- 101 -

Глава четвертая

 

ТЮРЬМА ЕСТЬ ТЮРЬМА

 

Лагерь — та же тюрьма. И страшные ленты коммуникаций—вагоны, вагонзаки, пересылки (здания), и пересыльные пункты (лагеря) — тоже тюрьма. Здесь возникает очень старая и, к сожалению, мало освещенная в широко доступной литературе тема: история тюрьмы. Но есть и проблема, которую мы уже затрагивали: как надо относиться к преступникам, то есть вечный вопрос о преступлении и наказании. Мы еще вернемся к этой сложной проблеме. А сейчас предварим рассказ Реева о его пребывании в одесской тюрьме до этапа одним замечанием.

Среди традиционных представлений, без отказа от которых трудно предполагать возможность моральной акселерации и очищения, одним из самых живучих является представление о том, что тюрьма и лагерь должны жестко карать правонарушителей своим строгим режимом. Традиция восходит не только к мрачным временам, к средневековью, например, но и к относительно недавнему нашему прошлому.

Тюремная обстановка, в которой оказался Реев в Одессе в конце 1935-го и начале 1936-го года, показательна. Она переходна и контрастна. Переходна в том смысле, что до тюремного ведомства не дошло полностью мудрое высказывание вождя: «Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма»,— но уже начало доходить. Тюрьма еще была вполне терпимым местом пребывания для уголовных элементов, для которых не увяла идея исправления трудом. Контрастна же она, эта обстановка, по отноше-

 

- 102 -

нию к тому, что творилось в тюрьмах в последующие годы, когда перенаселенность и устрожение режима резко усилили конфликт между «друзьями народа» (блатными) и «врагами парода» (58-я статья). Сказался и одесский колорит. Но, во всяком случае, такой лафы (хороших условий, послаблений) уже больше не будет, все будет хуже, хуже и безнадежнее. Вот что было после суда над Реевым.

«В тюрьме меня уже не заводили на третий этаж к смертникам. Завели в комнатку дежурного, где я дождался своих скудных шмоток (вещей.—М. Э.). Потом меня повели во второй рабочий корпус, одну из «вершин» креста одесской тюрьмы, где находились только осужденные по 58-й и крупные бандиты-налетчики со сроками не менее пяти лет. Тогда больше десяти не давали — дальше был только вышак (расстрел).

Определили меня в такую же размером, как в четвертом корпусе, камеру. Три койки и столик. Параши уже не было. Достижение! Двери с шести до семи утра, с двенадцати до двух дня и с шести до восьми вечера были открыты. Ходили по коридору, а многие по всему корпусу из камеры в камеру. Красота! Мне, признаться, после месячного ожидания расстрела казалось, что я вновь народился на свет, что я выиграл этот процесс, где ставкой была моя башка, и я был очень доволен исходом дела. Меня только угнетало то, что батя сидел.

Повертевшись часа два в корпусе — в день приговора после суда на работу в тюрьме не выгоняли,— я нашел знакомых ребят, которые состояли при главном раздатчике передач. А эту шикарную должность, как я узнал, занимал мой друг Вова Донгадзе. С ним я был в авиабригаде в Чите. Он за аварию получил срок, бежал, приехал в Одессу, откуда был родом, а потом, когда надоело жить нелегально, явился. Схлопотал свои пять лет, сел в тюрьму, где как бывший военный, осужденный по бытовой статье, получил эту должность. Ребята в двадцать минут узнали, что мой батя сидит в этом же корпусе на другом этаже и сейчас работает в бане, где заведует дезкамерой. Одним словом, я по блату через этих всемогущих ребят был определен на жительство в камеру бати.

Оказывается, тюремная молва кое-что о нашем деле знала. Нас с Кофидовым, которого поселили недалеко от меня, встретили даже с почетом. Во-первых, мы никого «не взяли» с собой по делу, это очень ценилось. Во-вторых, признание в таком страшном деле было, очевидно,

 

- 103 -

выше понимания многих. Ведь мы могли и головы сложить. А за что мы хотели застрелить Вегера? Не за карие глаза, очевидно... Это тоже создавало некий ореол. Мы считались, говоря на тюремном жаргоне, «тяжеловесами».

К семи часам, когда батя пришел с работы, у меня на столе были, правда скудные, харчишки, чай и курево. Батя меня, конечно, не чаял увидеть у себя в камере. Трудно даже сейчас писать об этой встрече в тюрьме с отцом... Ему уже тройка выдала три года по статье 58-10 за агитацию, которая выразилась в том, что он моему следователю высказал свое мнение о «деле», что тот стряпал мне. Говорили о доме, о матери, о сестре и брате. Говорили о том, что нас ожидает, и о том, как нужно вести себя среди заключенных воров, убийц, бандитов, растратчиков и другой привилегированной здесь публики. Одним словом, мы до отбоя просидели и проговорили, потом пришел третий сокамерник, и нас заперли на ночь.

Утром начался тюремный день в особом рабочем корпусе № 2 одесского ДОИРа, который через месяц стал называться тюрьмой. Подъем в шесть, умывание, завтрак, поверка и вывод па работу в цеха здесь же в тюрьме — кроватный, лакокрасочный и парфюмерный. Были еще сапожный и портновский, по я их не знаю. Развод на работу медленно тянулся из камер на тюремный двор, откуда арестантов разводили надзоры (надзиратели.— М. Э.) в разные цеха.

Я вышел вместе со всеми и, встретившись с Кофидовым. по совету бати попросился маляром в кроватный цех. Колька тоже. Нас какой-то дядя коротко опросил и, узнав, что мы в прошлом моряки, быстро нас определил туда. Через пять минут мы получили кисти, бадейки с краской и железные шпатели. Спецовки, конечно, никакой не было, работали кто в чем.

Красили, сначала отшпаклевав, кроватные головники, или попросту спинки чугунных кроватей. Шпаклевать металлическим шпателем круглую стойку было очень неудобно. И конечно надежды выполнить нормы у нас не было. Но после часовой работы Николай заявил, что если бы была резиновая шпаклевка, норма могла бы быть выполнена. Я нашел в кладовке старую галошу, мы из подошвы вырезали самодельным ножичком два резиновых шпателя, которыми можно было с успехом обрабатывать круглую ножку. Я это говорю для того, чтобы показать, как тогда относились к труду заключен-

 

- 104 -

ных. Лишь бы работали, а что они вырабатывают, аллах с ними. За невыполнение нормы давали штрафной паек. Но это касалось уже самих зэков, а начальству на все начхать. С первого дня мы стали перевыполнять норму в два раза.

