы с вами найдем общий язык. Клепать на себя — пожалуйста, и чем будет больше ерунды, тем лучше. Но на других...»

Так началось следствие. Дискуссии возникали по поводу, например, такого высказывания: «Трижды Герой Советского Союза Покрышкин на самолете «аэрокобра» сбил три десятка «мессершмиттов», и американская фирма рекламировала свои самолеты «аэрокобра» как лучшие в мире». Вы подтверждаете, что это говорили?» «Подтверждаю. Это было опубликовано в нашей печати, нет, простите, в «Британском союзнике», который продавался у нас свободно и попал однажды мне на глаза в лагере. Но я не вижу в этом антисоветской агитации».— «А я вижу восхваление американской техники и дискредитацию нашей». И так далее, и тому подобное. В таких беседах-дискуссиях мы проводили с ним встречи-допросы.

Наконец я пожаловался: «Вы бы вывели меня из клоповника. Все равно это не метод, лучше по морде дали бы...» Следователь покраснел, закусил губу: «За кого вы меня принимаете? Я боевой офицер, служил во фронтовой контрразведке СМЕРШ и мордобоем не занимаюсь».

На следующий день меня перевели на противоположную сторону, где клопов было меньше. Следователь рассчитывал, однако, что на очных ставках кто-то из нас «расколется» на групповую статью. На очной ставке Виктор Хухриков категорически отметает «группу» и подтверждает лишь то, что говорил сам. Подчеркивает, что не считает это антисоветской агитацией. И смотрит

 

- 299 -

мне прямо в глаза. Я чуть заметно киваю головой и говорю нечто аналогичное. Потом появился прокурор. Я был так поражен его появлением, что долго собирался с мыслями. Это был первый прокурор, которого я видел за пять лет. Он поинтересовался, нет ли жалоб на ведение следствия, и, когда я ответил, что никаких жалоб у меня нет, чуть удивленно пожал плечами и ушел из камеры.

Дело заканчивалось. Насколько я понимал, пункт 11 должен отпасть. Следователь вызвал меня в последний раз. Никаких протоколов. 206-я статья (ознакомление со следственным делом) подписана. Теперь остается суд. Из буфета заказано три порции обеда. Передо мной три пачки махорки и две папирос. Вспомнился мой первый следователь Рыбаков. Пять лет назад было то же самое. Этот спрашивает: «Все-таки есть разница между следователем из СМЕРШа и теми, которые вели ваше первое дело? Только откровенно».— «Безусловно есть. Ваша задача — добавить мне срок. Вы этого достигли без карцеров, без мордобития. Я добился своего: насколько я понял, у меня теперь будет только 58-я пункт 10?».— «Да, по всей вероятности, так».— «Ну и отлично. А теперь у меня вопрос к вам. Тоже желательно откровенно или не отвечайте».— «Валяйте!».— «Объясните мне популярно, зачем человеку, осужденному по 58-й, давать еще лагерный срок? Для чего держать такой огромный аппарат? Ведь я и все другие, с вашей точки зрения, уже обезврежены. Мы знаем, что большинству после освобождения автоматически добавляется ссылка».— «Война окончилась. Большое количество людей из контрразведки, военной прокуратуры, трибуналов... Надо же их как-то пока трудоустроить?» — «Понятно».— «Суд будет скоро, не далее чем через месяц».

Конвой отвел меня в камеру. Там сидел зэк, который должен был ехать в Таллин на переследствие. Он был погружен в свои мысли и все время молчал. Я стал анализировать ситуацию. Конечно, я все время храбрился. Совсем мне не было безразлично, что добавят срок. Половину «десятки» отсидел. Останется не пять, а больше. А ведь ссылка — это как повезет. Можешь попасть и в приличный город. Ну а кроме того, и это главное,— я становлюсь рецидивистом, политическим рецидивистом. Это всегда чревато непредвиденными последствиями.

Суд-трибунал был прост. Главное — я был один. Судили всех порознь, у каждого был только 10-й пункт. Запомнились слова председательствующего: предыдущий

 

- 300 -

приговор поглощается настоящим приговором — восемь лет исправительно-трудовых лагерей, срок исчисляется с 13 сентября 1946 года с последующей ссылкой па пять лет и поражением в правах после окончания ссылки тоже на пять лет. Фактически мне прибавили всего три года.

М. Э. Постепенно завершается «видеоряд» твоего лагерного существования на материке, если таковым считать все, что относится не к Колыме, что мы, старые магаданцы и колымчане, до сих пор по традиции и делаем. Время это материковское у тебя пятилетка — 1942—1946 годы. Во время второго следствия, судя по твоему рассказу, ты был уже законченным лагерным фаталистом-оптимистом: не били, не мучили — как хорошо, "всего" три года добавили — как здорово, в формуляре путаница с азербайджанским кодексом — какая удача!

А. С. Насчет кодекса ты прав. А вот с «оптимизмом» ошибаешься. За каждый серьезный удар лагерной судьбы я расплачивался тяжелой депрессией. Например, те, кто были старше меня и получили «довески» — Виктор Семенович Хухриков, Георгий Допплер и другие,— тоже хорохорились, но впали в депрессию после осуждения. Наверное, мне с этим состоянием было легче справляться, чем им, из-за возраста и характера.