В двенадцать дня вели под конвоем в столовую, которая была на другом дворе тюрьмы. Четыре тюремных корпуса образовали четыре двора. Один, прогулочный, отдаленно похожий на сад, где было штук пять деревьев; второй — просто так, третий — столовая, баня и так далее, четвертый занимал спецкорпус. В столовой еду выдавали по талонам, которые раздавали в цехах. И мы с Николаем, имевшие по одному обеденному и по два премблюда за перевыполнение, здорово нажрались тюремной баланды, каши и разных коржей, именовавшихся пирогами. После голодного пайка в четвертом корпусе это было очень сытно.

Пообедав, мы вышли на круг, или в «сад», где в беседке на искусственной горке играл духовой оркестр, составленный, конечно, из арестантов-бытовиков. Играли неплохо. Танцевали и даже припевали. Гуляли под ручку и даже уединялись за огромными агитационными щитами, на которых повсюду было начертано, что хорошей работой заключенные ускоряют свое освобождение. Я сначала даже обрадовался, увидев такую свободу. По меня товарищи предупредили, что это гуляют и резвятся бытовики, а нашего брата, 58-ю, за такую проделку — в карцер. Гулять можно, беседовать вполголоса тоже, но откровенничать особенно не стоит, потому что даже в тюрьме можно получить довесок «за агитацию, за другие нескромные разговоры». Я, конечно, усвоил эти порядки и постарался следовать этому, чтобы не угодить в карцер второго корпуса.

Познакомился я в первые же дни с массой людей. Одни сидели за «агитацию», вторые за «террор», третьи—за «шпионаж» и так далее. Все, или почти все, «признавались» в том, что они совершили серьезные преступления против советской власти. Но какие преступления — говорили вкратце, и чувствовалось по рассказам этих арестантов — бывших военных, служащих, студентов, рабочих и колхозников, что все это им внушено, так же как и мне, следователем и что они стараются уверить себя и других в своих мнимых преступлениях.

Были и такие, как некто Гябов, бывший секретарь горкома или обкома. Он говорил, что временно здесь, и

 

- 105 -

сам Сталин занимается его делом. А поскольку оно выдумано его недругами, его, Рябова, вне всякого сомнения, на днях выпустят. Глядя на его маленькую, но солидную фигурку в начсоставской шипели из шикарного драпа и фуражке «сталинке», на его верноподданническую трубку, которую он не выпускал изо рта, можно было подумать, что сам вождь действительно разберется и вернет своего старательного, очевидно во всех делах, подражателя. Но, как я узнал потом, Рябов погиб в Чибью. Дошел, как говорили лагерники. И трубка под «усатого» не помогла.

Было много женщин и девушек-студенток. Одна даже рассказывала, что ее хотели пристегнуть к «делу» одного командира-летчика с ДВК и шили соучастие в подготовке теракта против Вегера. Но она избежала этого страшного дела и получила всего пять лет за анекдоты, что рассказывала в институте. Оказывается, она была знакома с девчонкой, у которой я оставил пистолет. И их всех тягали за меня, но посадили только двух. Эту и еще одну, ту, что встречалась со мной и даже на вечере, где были танцы, приглашала меня, называя по-польски «пане поручик». Она была полька, и ей казалось, что это страшно интересно. Вот и огребла пятерку.

После часового перерыва и прогулки мы опять шагали по своим цехам и принимались за изготовление кроватей, на которых кто-то в Одессе спал. Вечером, в шесть, нас разводили по камерам, где мы доедали пайку хлеба и пили кипяток. За трудовые подвиги немногие из второго корпуса получали билеты в кино в первом корпусе, где были мелкие ворюги, мошенники и другие категории «друзей народа». Этих счастливчиков один надзиратель вел через «круг» (центр тюремного креста) в первый корпус и заводил в довольно приличный зал. Я там встретил нескольких знакомых ребят из бытовиков.

После кино нас сразу уводили домой, а бытовики еще развлекались пару часов. Потом вечерняя поверка по камерам, и дверь закрывалась до следующего дня. Это, конечно, очень и очень краткое описание тюремного, или, вернее, допровского дня арестанта. Иногда этот обыденный распорядок нарушали ночные обыски, или «шмоны», когда всех арестантов сгоняли на круг, и мы в страшной тесноте стояли там по два-три часа. А в камерах надзоры, разбрасывая скудные пожитки заключенных и распарывая матрасы, что-то искали. Иногда собирали всех с вещами и для разнообразия устраивали переселения в

 

- 106 -

другие камеры и обыск делали на ходу. Иногда, сбивая партию на очередной этап, загоняли людей в камеры на кругу. Там, в маленькой одиночке, в страшной тесноте, прижавшись плотно друг к другу, человек тридцать-сорок ждали два или три дня, а потом многих, по ошибке или по другому поводу попавших сюда, выгоняли и человек десять-пятнадцать отправляли на этап.

Ярыми помощниками тюремной администрации по проведению этих мероприятий были активисты из числа бытовиков-растратчиков, аферистов, людей со служебными статьями и другой тюремной аристократии. Этим они отрабатывали свое право жить в первом корпусе, где были нормальные зарешеченные окна, через день показывали кино. Кроме того, они получали раз в неделю право на регулярные свидания с родными и близкими, а такие преступники, как я и Кофидов,— два раза в месяц. Ходили эти люди в тюрьме в галстуках и в начищенных туфлях, брюки у них были тщательно выглажены. Начальник тюрьмы Шпильберг, обращаясь к какому-нибудь тюремному «придурку», говорил ему «товарищ» и на «вы», а я или Кофидов для него или старшего надзирателя Синицына были просто: «Эй ты!» Конечно, за все эти блага подобные арестанты из кожи вон лезли. Некоторым даже давали свидания с женами в отдельных кабинетах. Ну а наш брат, 58-я статья, был в самом низу тюремной иерархии.

Частые смены камер и обыски растрясли мое и батино барахлишко, и мы решили до этапов не обзаводиться новым, тем более что комиссия была заблаговременно и перед отправкой давали свидания и передачи. Благодаря своим тюремным знакомым я с батей прожил до марта 1936 года в одной камере. А первого или второго марта мы попрощались перед его этапом и больше никогда уже не увиделись. Представляю, как ему было тяжело. Угоняли их, стариков, куда-то неподалеку. С матерью он попрощаться не мог, так как после моего осуждения ее в двадцать четыре часа выслали из Одессы. Я в тот момент особенно не задумывался над этим. Мне казалось, что пройдет совсем немного времени, и наша семья вновь соберется вместе и только будем вспоминать эти лихие годы. Но жизнь показала, что надежды мои были тщетны.

Итак, я в тюрьме остался один. Свидания после переименования ДОПРа в тюрьму стали устраивать через две сетки, между которыми ходил надзор. Навещала меня сестра, изредка — приятели. И один из них все уговари-

 

- 107 -

вал бежать, пока я не дал ему понять, что если надзор услышит это, мне не миновать карцера. Больше я боевых друзей моей комсомольской юности не видел: они погибли в Отечественную войну.

Из красилки кроватного цеха я перешел электриком в лакокрасочный цех и за несколько дней до этапа сам потушил пожар после взрыва в вентиляционной системе. Даже благодарность не объявили, хотя, прямо скажу, в любую минуту на луну мог отправиться, так как все убежали из корпуса, и огнетушителями сбивать огонь пришлось одному. Но я ведь был террорист, и никаких поощрений мне не полагалось. 6 марта мне, наконец, объявили, что я включен в списки этапа, и что через несколько дней он уходит в бухту Нагаева.

А. С. Таких тюрем я уже не видел. Но здесь очень четко прослеживаются, как ты правильно заметил, и черты устрожения режима, и то, что можно назвать «эмбрионом» предстоящего засилия блатных.

М. Э. Очень хотелось бы эту тему о блатных как-то исчерпать сразу, чтобы она не мешала проследить судьбы «наших», зэков с 58-й статьей. Но, увы, это невозможно. Судьбы политически невиновных, но в чем-то отклонившихся от стандарта поведения, которого требовала действительность, и судьбы реально и даже профессионально преступивших закон, увы, переплелись и смешались в едином котле репрессий. Преступность, криминальность И. В. Сталина — крайняя точка, от которой в эти времена кругами расходятся и деформации социального развития, и принявшая характер эпидемии преступность уголовная. Наследие прошлого? Пережиток капитализма? Эхо остановленного на всем скаку нэпа? Блатнячество — социальная зараза. И репрессии, вопреки всем попыткам двадцатых — тридцатых годов придать им исправительное содержание, лишь усилили эффект вспышек нешуточной уголовщины, скучивая, объединяя, сталкивая и озлобляя уже фактически невоспитуемых.

Наступил кризис исправительно-трудовой системы, поскольку она обратилась в арену эксплуатации принудительного труда, в арену издевательства над всем, что сегодня мы определяем широким понятием человеческого фактора. И во многом этот кризис отразил, как в кривом зеркале, ошибки коллективизации и социальные проблемы, порожденные ростом городского населения и населения, взятого под ружье. А социальные процессы и эксцессы анализировать стало просто некому, потому что

 

- 108 -

науки об обществе, пауки о человеке были если не ликвидированы, то доведены до омертвления сталинским вульгаризаторством. Да и кто прислушивался к голосу «спецов» с иной целью, кроме как для уличения их в крамоле и во всех смертных грехах? Что говорить о человековедении, если в биологии и других естественных науках накапливалось и преуспевало мракобесие.

Вот посмотри, Асир, что в 1934 году говорил (очевидно, вполне искренне) Н. И. Вавилов: «Социалистическое земледелие, поставив науку на службу производству, явилось самым могучим стимулом к новаторству, к исканию новых путей». Через год президентом ВАСХНИЛ вместо Н. И. Вавилова стал А. И. Муралов. «Это можно было объяснить тем, что в биологической науке начинают обостряться противоречия — появляется антигенетическое течение»,— замечает исследователь Е. М. Даревская. И это так, но нельзя забывать, какие противоречия лежат в основе их научного, академического выражения — на календаре 1935 год. Еще через три года, в 1938 году, президентом ВАСХНИЛ становится Т. Д. Лысенко. Вот тебе и «искание новых путей» со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Вдумываясь, вглядываясь в биографию Вавилова, невольно вспоминаешь известное изречение о несовместимости гения и злодейства, ищешь параллели с классической ситуацией Моцарта и Сальери. Щедрость, энергия, широта интересов, волевая сосредоточенность ради достижения цели. И одновременно совместимые с гениальностью мягкость, доверчивость и даже... головотяпство: как можно просмотреть такого явного Сальери, и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, истинного состояния дел в сельском хозяйстве, в его ведении (за пределами семеноводства, генетики и прочих захвативших Н. И. Вавилова предметов), в том, что с ним, с этим самым сельским хозяйством, случилось после 1929 года, после ликвидации Кондратьева, Чаянова и многих, многих других коллег Николая Ивановича по ВАСХНИЛ? Или головотяпства не было, и не было ослепления? Хотелось добиться цели, во что бы то ни стало? Или действовал принцип — выжить, во что бы то ни стало?

Это в политически относительно нейтральной биологии. А в обществоведении? Там же все в кратное число раз болезненнее и острее. А разве не такова судьба и самого И. И. Бухарина?

 

- 109 -

А. С. Ты здесь в чем-то неосторожен. Слишком уж громкие слова — гении, злодеи, преступники, головотяпы...

М. Э. Ты прав, Асир. Есть емкие, даже слишком емкие слова, с которыми, как с оружием, надо быть осторожным. Таковы слова о гениальности и злодействе. Но о преступниках можно говорить, называя вещи своими именами...

«Офицер залез к нам в теплушку и начал рассказывать о порядке, который должен быть в эшелоне во время следования. Нельзя на станциях глядеть в окошечко, нельзя оправляться на остановках, нельзя стучать в дверь, если даже человек умирает. Потом он, оглядев нас всех, остановил свой взгляд на моей гимнастерке со следами петлиц и летного трафарета на рукаве: «Бывший командир?» — «Да».— «Будете старостой вагона. Держать порядок и чистоту! Назначайте людей дневальными». Что я мог ответить на этот приказ? «Есть». И все. Потом зашли два красноармейца в халатах с большими деревянными молотками в руках, обстукали весь вагон. Вышли, и в вагон подали бачок супу. Команда: «Наливать по этой мерке». Я получил кружку граммов в триста— пятьсот, нарезанный маленькими пайками хлеб на целый день. Сегодня с утра начинается этапная жизнь: триста граммов хлеба и кружка баланды, утром кипяток и две маленькие монпансье-конфетки. Все.

Я кое-как разделил баланду и хлеб уже на ходу эшелона. Разместились. Не имеющих мест я выделил и предложил Мише Гальперину с товарищами потесниться. Те оглядели меня и всех, увидели явный перевес в силах и заявили, что я, дескать, гад и выслуживаюсь, приедем на место, и они-де со мной рассчитаются. Тем не менее, все лежали на местах, и вроде порядок поддерживался.

Прошли ночь и день. Эшелон медленно тащился по Украине. Кругом были знакомые с детских лет места и станции.

В вагоне начались обычные разговоры, кто за что и почему. Блатные начали разговоры о женщинах, которых они называли «марьяны», их-де в отдельном вагоне тоже с нашим эшелоном везут. Кто-то вспомнил оставленных в Одессе родных. Кто-то строил самые фантастические планы на будущее, думая, как многие, что все выяснится и нас с извинениями распустят по домам.