М. Э. Среди всех лагерных психологических рубцов есть один особенно неприглядный и опасный. Опасный в смысле очень глубокого влияния па личность. Речь идет о свойстве, прекрасно описанном Ф. М. Достоевским как куражливость. В его описании куражливость — целый букет поведенческих навыков, объединенных потребностью протезировать отсутствующую свободу. Потребность самоутверждения любыми способами, любой ценой, потребность в избираемом, а не навязанном неволей социальном статусе порождает эрзацы, фантомы свободы и извращает личность. Таким, выводящим к куражу и цементирующим хоть как-то жизнь острога фантомом в анализе Достоевского оказывались недозволявшиеся к обращению, но «свободно» обращавшиеся среди каторжан деньги. Они «имели в остроге страшное значение, могущество»,—пишет Достоевский. В связи с деньгами и вокруг них формируется «всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному».

«К деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка, и если действительно бросает их, как щепки, когда кутит, то бросает за то, что считает еще одной

 

- 301 -

степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта? — спрашивает Достоевский и отвечает: — Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе». И здесь в рассуждение писателя вторгается философия и этика, ибо, по его мнению, «весь смысл слова «арестант» означает человека без воли, а тратя деньги, он поступает уже по своей воле». И далее: «...все это имеет хоть какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу?» И становится очевидным: не форма куража здесь важна, а сам факт, что насильственное принижение личности уродует, не может не уродовать поведение и чревато эксцессами, взрывами, срывами, ведет к разрушению личности вопреки ее сопротивлению.

И если для острожных сотоварищей Достоевского предметом куража были деньги, то для тебя и для всех, сидевших по 58-й «болтунов» таким предметом становилось «запретное» слово, за которое можно было поплатиться и вызовом к оперу, и «довеском» к сроку, и потерей призрачных привилегий «придурочной» должности.

А. С. Ты прав. Но хочу добавить, что было и другое: преодоление страха, когда приходилось «высовываться», например, участвовать в самодеятельности и вообще действовать, если это было связано с неизбежным контактом с начальством. Свой «довесок» я воспринимал как расплату за удовольствие «высунуться». Это облегчало, смягчало удар, но одновременно еще и еще раз напоминало о неволе.

М. Э. Судьбоносными могли оказаться встречи с лагерными оперативниками, а не только разыгравшаяся куражливость. Николай Михайлович Шестопал вспоминает, что в июле 1949 года его выпроводили из Тайшетской больницы, где он «зацепился» на должности массажиста, в лагерь в районе будущего Братска непосредственно после отказа стать, как он пишет, «домашним осведомителем». И в том, так сказать, братском лагере он еле-еле миновал братскую могилу. Мне лично повезло: в Экибастузугле я «не высовывался» и знаю только, что опером там был какой-то армянин, а в Джезказгане майор Шабанов, которого помню смутно. Весной 1956 года он пытался затормозить мои первые попытки прорваться на жительство за зону, чтобы сэкономить год, сдав госэкзамены в Караганде. Но время было уже другое.

А. С. Для меня контакты с начальством и на материке, и на Колыме остались делом случая. Но важно

 

- 302 -

другое: все-таки для зэка, как ты выразился, судьбоносными были контакты с другими зэками. Такие контакты для меня, грубо говоря, разделены на два периода: до и после 1949 года. Почему 1949-й оказался переломным в этом отношении? Из-за того, что одновременно были созданы особые лагеря для контингента 58-й статьи, что означало настоящую революцию в условиях и режима, и общения между заключенными, да и во взаимоотношениях между заключенными и администрацией. Перелом этот я пережил на Колыме. И он для меня разделяет, если иметь в виду колымский период, встречу с Михаилом Теплицким в поселке Ягодном и встречи последних лет моего лагерного существования.

Начну со встречи с ритуальной стороной случившегося тогда перехода в особые лагеря — с номеров. М-1-866. Это мой номер в девятнадцатом отделении особого лагеря на Колыме. Что может быть унизительнее номеров, нашитых на танку, телогрейку и ватные брюки? В сорок девятом, как только образовались особые лагеря, перед начальством сразу встал вопрос: из чего должны быть сделаны номера, из какого материала? Из ткани? Какой? Из металла? Какого? По всей вероятности, в инструкции из Москвы ничего не было сказано. И тогда мобилизовали всю лагерную обслугу на изготовление номеров. Большими ножницами разрезали банки из-под американской тушенки, выпрямляли и специально изготовленными штампами выбивали на этой жести номера.

Сложилась трагикомическая ситуация. В принципе можно было обвинить руководство лагеря в антисоветской агитации. Почему? Да очень просто. У меня были нашиты номера, как у всего состава заключенных, на которых американский орел, обрамленный пятью пятиконечными звездочками, пикирует па что-то, находящееся внизу. Выбитый помер отлично просматривался на темном фоне бушлата или телогрейки. Такая свистопляска легко укладывалась в логику моего следователя: американский герб на одежде советского заключенного? На этой двусмысленности можно было легко создать в стиле дел того времени блестящее групповое дело по 58-й статье. Если мыслить провокационно.

Нашитая на левую штанину брюк жестянка из-под свифтовской тушенки наносила своими острыми краями глубокие порезы левой руке. Это быстро заметили и начали делать искусственные травмы уже специально, чтобы добиться освобождения от работы. Прошло совсем не

 

- 303 -

много времени. Портняжная мастерская получила срочное задание: приступить к изготовлению номеров из белой полотняной ткани с нанесенными иссиня-черной краской номерами. Тогда сразу же прекратились специфические очереди на прием в санчасть.