За Киевом, где пошла уже «чистая» Украина, наши хохлы пробовали заспивать шевченковский заповит, но охрана (дело было на какой-то станции) быстро при-

 

- 110 -

звала их к порядку. Одного, особо добивавшегося права на «спивы», взяли куда-то, другим пригрозили. Настроение упало совсем. Ночью конвоиры били молотками но крыше, по решеткам, по стенкам вагона, проверяя его целость и неприкосновенность. К нам в вагон не заходили, но от окошечек отгоняли и грозили даже, что будут стрелять. Ночью у одного хохла сперли харчи. Кто спер, не знаю. Утром, когда открыли дверь для подачи пайков, этот дядя выпрыгнул чуть ли не на штыки конвоиров, заорал и упал. Прибежали командиры, увели его, потом появился помначэшелона с тремя кубарями на петлицах: «Кто староста вагона?» Я подошел к двери и назвал себя.

Меня за ноги стащили на землю и буквально поволокли но перрону Конотопского вокзала, не переставая поддавать под бока, а номначэшелона соизволил лично пересчитать зубы пистолетом. Всего в крови приволокли к столыпинскому вагону. Люди, идущие по перрону, смотрели на эту сцену, думая — вора бьют, но сочувственных слов я не слышал. Наверное, все считали, что так и нужно. Затолкнули меня в вагон, и я очутился совершенно один. Сверкала краска стен и полок, чистота как на Пасху. После теплушки с ее смрадом и грязью попасть в вагон с уборной и умывальником было просто чудом. Я был очень доволен тем, что смогу помыться и привести себя хоть немного в порядок.

По концам коридора, за решетками, стояли конвоиры. Я спросил одного, можно ли пройти в уборную. Он поглядел на мой военный костюм со следами споротых петлиц и трафарета: «Военный небось? За что лупили? За что приволокли сюда?» Так это значит вагон-карцер! Я объяснил парню, как мог, кто я и за что. Он разрешил пройти в умывальник. «Только ненадолго!» Я помылся, причесался обломком расчески, обчистился и, покачивая обломок зуба, прошел к своим вещам, выбрал самую ближнюю к конвоиру полку на втором этаже, разложит свои шмотки так, что за вещмешком полушубок был почти незаметен. Сел, похарчил остатки еды, которые у меня еще с Одессы были, по совету конвоиров запил это теплой водой из бачка и лег отдыхать.

Разбудил меня крик. Кого-то били, кто-то орал. Я поднялся и увидел молодого парня без шапки, которого затолкнули в вагон. «Эй, батя, где лежать-то мне?» Я спросил его, что он хочет, кто он и за что? За картишки! Вор. Вот не думал, что этим можно гордиться.

Я поинтересовался, почему он меня спрашивает, где

 

- 111 -

ему лечь. Вагон пустой, ложись, где хочешь. Оказывается, у блатных закон такой: кто первый попадет в общую камеру, механически делается ее старостой. Вот я и опять староста. Везет мне на начальствующие должности. Если после дебюта в этой роли мне выбили один зуб, то, наверное, теперь снимут башку. Увидим.

Через пять минут я с новым знакомым сидел рядом и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, а узнав, что я в прошлом авиатехник и летал па тяжелых бомбардировщиках возле самой маньчжурской границы, а еще был моряком, зауважал вроде бы меня. Одним словом, жулики были просто молодые любопытные ребята. Правда, это не мешало им обворовывать своих «друзей», в компании себе подобных это были невыносимо гнусные типы. Недолго мы с этим малым наслаждались чистотой, теплом и простором. Через несколько часов вагон начал пополняться. Приводили разную публику, но в основном всех, кто занимался так называемым вагонным бандитизмом.

Публика подбиралась отборная. А я вроде как за старосту этого ковчега нечистых, самый первый вагонный бандит. Были и демобилизованные или взятые из армии солдаты-сержанты, был один по 58-й, осужденный за мат в адрес конвоя. Я устроился рядом с ним. Он оказался токарем Одесского городского театра Шепелевым, сидел за анекдоты и имел пять лет. Я проехал с пим дней 15—20 вместе, а потом видел мельком всего лишь раз. Это был больной желчный дядя лет сорока, имевший большую семью и не понимавший, почему я все время радуюсь, что еду, смотрю в окно и вообще живу. А я действительно после тюрьмы и после ожидания смерти все время радовался. Мне было весело.

Мои обязанности старосты были очень несложны. Я сам, чтобы не переругиваться с блатнягами, подметал вагон, наливал воду из ведер, которые подавали, в питьевой бачок, раздавал по указанию главного жулика порции баланды. Одним словом, я приспосабливался. Да и что мне было спорить с ним? Мне и Шепелеву приходилась добрая пайка, а до остальных блатняков и их делишек мне дела не было.

Один киевский тяжеловес-бандит, рыжий заика Степа Зосимов часто подсаживался ко мне, и мы подолгу болтали об Одессе, где он часто бывал, о Дальнем Востоке. Вскоре я стал замечать, что блатная публика в вагоне начала относиться ко мне лучше. Я стал своим солдати-

 

- 112 -

ком. Меня нельзя было, как раньше, безнаказанно оскорблять, обворовывать. Часы у меня были привязаны к руке тряпкой, и весь вагон знал, что у меня под повязкой язва.

Так подъехали к Московской товарной станции и остановились в районе Пресненских бань-санпропускников. Утром нас по три-четыре вагона под конвоем стрелков и собак повели с вещами в баню, посадили около нее на снег, и мы прождали около часа. Потом нас завели в санпропускник, где мы сдали вещички на вошебойку, а съестное — на хранение в какую-то камеру. У меня в поясе были зашиты деньги, сдал с ними. Повязка остается на руке, будь что будет. Подхожу голый к лекпому. «Что на руке?» — «Так, прыщик».— «Проходи к парикмахеру!» Прохожу. Стригут где только можно. Это, пожалуй, хорошо, не заведется зараза. Сказал и накаркал, потому что в той же, очевидно, парикмахерской подцепил лобковых вшей и мучался потом месяца три.

Завели в баню. У входа на полу в припадке бьются два блатняка — Мотя из Николаева и его друг Мотончик. Их хотели стричь, они не даются, намылили волосы и бьются в припадке. Не вышло. Постригли и мокрых. С клочьями шкуры постригли. Под душ подходили по двое и мыли спину один другому. Тряпка на руке промокла, но я ее не снимал. Прошли через душ, вышли, получили в дезкамере свои вещички. Горячие. Полушубок мой маленько сморщился, но ничего. Вид держит.

Оделся, получил перевернутые свои вещички из «хранения». Видно, рылись в них, искали недозволенное. Зубной порошок рассыпан, два куска мыла разрезаны. Вышли строиться, быстро стали в ряды по пять. Так потом все годы строился, именно по пять. Так легче считать. Собаки сбоку кусают крайних. Все стараются незаметно в серединку залезть. Меня собаки особо не грызли, считались, очевидно, с моим военным прошлым. Ну а конвоирам все равно. Раз попал в толпу зэков, значит преступник, враг народа, а его можно при случае и прикладом, и даже вроде как при попытке к бегству. За нашего брата их не тянули, скорей наоборот.

Подвели к эшелону. Завели в обмытый и дезинфицированный столыпинский вагон. Опять разместились по-старому и ночью тронулись на восток. Рассказывать о дороге скучно и нудно. Путь до Урала и по Сибири гораздо лучше описан уже до меня. Ну а коли смотреть из-за решетки арестантского вагона, то он еще скучней

 

- 113 -

и нудней, чем был в те годы...

Где-то за Омском или Новосибирском меня вечером перевели с моим рюкзаком и одеяльной скаткой в одну из мрачных и грязных теплушек. Гляжу на нары при скудном освещении фонаря с одной свечой. Вижу грязные угрюмые заросшие физиономии. «Мест нет. Лезь под нары, где пет угля, и живи там»,— изрекает какой-то верзила и добавляет пару теплых словечек на тюремно-блатном диалекте. Ясно, что в этом вагоне верх взяли жулики и командуют всем. Люди молчат, и только в некоторых взглядах чувствуется сожаление. Мой военный вид и чистая физиономия сразу определили, что я не жулик, а, наверное, фраер из 58-й шайки-лейки, как говорили жулики-урки и прочая лагерно-тюремная интеллигенция и начальство.

Кусочком доски расчистил место под парами. Под понукание и подгонялки жулья залез туда и, кажется, неплохо устроился на грязном полу, положив под голову рюкзак. Неохота расстилать одеяло сестры, пачкать его, лучше так полежу, а завтра поглядим, что и как. Под шум колес заснул, или, вернее, забылся. Через часа два или три просыпаюсь от грубого толчка в спину, скорее всего сапогом. Вылезаю, осматриваюсь. «Обыскать его, у него, наверное, нож есть». Тут я начинаю разбираться, что меня вытащили и собираются обыскивать несколько жуликов. В руках у двоих из них действительно ножи. У одного—хорошая чугунная палица, которой, видно, уголь разбивали. С нар блестят глаза испуганных зрителей.

Пять человек терроризировали тридцать пять остальных и делали в вагоне что хотели. «Поднимай руки, гад!»—и нож приближается к моей физиономии. Поднимаю руки, меня быстро обыскивают, заставляют снять брюки и роются в сапогах и брюках. Мою одежду тогда спасло то, что я спал на полу, где прежде лежал уголь, извозил мои щегольские бриджи, гимнастерку, сапоги, даже белье, и выглядело все это ужасно. Рюкзак я оставил под нарами, и туда никто не полез. Зашитых денег не нашли, часы под грязной тряпкой на руке не разглядели. Отняли только ремень и хотели взять полушубок, но один забраковал его, сказав, что это военный и с ним они, мол, погорят. После меня стащили с нар и обшмо-нали еще несколько зэков.

Произведя эти обыски и изъятия нужного барахла и ценностей, четыре уголовника загнали всех под нары и на нары. Взяли доску-сороковку с боковой скамьи и

 

- 114 -

вдвоем начали таранить переднюю стенку вагона, хотя поезд шел на полной скорости. Через час усиленной работы в теплушку ворвался ветер и холод морозной ночи сибирского марта. Предложив нам всем помалкивать, уркаганы по одному начали вылезать на буфера и пропадать где-то за пределами видимости. Наверное, с буферов прыгали в снег на полном ходу. Хотелось и мне выскочить за ними, но удерживало то, что если я убегу, будут считать, что я все-таки виновен и бежал от расплаты. Только на второй остановке после побега начались стрельба и крики. Возле нашей теплушки забегали и закричали люди. Мы лежали по совету какого-то дяди на полу и ждали, что в теплушку начнут стрелять. Обошлось. Двери со скрипом раздвинулись, и грубые голоса заорали: «Вылезай, мать вашу так и этак! Вылезай, гады, а не то...»

Лежащие ближе к выходу начали вылезать, и через минуту стали раздаваться звуки ударов и крики избиваемых людей. Нас били за то, что мы не убежали. Били, просто чтобы сорвать злость за дерзкий побег. Я вылезал в числе последних, и на мою долю достался приличный удар прикладом в зад. Положили нас в снег и начали обследовать теплушку. Придя к выводу, что она не годна под дальнейшую транспортировку заключенных и нужен ремонт, пас начали рассовывать по разным теплушкам. Меня, как лежащего с краю, схватили одним из первых и определили в соседнюю теплушку.

В теплушке горел фонарь, было вроде чисто и воздух не особенно тяжелый. Здесь власть принадлежала 58-й, и староста был здоровенный дядя из Одессы, сам из военных и, ясно, симпатизировавший всем военным. Жулики и уркаганы жили на противоположных нижних нарах, были они тише воды и ниже травы. Через час принесли чай и хлеб, и я лишний раз убедился в преимуществе лагерного правопорядка. На меня пайку хлеба не дали, но староста заявил о новом члене общества и выдал мне пайку за счет каких-то резервов.

Часов в двенадцать па одной из станций в окошко я увидел странную процессию. Под многочисленным конвоем шагали четыре фигуры — с разбитыми мордами, в нижнем белье, руки связаны, ноги босые. На дворе мороз градусов двадцать, снег по колено. Процессия подошла к пострадавшей теплушке. Остановка. И жулики, окруженные конвоем, начали притоптывать босыми ногами на месте, пытаясь согреться. Красноармейцы в полу

 

- 115 -

шубках, ватных штанах и валенках удобно расположились вокруг. Плотники, которые, очевидно, ждали прихода беглецов, застучали молотками. И под этот аккомпанемент помощник начальника эшелона, тот самый, который меня крестил пистолетом по зубам, начал елейным голосом втолковывать беглецам: «Что вам нужно было? Вас везли даром, кормили, поили и конфетки давали. Пайку хлеба собачка не могла перепрыгнуть. В баню водили, мыли. Остригли даром. А вы, неблагодарные, решили убежать...»

В этой теплушке я доехал до места. Из окошка на станциях, пользуясь своей военной гимнастеркой, стрелял табачок. Давали, и здорово давали. Конечно, только военные. Они передавали его прямо в окно теплушки, несмотря на крики конвоя. Гражданские же быстро пробегали мимо, боясь даже смотреть в нашу сторону.

Примерно 20 апреля, то есть через полтора месяца после выезда из Одессы, наш этап подошел к Владивостоку. Я был здесь три года назад, принимая новые машины для нашей авиабригады. Трудно представить себе картину высадки этапа, который в гнусных теплушках пятьдесят дней и ночей ехал на пище святого Антония. Нас всех качало от слабости. От свежего воздуха, конечно, тоже. Мы стояли и ждали, пока весь этап построят в колонну по пять, и покачивались, как матросы после длительного рейса. Построили нас в бесконечную колонну, по бокам конвой и собаки. Наконец тронулись...