На разводе всеобщее внимание было приковано к старшему нарядчику. Он был молод, высок, красив, и имел неправдоподобно маленький срок: всего пять лет. Нарядчик не довольствовался тем, что телогреечка сидела на нем как влитая и больше напоминала модный пиджак, а модельные сапожки были неописуемой красоты. Взгляды всех были прикованы к его номерам, выписанным тщательно и с большим профессионализмом замысловатой вязью, но тем не менее отлично различимым. Когда одному из бригадиров сделали нечто подобное, ему приказали немедленно спороть эти номера и нашить стандартные: иерархия в лагере соблюдалась неукоснительно.

После драматических обстоятельств пребывания в бухте Ванино, которые еще предстоит описать, и перехода через Охотское море на «Минске», о котором я уже рассказал, для меня открылась еще «дономерная» Колыма конца 1947-го — начала 1948 года.

Из морского порта пас провели кратчайшим путем, и мы оказались в санпропускника. Все, что на пас было надето, и все личные вещи отняли. Каждого наголо остригли и всю растительность с тела сбрили. После бани каждый получил полное стандартное и совершенно новое обмундирование: белье из грубой ткани, ватные брюки, гимнастерку, телогрейку, бушлат, валенки, шапку-ушанку солдатского образца и ватные рукавицы. Прямо из санпропускника в ночь с седьмого на восьмое сентября 1947 года на грузовиках по двадцать пять человек в каждом под усиленным конвоем мы выехали па знаменитую Колымскую трассу. Предстояло преодолеть более полутысячи километров. Везли нас в открытых машинах. На перевалах стоял сильный мороз. Останавливались и питались в поселках, расположенных вдоль трассы.

Конвой, это было уже ночью, заводил нас в столовую, брал для каждого тарелку супа или борща, полкило хлеба в какое-нибудь скромное второе блюдо. Ночью кроме нас в столовой было несколько человек вольных, работавших в ночную смену, и водители тяжелых грузовиков. Все они, заканчивая обед, брали в буфете кто папиросы, кто буханку хлеба, кто что-нибудь мясное или рыбное.

 

- 304 -

подходили к столикам, где сидели мы вместе с конвоирами, и молча ставили всю эту снедь перед нами.

И вот 547-й километр. Ягодное. На окраине поселка — лагерь. Ни один из нас не был в состоянии сам спрыгнуть с машины, — так затекли ноги. Раскрылись столь знакомые по всем прежним лагпунктам стандартные ворота, нас завели в пустой барак, и мы сразу упали на нары. В бараке стояли две огромные железные бочки, переделанные под печки. Рядом — гора угля.

Утром никто меня не толкал, не сбрасывал с пар и не устраивал «развод без последнего». Я снова заснул. Растолкал меня нарядчик. Разъяснил, что в этом лагере больше половины бесконвойники. Здесь же находится фельдшерский пункт, больница, освобожденная культ-бригада и хороший клуб. И вообще это лагерь номер один всего горнопромышленного управления. Нарядчик провел меня в столовую и сказал, чтобы после завтрака я сам шел в центр поселка к начальнику культурно-воспитательного отдела (ПВО) управления лагерного района. «На пахте отметишься, ты с сегодняшнего дня бесконвойник».

Впервые за шесть лет, прямо с этапа — и бесконвойник! Это было похоже на чудо. В моем представлении расконвоированный — это почти вольная птица. И тут я все понял. Еще там, до этапа морем, в бухте Ванино, когда я был в составе центральной культбригады и где провел безмятежный год, считая, что мне фантастически повезло, внезапно прибыл из Магадана начальник всего КВО Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей капитан Цундер. Он тогда беседовал со мной, наверное, больше часа, интересовался, что я написал для репертуара Ванинской культбригады. Ему понравилась песня, музыку к которой сочинил скрипач Георгий Фельдгун. Начиналась песня словами:

Далеко, далеко на Востоке

Бьют Охотского моря валы,

И взлетают над бухтой высоко

Стаи чаек с прибрежной скалы.

Мелодия была приятная, а оркестровка Георгия Фельдгуна безупречна. Моя судьба на какое-то время была предрешена: я прибыл по спецнаряду, о чем узнал от нарядчика только в самом Ягодном.

В кабинете начальника КВО на диване сидели двое мужчин. Кому рапортовать, кто начальник? Этот, блондин лет тридцати пяти, или второй, лет пятидесяти, в

 

- 305 -

сером костюме, с редкими волосами, крупным носом, куривший трубку в виде головы Мефистофеля? Младший из них встал, указал на стоявший рядом стул и произнес: «Я начальник культурно-воспитательного отдела, а это,— он кивнул на сидящего па диване,— ваш товарищ, одесский журналист Михаил Теплицкий». Мы пожали друг другу руки, а начальник продолжал: «Будете числиться за культбригадой, помогать им с репертуаром. Недели через две у нас здесь начнет выходить многотиражная газета для заключенных «За честный труд». Вот мы сейчас обговорим, как все втроем будем ее делать».

Я был потрясен, но сдержал эмоции. Михаил Теплицкий, иронично улыбаясь, искоса поглядывал на меня, а начальник напористо спрашивал: «Вы знаете, что такое линотип?» — «Знаю. Строкоотливная машина». Теплицкий впервые без улыбки внимательно посмотрел на меня: «В газете работали?» — «Сотрудничал в молодежной газете как внештатник».— «На машинке печатаете?» — «Да, печатаю».— «Это самое главное. Ну, а как с репортажем? Можете по телефонным данным сделать небольшую заметку?» — «Думаю, что смогу».