Медленно, с остановками, подошли мы к огромному транзитному лагерю, что был расположен па Второй речке во Владивостоке в середине тридцатых годов. Видны были два огромных деревянных двухэтажных здания и много-много парусиновых палаток. Лагерь обнесен сплошным деревянным забором, по верху — пять или шесть рядов колючки. У вахты колонна остановилась, ворота раскрылись, и уже лагерная охрана в обычной армейской форме, но с серыми петлицами и без звезд на фуражках, с винтовками или наганами начала принимать нас, считая по пятеркам.

В лагере какой-то дядя в непонятном костюме не то военного, не то гражданского образца повел всех к низенькой парусиновой палатке с крышей в два ската. Было нас человек 30—40. Зайдя, мы увидели сплошные нары из тонких лесин по обеим сторонам и в центре — маленький колченогий столик. Ни табуретки, ни тумбочек. «Располагайтесь и организовывайтесь по десяткам.

 

- 116 -

Одного старосту выделяйте и четыре десятника. Через час зайду, чтобы все было в порядке. Из палатки не выходить и в палатку никого не впускать». Дав такой наказ, наш провожатый исчез.

Мы сгрудились в кучу и начали совещаться. В нашей группе было большинство по 58-й, немного бытовиков и несколько жуликов. Я предложил выбрать старостой вагонного старосту. Меня поддержали наши соседи по нарам, и группа утвердила его. Островский, так звали старосту, предложил нам самим разбираться по десяткам, что мы быстро и сделали. Жулики оказались в одном десятке, а в нашем десятке было, кажется, восемь с 58-й и пара баптистов. Меня выбрали десятником, и я положил свой десяток в дальний угол на нары.

Филя (так мы звали одного бывшего красноармейца-баптиста с 58-й статьей) сказал мне, что какой-то дядя у вахты говорил, что ночью здешние жулики будут новых грабить, поэтому вещи лучше подстелить под себя или положить под голову. А ночью одному из десятка дежурить. Мы приняли это предложение, и я вышел из палатки узнать что-нибудь насчет жратвы.

В огромном лагере были свои улицы и переулки. Каждая палатка имела номер. По лагерю ходила масса народу, все в самых разнообразных костюмах. Одни в — бывшем военном, как я, другие в оборванном грязном штатском, третьи — в не разбери-поймешь в чем. Обросшие, бородатые, худые, грязные. Но попадались и жулики, аккуратно выбритые, в чистых костюмах. Узнать эту публику можно было издали. Я еще в тюрьме научился определять их: верхняя рубашка навыпуск, обязательно жилет, который назывался правилкой, очевидно за то, что во время драк, когда, как они выражались, кому-нибудь «качали права», удобно было держать жертву за проймы под мышками. Широкие брюки, вобранные в носки, и на ногах туфли, тапки, ботинки, а ежели сапожки, то обязательно с отвернутыми наверху примерно на одну четверть голенищами. Брюки напущены на отвороты сапог. Если пиджак, то обязательно расстегнут. Куча татуировок и наглая морда. На голове — что придется: ермолка-тюбетейка, кепка, шляпа или зимняя шапка. Ходили они как хозяева, и их все почтительно сторонились. Чувствовалось, что они здесь — сила.

Побродив по лагерю и не узнав ни черта, я у самой нашей палатки встретил приведшего нас человека. Он обругал меня за то, что я шляюсь. Нас так и не накор-

 

- 117 -

мили. Выяснилось, что наших жуликов уже нету, они убежали к своим товарищам. Наверное, придут и приведут шпану. Организовали самооборону, начальником которой Островский назначил меня. Ночью случилась тревога. Но мы были уже вооружены подручными средствами, кинулись на влетевших в палатку уголовников, те растерялись, закрутились и вылетели из палатки. На наше счастье, это были лагерные шакалы. Воры-жулики нам бы этого не простили, а над этими потом весь лагерь смеялся.

К утру я малость вздремнул, часов в десять встал, хотел умыться, но мне сказали, что воды нет. Вышел на простор лагерной территории и начал приглядываться к жизни, которая текла и кипела на этом грязном клочке владивостокской землицы. Нужно сказать, что я отвернул сапоги по блатному, снял гимнастерку и был в одном цветастом английском джемпере с закатанными рукавами и голыми руками, на которых у меня было немало татуировок. Говорил по блатному на одесском диалекте я превосходно, в этом мог дать несколько очков вперед любому жулику. Под маркой урки я начал свой вояж по великой владивостокской транзитке, где, наверное, было тысяч до двадцати пяти заключенных, ожидающих этапа на Колыму в бухту Нагаева.

Говорить о том, какую массу самых разнообразных людей я увидел, лишнее, так как каждый, имеющий хоть немного воображения, поймет, что можно было там увидеть и кого. Преобладала по виду масса людей интеллигентного облика, частично в военном, а больше в штатском. Страшно изможденные физиономии, заросшие, грязные. Некоторые в модно пошитых, но ужасно затасканных пиджаках и шляпах. Попадалось много священников. Встречались люди сугубо крестьянского вида, но много-много было явно блатных ребят, у которых почти всегда штаны и пиджаки, ежели таковые имелись, были явно с чужого плеча. Значит, награблены в эшелоне или выиграны в карты.

Случайно я оказался в районе лагерной столовой, где стояло много парода с банками, котелками и другой подсобной тарой. Спросил какого-то старичка, кому дают и что. Оказывается, выдавали завтрак — суп и хлеб. Кому? Ясно, таким как я, блатным. Я подошел к двери кухни и попросил у проходящего какую-нибудь тару, мол, только что с этапа и еще не разжился. «Дай, земеля, банку». Мне была предоставлена трехлитровая банка, и с ней я,

 

- 118 -

пренебрегая очередью, пролез к окошечку: «Плесни, милый, на нашу бражку малость». И малый для своего «урочки» плеснул полную банку густого варева. Тут же получил почти полную буханку хлеба и под завистливые взгляды стоявших по бокам и ждавших, когда получат хлеб блатняки, удалился. Как потом оказалось, в этой столовой питалась постоянная лагерная обслуга, «придурки» и другая публика из бытовиков и жулья, окопавшегося на транзитке. Других кормили из походных кухонь и значительно хуже.

Принес я в палатку свою добычу и собрал несколько знакомых на пир. Мы уже кончали завтракать, когда вызвали десятников за хлебом. Получили мы по полкило, что по сравнению с эшелоном было на двести граммов больше. Воду в зону привозили в весьма небольшом количестве и выдавали тем, кто имел банки, опять же на десятки, но лишь во время обеда и на целые сутки. Вот когда мне пригодилась трехлитровая банка.