Теплицкий взглянул на начальника и молча кивнул головой. Начальник встал и заключил: «Две недели отдыхайте. Придите в себя». Посмотрел па мои валенки и добавил: «На вас все новое, но валенки подберете по ною. Познакомьтесь с культбригадой, посмотрите репертуар, надо написать им кое-что актуальное. Руководитель — человек высокой квалификации. Он предупрежден. Познакомитесь, надо им помочь. Все, можете идти».

Мы с Теплицким вышли на вольный воздух и, не спеша, направились к лагерю. «Деньги есть?» — «Есть, двадцатка».— «Ну, зайдем в магазин». Двадцатка исчезла у кассирши, а у меня оказались две банки консервов, конфеты и немного курева.

Михаил Теплицкий, старый газетный зубр, умел делать все: от работы наборщика до ответственного секретаря и репортера. Первый вопрос, который я задал ему: «Фотоиллюстраций в этой «За честный труд» не будет?» Теплицкий сразу перешел на ты: «А ты хочешь, чтобы тебе еще и трофейную лейку выдали? Ты понимаешь, что тебе выпало? Ты приглянулся самому капитану Цундеру, а это много значит. Что ты ему про себя наговорил?» — «Да ничего, он прослушал все, что я написал».

Теплицкий начал со мной заниматься. Давал, напри-

 

- 306 -

мер, задание: «Напиши репортаж о выступлении культ-бригады в клубе». И вот газета «За честный труд» начала свое существование. Вместе с начальником КВО ездили по лагерям, брали интервью, «поднимали на щит» бригады, перевыполняющие нормы. Длилось это необычно состояние лагерного корреспондента с полгода. Но однажды начальник КВО рассвирепел: желая меня «срезать», ему передали якобы мой нелестный отзыв о нем. И я загремел на прииск с указанием «держать только на тяжелых работах».

Эту странную в судьбе заключенного историю считаю до сих пор «светлым» периодом моей лагерной эпопеи. И Михаилу Теплицкому я благодарен: он преподал мне основы работы, которые усвоены были навсегда. Это был настоящий профессионал, быстрый, оперативный, точный. И когда я после реабилитации взялся за журналистику, его уроки мне пригодились.

М. Э. Ты уж меня извини, Асир, но твой рассказ о встрече с Михаилом Теплицким больше похож на корреспонденцию для газеты «За честный труд», чем на воспоминания о живом человеке.

А. С. Не стану оправдываться, но попытаюсь объясниться. За этим эпизодом кроется драматизм, который я только теперь осознаю. Обо всем этом я написал бы драму и назвал ее «Отчуждение», но я тогда не выдержал испытания мнимой свободой. Наверное, потому, что свобода не может быть мнимой. Руководитель КВО, поступивший со мною так жестоко, действовал по своей логике и был в ее пределах прав, потому что никто друг другу не доверял по-человечески, никто друг друга не любил и не мог любить в этой противоестественной обстановке. У начальника КВО была жена, тяжело больная легочным туберкулезом, и это на Колыме. Наверное, он любил ее, если судить по тому, что несколько раз приглашал Михаила, артистов из культбригады и даже меня к себе домой, чтобы мы ее как-то развлекли. Но у него с нами не могло быть неформальных контактов. Увы, не могло их быть и между культбригадовскими «придурками», державшимися за свои «счастливые» места.

Михаил Теплицкий — одессит. Но в отличие от Реева и, видимо, из-за всего, что пережил до Колымы и на Колыме, отзывчивым человеком не был. За месяц работы рядом я не услышал от пего ни слова о его прошлом, о его «деле» (у него был пункт 10), ни вопроса о том, за что и как попал в лагерь я. Разве это не страшное от-

 

- 307 -

чуждение? И, здороваясь за руку с начальником КВО, он знал, что остается зависимым рабом.

Собрались один раз в компании с культбригадовцами. Где-то достали спирт. Рабы упились, и я с ними. Не представляю даже, что я мог сказать плохого о начальнике КВО или его жене, ибо не было у меня в мыслях ничего плохого.

Мне было тогда около тридцати лет, я был уже закален лагерем, но к такой сложной псевдосвободе не был готов. Судьбы Михаила Теплицкого не знаю. Он исчез из Ягодного в 48-м году, и след его для меня затерялся.

М. Э. Потерю мнимой свободы ты осознал как падение в яму.

А. С. Этой «ямой» была шахта, был прииск «Штурмовой» 1948 года, через десять лет после гаранинских расстрелов, после войны, но до номеров, до особых лагерей. Эта встреча с прииском особая, контрастная, в которой условия и «шок» на какое-то время заслонили людей. Вспоминаю, как произошло мое первое знакомство с шахтой.

Привели под конвоем с овчарками. Расставили оцепление. Но вниз мы еще не спускались — не отошли после отпалки газы. Наконец подана команда. Никакой клети, прорубленные ступеньки в мерзлом грунте. Мой сосед по нарам сказал, что шахты на нашем участке совсем неглубокие — двадцать-тридцать метров, но очень опасные. Вскоре последовала команда, и один за одним пошли по вырубленным в грунте ступенькам.

Первый раз в жизни я столкнулся с подземным миром. Страха не было, но было ощущение близкой опасности. Спуск продолжался совсем недолго. Дальше проход по штреку-туннелю ниже среднего человеческого роста. Идем гуськом след в след и вдруг оказываемся в лаве. С кровли свисает на коротком шнуре мощная единственная лампа. Под ней светло как днем, а дальше — все темней и темней, так что и не определишь, сколь велика эта выработка.

Тяжелые мощные бревна, сложенные крест-накрест, подпирают кровлю. Температура постоянная — минус семь-восемь градусов. Это не наверху, где минус сорок пять. «Так! Значит, жить можно». Горный мастер — вольнонаемный — рассылал всех по рабочим местам. Бригадир поманил меня пальцем: «Пошли!..» Но горный мастер задержал, сказав: «Обожди».

Когда остались вдвоем, он скептически еще раз огля-

 

- 308 -

дел меня: «Куда же тебя поставить? Ну, попробуй, погоняй тачку. Могу и лопату предложить, на выбор».— «Уж лучше тачку...» Тачка была хороша: легкая, из тонкого листового металла, с очень свободным ходом, она почему-то показалась емкой и очень большой. Двое быстро наполнили ее, но не до самого верха, так как мастер сказал: «Он же новенький, много не накладывайте, посмотрим».

Я бодро впрягся и повел тачку под легкий уклон по аккуратно проложенным доскам. Лава встала передо мной черно-серой стеной, и я нырнул в штрек — туннель метра в два шириной. Туннель был слабо освещен. Сосредоточился на главном — чтобы колесо не соскочило с доски. Штрек с каждым метром все придавливал и придавливал, становился все ниже и ниже. В какой-то момент разогнулся и был наказан: несмотря на то что на мне почти новая телогрейка, ощутил такую острую боль, что па мгновенье помутилось в глазах. Торчащие из свода куски породы, заколы, проехались по позвоночнику.

Все-таки довел тачку до конца и оказался в просторной высокой выработке. Там была большая груда породы, откуда-то из глубины тянулись стальные тросы, подведенные под перевернутое стальное корыто, именуемое здесь «скрепером».

Опорожнив тачку, я, было, ринулся обратно, по мне сказали: «Какой прыткий! Не спеши, перекури, успеешь». Когда я вернулся с порожней тачкой на исходную позицию, мастер, чуть ухмыляясь, спросил: «Ну, как?» — «С первого раза ничего сказать не могу».— «Повернись!» Я послушно выполнил команду, а мастер заключил: «Участочек так метров пятнадцать надо не разгибаться, спину собьешь».

Заколы в каждую ходку таранили позвоночник, и все по одному и тому же месту, так что к обеденному перерыву я был не столько вымотан, сколько травмирован этими проклятыми острыми заколами. Наскоро проглотив баланду, порцию пшенной каши и съев весь хлеб, лег, не снимая телогрейки, на расстеленный прямо на грунте бушлат и тут же задремал. Когда же раздалась команда «подъем», резко поднялся и снова почувствовал пронзительную боль. Это к позвоночнику прилипла и засохла окровавленная рубаха.

В зоне после ужина пришел в санчасть. Начальник санчасти, Сергей Сергеевич Плегинский, принимал вместо фельдшера. Узнав мою фамилию, сказал: «Мне началь-

 

- 309 -

ник режима сегодня сообщил, что вы свое начальство сильно разгневали. Ничего, привыкайте. Там посмотрим». Обработал какими-то мазями спину и дал большую пачку ваты: «Я сам еще недавно гонял тачку, хотя и хирург. Нет и года, как освободился. Так что пока буду здесь. Вот вам еще марля, сделаете длинный мешочек, набьете туго ватой и приспособите на спину».

И началось... Подъем, отбой, в промежутке — шахта. День за днем, день за днем по одному и тому же маршруту: из зоны до шахты, в шахте — с тачкой по штреку. С доски она у меня уже больше не соскакивала. Потом возникло непроходящее чувство голода. На первых порах я перекрывал дневную норму и получал «девятьсотку» — девятьсот граммов черного хлеба. Силы еще были. Но жизнь стала столь однообразной и монотонной, что усугублялись все ежедневные житейские трудности. Стало страшно: я почувствовал, что тупею, уже не хочется после работы, после ужина выйти из барака, с кем-нибудь встретиться, просто поговорить.

Как-то горный мастер обратился ко мне: «Ты полегче, не очень-то надрывайся, еще наработаешься...» Этот день, вернее ночь, никогда не забуду. Были в ночной смене. Мастер подошел ко мне — был обеденный перерыв — и сказал: «Пошли, поднимемся наверх». Натянул на телогрейку бушлат, прихватил рукавицы. Мы вышли на поверхность, и я замер. Это было четвертого мая в срединной Колыме. Небо пылало. На этой широте полярное сияние чрезвычайно редко. Да, это была мистерия! Я забыл о голоде, о шахте, обо всем на свете. Редчайшие мгновения нашей жизни, когда ощущаешь себя песчинкой, атомом мироздания. Вокруг еще лежит снег, и льющиеся с неба потоки неземного света делают его то слепяще алым, то зеленоватым, то кроваво-красным.

Вдоволь насмотревшись, спустились вниз. Перерыв уже кончился. Я подошел к опостылевшей тачке, когда мастер сказал, обращаясь впервые на «вы»: «Отдохните, полежите, успеется». Устроился у самого борта лавы. Как правило, в этом месте ничего сверху не падает. Уже начал дремать, когда услышал: «Подойдите, интересная статья!» Мастер сидел под самой лампой и просматривал газету. Вставать очень не хотелось, но, пересилив себя, поплелся к нему. Он протянул газету, я взял и в то же мгновение ощутил удар, потом какой-то грохот, и воздушная волна бросила меня навзничь. Лампа заморгала, раскачиваясь, то включаясь, то выключаясь. Не могу

 

- 310 -

сказать, сколько прошло времени, пока я пришел в себя и сумел подняться, весь оцарапанный. Оглянулся. Там, где находился мой бушлат, возвышалась примерно двухтонная гора рухнувшей породы. В это время в лаву сбежалась вся бригада. Впервые услышал характерный звук — треск раздавливаемых бревен, подпирающих кровлю. «Лава начала садиться,— сказал бригадир,— надо крепить».