В этой палатке мы прожили дня три-четыре, а потом началась сортировка. Меня и еще нескольких с «тяжелыми», как говорили в лагере, пунктами 58-й статьи перевели в огромный двухэтажный деревянный барак. Второй такой барак, стоящий за несколькими рядами колючки и строго охранявшийся охраной из заключенных бытовиков, был наполнен женщинами. Их окна приходились напротив наших, и мы могли наблюдать, как к открытым окнам подходили блатнячки и, задрав юбки, показывали свои сомнительные прелести. Наш брат старался не глядеть на это представление. Но были и такие, которые, глядя на женщин на расстоянии, занимались онанизмом.

В этом огромном бараке царила только 58-я, и нас сразу предупредили, что места нам укажут и с правилами распорядка познакомят в секции. Там пожилой латыш, как потом оказалось— капитан дальнего плавания, приняв нас, опросил каждого и предупредил: «Знакомых не водить, уходя — спрашивать разрешения, в бараке не кричать, не сорить и не ругаться. За нарушения буду выгонять в общие бараки!» Узнав об этом, мы все, конечно, возрадовались и стали фантазировать насчет таких же порядков в колымских лагерях. К сожалению, все это оказалось потом далеко не так. Здесь была просто робкая попытка старых большевиков возродить в сталинских лагерях подобие порядка политтюрьмы времен царизма. Но не тут-то было. В огромной

 

- 119 -

транзитке, где трудно следить за массой заключенных, еще можно было чего-то добиться, но на Колыме это уже пресекалось и не допускалось. И все-таки у нас в транзитке были даже доклады, самоохрана и свои выборные органы самоуправления. Среди тысяч или больше заключенных попадались и отвратные типы, но их быстро определяли и выбрасывали. Происходило это очень просто: человека с вещичками выставляли за двери и говорили: «Будь здоров!»

В новом бараке я довольно близко сошелся с группой молодых ребят из Киева, Харькова и Николаева. Между прочим, мы так потом и доехали до Колымы и первое время были вместе. Со мной был мой адъютант и ординарец Филя Баптист. Кого только наш огромный барак не приютил! Здесь собрались и старые большевики, и петлюровцы, и белогвардейцы, и махновцы, и просто военные новой формации, ответственные работники и попы, работники КВЖД и бывшие белые эмигранты, эмигранты из буржуазной Польши, гитлеровской Германии и из Австрии. Было несколько финнов, эмигрировавших или бежавших к нам от Маннергейма. Все они давно жили у нас, оканчивали разные специальные учебные заведения, вроде интернациональных школ красных командиров, были инженерами, профессорами, директорами и так далее. Но подошло время, каждого из них забрали, предъявили обвинение в шпионаже и вредительстве, и с такой статьей они оказались на Соловках, на Колыме, на Нарыме или на БАМе.

Вся эта публика в основном жила только одним: взяли ни за что, может, подержат, пересмотрят дело и отпустят, а пока нужно выжить. В общей массе только и говорилось, что это какая-то страшная ошибка. Усу донесут, он во всем разберется, и мы разъедемся по домам. Некоторые группки, где были политики, по традиции старой каторги устраивали лекции, которые слушали человек десять-пятнадцать. Эти люди относились друг к другу вежливо, воровство было редкостью, драки тоже, о ругани и хулиганстве и речи не было. Читали все, что попадалось, даже обрывки книг, газет и журналов. Рассказывали всякие истории, жизнь у каждого прежде была интересная и рассказывать было о чем.

Жизнь на Владивостокской транзитке в 1936 году помнится мне постоянными поисками воды, соленой горбушей без хлеба, массой народа, толкущегося на узеньких переулочках лагеря, грязью, вонью и руганью. И ово-

 

- 120 -

щехранилищем, где многие из нас впервые воровали для себя и товарищей жратву. Мы там умудрялись таскать консервы, открывали их острым камнем и в виде бутербродов приносили в барак. Так прошло около месяца.

В начале июня нас начали сколачивать на этап. До нас на Колыму ушел всего один этап. Навигация туда только открылась, и мы, очевидно, были вторыми. Нас по очереди с вещами вызывали в канцелярию, там опрашивали, сличая ответы с личными делами, записывали татуировки, приметы. Браковали только явных инвалидов. Стариков брали до 55 лет. После комиссии нас перегнали в новую транзитку, рядом за проволоку. Потом, когда набралось несколько тысяч зэков, нас построили по пять в ряд и колонной вывели. Это было часов в пять утра 2 июня 1936 года. Колонна медленно шла до Чуркиного мыса. Здесь нас ждали обычные деревянные баржи. По трапу мы зашли на одну из них. Конвой стал кричать: «Лезь в трюма!» Залезли... Погрузили нас человек пятьсот-шестьсот. Подошел катер, и баржу поволокли через залив. На палубе конвой, а мы в страшной тесноте и вони в трюме, в котором уже набралось воды. Вот тут я впервые столкнулся с настоящим лагерным произволом.

Пристроившись на шпангоуте подле кормового люка, я и мои приятели наблюдали за водой. Очевидно, обшивка баржи протекала, и вода прибывала и прибывала по мере загрузки. Мы переместились на стрингера, а те, кто стоял просто на пайолах, были уже на четверть в воде. Потом, когда баржу поволок буксир, люк открыли, и стало немного больше поступать воздуха. У люка стояло четверо стрелков с примкнутыми штыками. Вода прибывала, и люди начали просить выпустить их на палубу. Стрелки, конечно, отказывали. Начались пререкания, и кто-то из заключенных крикнул: «Что смотреть на этих попок, выходи на палубу, нечего здесь купаться!» Несколько человек начали вылезать по отвесному трапу на палубу. Конвой без всякого предупреждения выстрелил в трюм и кого-то ранил. Поднялся дикий крик и шум. Масса людей рванулась к люку. Стрелки стреляли вниз, сбивали прикладами и штыками людей, которые уже вылезали на палубу.

Все это время мы сидели, скорчившись на стрингерах, и глядели на толпу и конвой сверху. Возле нас еще человек десять-пятнадцать тоже не трогались с места. Потом конвой сбил всех, кто был близок к палубе, и,

 

- 121 -

накинув крышку люка, совсем закрыл нас. В сплошной темноте и духоте начались обсуждения происшествия. В трюме был один убитый и три или четыре раненых. Кажется, их кто-то перевязывал. В тесноте, темноте и шуме ничего нельзя было понять. Потом стало светло — открыли люк. Подле нею стояло шесть матросов с винтовками наготове. К борту нашей баржи пришвартовался пограничный катер и высадил десант. Нас предупредили, что за повторение подобного нас расстреляют из пулемета. II, действительно, «дегтярь» был наведен на трюм. Баржа-де не потонет и мы доедем, а раненым будет оказана помощь. Об убитом ни слова, толпа молчала и угрюмо рассматривала пулемет, матросов и командира, ими командовавшего.