Ну, не придавило, не судьба... Я уже говорил, что чувство голода было непроходящим. Но возникла еще и боязнь обвала. Страх возникал только тогда, когда я входил в штрек, в узкий туннель. Шли дни, шли месяцы, прошел почти год. В это время в лагере началась эпидемия гриппа. Заболел и я, лежал в стационаре. По ночам когда резко повышалась температура, меня все врем. преследовал один и тот же бред: гоню тачку, пыряю штрек, а он все сужается, сужается, свод опускается все ниже, ниже. Уже виден выход, но я не могу сделать ни одного движения: сдавлен породой, из которой отовсюду торчат блестящие, острые, как отточенные кинжалы, за колы.

М. Э. Так состоялась твоя встреча с шахтой. Но здесь возникает необходимость еще двух колымских лагерных встреч: с золотом и нормировщиком. Первая из них, насколько мне известно из твоих рассказов, была короткой, но яркой. А второй вроде бы и не было. Она однако должна была быть, если бы ты с Теплицким не занимался журналистскими игрушками, а пытался разобраться в механике лагерного существования. Но вы были так же далеки от понимания сущности журналистики, как орган печати, который вы представляли, был далек от сущности лагерной жизни, которую должен был «отразить». Да, вы не были экономистами и социологами. А вот Варлам Шаламов был—достаточно прочесть его «Вишеру», названную им антироманом.

А. С. Для меня лагерные нормировщики не остались за кадром. Я знал, что они — кудесники таинственного гулаговского хозрасчета. Но все-таки раньше — о золоте». Кое-что я тебе уже рассказывал.

Лагпункт именовался «Холодный». Короткое лето на Крайнем Северо-Востоке. Открытый полигон. Конвой предложил бригадиру выделить трех человек, которые должны были соорудить зону оцепления. К стланику на небольшой высоте привязывали веревку. Ее протягивали метров на двадцать к другому кусту, от него — к друго-

 

- 311 -

му, пока не образовывался неправильный прямоугольник.

К веревке привязывали полоски красной материи. Это именовалось оцеплением. Начальник конвоя произнес краткую уставную формулу: «При нарушении зоны оцепления применяется оружие без предупреждения».

Один из конвоиров, взяв четырех человек, отвел нас к дощатой будочке. Принесли в несколько заходов ломы, кирки и, впервые мною увиденные, круглые, длинные, метровые палки, на концах которых с одной стороны были приклепаны небольшие металлические черпачки. Потом появились горный мастер и взрывник. Они указали бригадиру, где должны быть шпуры. Наша задача — подготовить полигон для взрыва. Шпур — узенький колодец глубиной не менее восьмидесяти пяти сантиметров и диаметром около двадцати сантиметров. Палка с черпачком для того, чтобы по мере углубления шпура вычерпывать землю. Мы уйдем, придут вольняшки-взрывники, заложат аммонал и взорвут.

На следующий день бригадир Костя Черепанов занялся моим обучением персонально. Оказывается, я не так держал лом. Он показал мне «маленькие хитрости». Пока шло это обучение, мы вдвоем сделали три шпура. Костя мог преподнести эту науку и за полчаса. Он просто помог мне. За этот день я заработал семисотку. Ночью почти не спал. Болели руки и грудные мышцы. Элементарный расчет подсказывал, что затраченный труд будет превышать те калории, которые я смогу заработать. Норму не помню. И все же через месяц я ее выполнял. Руки окрепли и не так болели. Я внял совету мастера: «Не так красиво, но побыстрей», и каждый день уменьшал глубину лунки, по сантиметрику, по сантиметрику. Наконец горный мастер, принимавший законченную работу, сказал: «На этом остановись. Мельче никак нельзя, будет чистая туфта».

Я воспринял замечание как узаконение туфты — десять сантиметров «экономии» были санкционированы. Но Костя-бригадир перед обедом подходил и доводил шнуры вместо меня. И перед окончанием работы — тоже. Сидел Костя за плен. О себе никогда и ничего не говорил. И воспоминаний о воле не слушал — уходил. Было ему лет за тридцать. Мощный, сильный, он был освобожденным бригадиром, но всегда что-нибудь да делал. Лом в его руках казался игрушкой.

М. Э. Твоя встреча с золотом носила этакий косвенный характер — через шурфовку, через подготовку по-

 

- 312 -

лигона. А ведь еще были промывка и десятки других операций. У меня в руках книга, точнее подшивка из двух книг, отпечатанных в типографии издательства «Советская Колыма» в 1943—1944 годах. Тираж 1800 экземпляров, название «Сборник нормативов». В каждой книге восемнадцать разделов: общие нормативы, режим рабочего времени, нормы для составления лагерных смет. нормативы по амортизации и ремонтам, по эксплуатации транспорта, по эксплуатации и строительству дорог расхода материалов при разработке россыпных месторождений, то же — для рудных месторождений и другие вплоть до нормативов по сельскому хозяйству. Настольная книга нормировщика с пометками на полях, вклейками написанных от руки уточнений и поправок, оставленных несколькими поколениями нормировщиков одного из лагерей — приисков центральной Колымы...

Да, материал для историка-экономиста-социолога-инженера-фантаста.

Вот «Режим рабочего времени: 1. Для в-н в-н (вольнонаемных) рабочих; 2. Для рабочих из числа з-к з-к (заключенных). Для в-н в-н 2480 рабочих часов, для з-к з-к 3230, ибо рабочий день—10 часов и рабочих дней больше на 13 (за счет праздничных?)» Дальше, наверное, не надо. Нормировщик — энциклопедист. Это тот самый Арнольд Раппопорт-Брадопорт, которого я застал в 1953 году в Экибастузе и который с перерывами сидел, начиная с Соловков, и возил с собою по всем этапам и лагерям сундук... с нормативами. У него в «формуляре» то есть в сопроводительном документе зэка, была фиксирована не только борода, право на нее, но и этот сундук-ларец, обеспечивающий его должностью инженера-нормировщика в любом лагере, а администрацию документацией для хозрасчета и всей узаконенной туфты. На ней держался этот хозрасчет, пронесенный через предвоенные пятилетки, войну и послевоенные годы сквозь все конъюнктурные колебания, сменяемые контингенты и формы «прижима» (так заключенные называли режим).

А. С. Но последнюю встречу дономерного периода хочу все-таки обозначить. Прииск «Штурмовой». Представлял медицину на лагпункте фельдшер Шахрай. У него было двадцать лет срока. Говорили, что получил их, за сотрудничество с немцами на оккупированных территориях. Очень маленький человечек с очень большой головой. Глаза — бесцветные, водянистые, бледно-бледно-

 

- 313 -

серые. Гном или рахитичное дитя, но это был не добрый гном или младенец. Однажды в выходной день он подошел ко мне в столовой: «Пошли со мной!» — «Куда это?» — «На вахту».— «А что я там забыл?» — «Пошли, пошли... Увидишь кое-что».

И я увидел. Был в зоне очень приметный заключенный. Совсем молодой, лет двадцати, не больше. Лицо у него было красное. Очень возбужденный, он всегда носился по всей территории лагеря. Однажды мы разговорились, и я поинтересовался, почему его не выводят на работу. «У меня очень высокое давление, врачи запретили тяжелую работу». Он отирался возле кухни, мыл миски, подметал лагерную территорию, был на работе «куда пошлют». На вахте я увидел: надзиратель сидел у печки и подкладывал дрова. Этого надзирателя я знал отлично, кличка его была Шкуродер, славился тем, что, заходя в барак, всегда находил виноватого и кто-то отправлялся в изолятор. Шахрай кашлянул в кулак и шепнул: «Мы пришли...» Я услышал сдавленный стон. На полу в смирительной рубашке животом вниз лежал мой знакомый с высоким давлением. Его лицо было багрово-синюшным, ноги согнуты и связаны с оттянутыми за плечи руками длиннющими рукавами рубашки.

Надзиратель обратился к лежащему: «Говори, у кого украл хлеб».— «Ей-богу, не крал»,— сдавленным шепотом ответил несчастный. И тогда Шкуродер наклонился и приподнял лежащего на животе за узел. Лицо теперь уже подвешенного стало таким, что, казалось, из пор хлынет кровь. Я взглянул на Шахрая. Живого садиста мне видеть до сей поры не приходилось, но вот он, передо мной. Его лицо расплылось в сладострастной улыбке. Он тихо посмеивался, временами взвизгивая. И такое глубочайшее удовлетворение было написано на этой мерзкой физиономии, что я ощутил тошноту. А Шкуродер ритмично приподнимал и опускал свою жертву. «Теперь можно и развязать,— сказал Шахрай, пощупав пульс.— Живой, все в порядке». Взял меня под руку, и мы вышли.

«Ну, как?» — спросил Шахрай.— «А ты сам никогда не пробовал рубашки?» — «Я все перепробовал на своем веку».— «Зачем привел меня на вахту?» — «Хочу взять тебя в амбулаторию своим помощником. Хватит тебе в шахте пахать».— «Это для чего, вместо тебя на вахте дежурить, чтобы после рубашки кто-нибудь концы не отдал?» — «Ну, зачем же. Будешь мне помогать на приеме, записывать в историю болезни, работа найдется...»—

 

- 314 -

«Подумаю...» — «Думай, думай, послезавтра дашь ответ». Вечером я пошел в санчасть. Вел прием не Шахрай, а начальник санчасти Сергей Сергеевич Плегинский.

Вошел к нему в кабинет. Плегинский спросил: «Что случилось?» Рассказал ему историю со смирительной рубашкой, о предложении Шахрая и прямо спросил, что все это должно означать. «Сукин сын, каратель. У него руки по локоть в крови. Он совершено безграмотен. Посмотрите, вот его последнее «сочинение»: «у больного состояние термошка».— «А что такое термошка?» — «Термошок. Вы полистайте, полистайте...» Записи в истории болезни свидетельствовали о полной неграмотности Шахрая. «Почему же вы его не снимете с фельдшерской работы? В шахту его, ко мне напарником!» — «не дают. Он устраивает начальника режима, надзор-состав и всех прочих. Он их покрывает, и я ничего не могу с ним сделать. Приходится терпеть и... контролировать. Что же касается вас...— Плегинский немного подумал,— Шахрай был у меня, когда зашел начальник режима. Я сказал начальнику, что хочу взять вас в стационар медстатистиком. Начальник режима помялся, потом ответил, что подумает. Вот Шахрай и делает вид, что это он вас устраивает, и чтобы вы были именно ему благодарны. Страшный человек!»

«Какое у него образование? Что написано в формуляре?» — «Образование — фельдшерское. Личное дело — это закон, вы же знаете, наши органы никогда не ошибаются. Вот так. И вообще неизвестно, кто он такой на самом деле. Может, и не Шахрай вовсе. Мог пройти по чужим документам». Так и остался Шахрай на фельдшерской работе.

Через год меня перевели во вновь созданные Особые лагеря. Вскоре и там появился Шахрай. Когда я рассказал профессору Мохначу, что он, Шахрай, собой представляет, Мохнач ничего не мог с ним поделать. Шахрая неизменно держали на должности фельдшера в своем зловещем амплуа. О дальнейшей его судьбе мне ничего неизвестно.

М. Э. Ты, Асир, вместе со всем контингентом 58-й вошел в «номерной» особлаговский период лагерей, продержавшийся целое пятилетие — с 1949 до 1954 года. А этот, 49-й, журналисты называют «годом повторных посадок», хотя и свежих, первичных была тьма тьмущая, а точнее — годом «призыва» в колымские и северные лагеря. Еще в прошлом, 48-м, была, например, начата

 

- 315 -

знаменитая секретная стройка № 503, «сталинка». Вот как об этом написал корреспондент «Комсомольской правды» (17 мая 1988 года): «В 1949 году эти северные места были заполнены лагерями до предела. В них и раньше не было недостатка: тысячи заключенных возводили Норильский горно-металлургический комбинат. Тысячи «спецпереселенцев» (в основном крестьяне, насильно оторванные от родных деревень) возводили порт Игарку и лесокомбинат. Но в том, 49-м, предстояла особая, доселе невиданная «стройка коммунизма», призванная воплотить в жизнь идею отца всех народов. Идея трансконтинентальной железнодорожной магистрали, своего рода дублера Северного морского пути сквозь всю Сибирь с паромной переправой через Берингов пролив, возникла еще во время Великой Отечественной. Потом планы поменялись. Дорога Салехард — Игарка (протяженность 1263 километра) должна была стать первым большим этапом из задуманного проекта. Ввод дороги обеспечил бы круглогодичный вывоз продукции промышленного Норильска. Затем дорога должна была пойти через Колыму и Чукотку, по долине рек Нижняя Тунгуска, Вилюй, Алдан, Индигирка».

В этом году — ажиотаж вокруг предстоящего в декабре семидесятилетия со дня рождения И. В. Сталина. Воздвигаются новые памятники, например, пресловутый пантеон в с. Курейка. В течение года разворачивается «ленинградское дело» (А. А. Кузнецова и других). Разрываются отношения с Югославией. А на Колыме на новом витке идет приисковое строительство, в долине реки Омчак возникают прииски, имени Ворошилова, Тимошенко и Буденного, на трассе — поселки Нексикан и Стекольный. На Колыме появляется новое поколение лагерной молодежи, условными представителями которой можно назвать В. И. Туманова, Анатолия Жигулина, Александра Мяринеско.

В 1949-м (9 июня) арестован студент-медик Вадим Гаврилович Попов, со стихами которого мы еще встретимся в этой книге, и не только со стихами. Большинство лагерных экибастузских и джезказганских встреч «обеспечены» набором этого и смежных лет. Обстановка в городах, в Москве и особенно в Ленинграде, стала напряженной, как в 1937 году.

Вот встретились два гонимых генетика — Дмитрий Анатольевич Сабинин и его ученик: «Стемнело. Окно задернули шторой и только потом включили свет. Как

 

- 316 -

в войну во время бомбежки. Когда раздался стук в наружную дверь, все вздрогнули и замолчали. «Это к соседям»,— через какое-то время сказала хозяйка. Облегченно вздохнули». Так жили многие. Сабинин и генетики, о которых написал Л. Репин в статье «Выстрел», не исключение.

Из лагерей были побеги. Но большинство были такими, какими их изобразил Варлам Шаламов в рассказе «Сгущенное молоко», то есть спровоцированными для создания лагерных дел. Были и смелые, отчаянные удачи-протесты, так что «профилактика», выявление потенциальных беглецов, представлялась операм делом оправданным. В лагерях продолжалась драма противоборства блатных и политических, но оно начало сосредоточиваться па пересылках и в пересыльных лагерях.

А. С. Ты вспомнил об аресте Вадима Попова в 1949 году. Следователи того периода—те же, что и в мое время. Вот эпизод завершения следствия, как это вспоминает Вадим. Механизм самооговора включал, если можно так выразиться, приступы мрачного юмора. «Когда следствие по моему делу было почти закончено,— вспоминает Вадим Попов,— следователь сказал мне: «Все у нас тут хорошо написало. Потомки нас ни в чем не упрекнут. Ты враг, это ясно. Но, знаешь, не хватает одной маленькой детали. Солидные враги обязательно должны иметь идейную подоплеку. Вот тут у нас с тобой чувствуется недоработка. Понимаешь, ты должен дать себе полный отчет в том, кто ты: фашист или троцкист, анархист или ревизионист».— «Я монархист»,— спокойно сказал я. Следователь восхищенно осклабился. Его фантазия не поднималась до таких высот. «Ну, вот и отлично!—одобрил он.—Ты, я вижу, парень сознательный. Так и запишем».

М. Э. Коррупция, моральное падение, доведенное до крайнего цинизма, «добросовестная» безнравственность из следственных камер (кабинетов) перекочевала в жизнь общества. Или наоборот. Скорее — сообщающиеся сосуды.

В поведение многих дееспособных граждан внедрилось циничное безразличие к общественной пользе, зоологический эгоизм и то, что на лагерном жаргоне именовалось «щепотность» (поиск мелких выгод и подачек за счет других, малодушное потакание сиюминутной потребности быть сытым и живым, а в остальном — хоть трава не расти).