Через двадцать-тридцать минут мы подошли к опущенному трапу парохода «Кулу». А еще через полчаса нас опять пятерками начали выпускать, и мы по трапу поднимались на борт «Кулу», стоящего на внутреннем рейде Владивостокского порта. На палубе баржи оставили человек десять под конвоем матросов. Это, очевидно, были те, кто подозревался в «мятеже» на барже. Что было с ними потом, не знаю».

На этом кончается пребывание Константина Реева во Владивостоке. Здесь, как и в одесской тюрьме и па этапе, ситуация явно переходная, подготовительная ко времени, когда по этому же пути устремится поток 1938—1939 годов, когда будут задействованы пересылки — порты и в Ванино, и в Находке. Обстановка на Второй речке относительно мирная, с видимостью какого-то распорядка. Но достаточно обладать некоторым воображением, чтобы представить себе, как эта зона будет выглядеть при увеличении потока транзитных зэков в полтора-два раза.

Переход по морю в бухту Нагаева не раз уже кратко описывался, но то, что вспоминает Реев, неповторимо и должно остаться прологом еще предстоящих многих таких морских путешествий. Ценно и то, что об этом вспоминает моряк.

«Нас приняли стрелки, находящиеся на палубе, и повели к носовому трюму. Предложили по скобтрапу спускаться на самый низ. Это было место для политических. Там были сплошные нары, горела маленькая лампочка, стояла страшная вонь от гнилой воды. Над нами были три палубы, занятых бытовиками. Организовавшись по десяткам, мы легли рядом на нижних нарах, там

 

- 122 -

было чуть меньше духоты и вони, да и свет не бил в глаза. Попробовали заснуть или отдохнуть. Проснулся я от толчков, которыми меня будили ребята: «Вставай — отчалили». Потом оказалось, что нас вытащили на внешний рейд, и мы болтались там до рассвета.

Промучавшись без воды до утра, мы пробудились от страшного крика и ругани. Люк над нашим трюмом был открыт, и куча блатных и стрелков будила нас: «Подымайсь, гады, так вашу и так, ишь, разоспались! Десяточный, подымайсь за харчами и водой!» Я и еще несколько людей полезли по скобтрапу наверх, и там нас один стрелок повел к временному камбузу.

На палубе было много народу, гуляли какие-то типы, кажется, зэки из привилегированных бытовиков, охранники, работники НКВД в новой для меня форме с какими-то уголочками, нашитыми на рукавах. Стояли привязанные к коновязям лошади, которым я от души позавидовал. Была чудная погода начала июня. Синее Японское море покрывали мелкие барашки легкой зыби.

Началась этапная жизнь. Кто рассказывал о своей жизни до посадки, кто описывал арест, кто просто трепался о том и о сем. Но что характерно — зэки в массе боялись говорить о политике. Изредка только кто-нибудь мог себе позволить сказать: «Ус все знает и ведает, придет время, и мы будем возвращены». Его одергивали, и снова унылое молчание или разговоры о семьях, о вкусной еде, театрах, книгах. Одним словом, русская интеллигенция вкушала то, чего она, видимо, была достойна.

У блатных разговоры были погуще и попроще: сверху то и дело раздавались взрывы хохота и дикого рева. Слышалась изощренная ругань, и через минуту, через каждое предложение: «Понял ты, понял?» Это считалось блатным шиком вставлять всюду слово «понял».

Блатные говорили о «марьянах», которых везут на этом же пароходе, мечтали проникнуть к ним в трюм. Говорили о где-то недалеко слитом спирте. Говорили, что якобы с завтрашнего дня харчи будут давать по морской норме, и еще о многом. Мне иногда казалось, что у них беседа живей и непринужденней, нежели у политических. И это, пожалуй, было так. Мы просто боялись друг друга и старались больше говорить о пустяках.

Кто-то пустил слух, что этим пароходом в отдельной каюте везут Фаню Каплан, ту самую, которая стреляла в Ленина и якобы по его указанию была оставлена в

 

- 123 -

живых до победы коммунизма. Говорили о том, что разрабатывается новая Конституция, и к ее опубликованию будет амнистия. Только каждому из нас предложат отработать по три года на Колыме, конечно, в качестве вольнонаемных. Говорили о неизбежной войне с Японией, о необходимости заселять дальневосточные земли. И мы-де и будем их заселять, а в случае чего придется, мол, и нам воевать. Словом, как когда-то казакам. В том году как раз Сталин решил возродить казачество и снова ввел форму с лампасами. Говорили даже о том, что лошадей везут именно для этой цели. Чего только не придумает наш брат зэк во время этапа!

Вечером снова раздали по пайке хлеба и по куску горбуши. Водой никто не снабжал, и приходилось лазить самому по скобтрапу с двумя бидонами и поить чуть ли не весь трюм. Блатные один раз, пользуясь тем, что лезть приходилось, минуя их трюм, отобрали бачок. Но потом я наловчился и лез в то время, когда они спали.

Один раз, поднимаясь по скобтрапу наверх за xapчами, я, сделав остановку на палубе у блатняков, увидел страшную сцепу: полотенцем душили своего же жулика. За то, что скурвился, или, как один мне сказал, завалил кого-то. Человек десять взялись за концы полотенца, и сразу все было копчено. Потом на пашем пароходе, говорят, нашли несколько трупов. Весело было ехать в таком обществе на таком славном пароходике.

У меня почти весь десяток страдал морской болезнью, и мы с Филькой и Севкой Медведевым обжирались пароходной баландой, которая действительно была намного лучше лагерной. Хорошо, что шторма не было. Наконец утром я и Севка заметили вдали темный обрывистый берег. Мы не обрадовались ему: на вершинах сопок виднелся снег и лед, льдины в море и тюлени да фонтаны касаток на горизонте.

По дощатому трапу мы спустились на маленький деревянный пирс, который принял одну треть борта «Кулу». Угрюмые сопки над «портом» и кучи чего-то на пирсе. Нас повели к этим кучам и, окружив конвоем и собаками, посадили на землю. Сева из любопытства приподнял край брезента. Там навалом лежали гвозди, хозяйственное мыло и сухая московская колбаса. Несмотря на протесты со стороны баптиста Фили, Севка начал передавать всем близсидящим знакомым колбасу и мыло. Гвозди мы не брали. Потом, испугавшись огласки, мы незаметно перебрались подальше, уступив место

 

- 124 -

у кучи другим. У меня за поясом брюк было четыре палки великолепной колбасы. В карманах полушубка два куска мыла».

В 1938 году, в июне, на Колыму перемещается Илья Таратин. Не через Владивосток, а через Находку. Изменился темп и масштаб передвижения. «В лагере (пересыльном.— М. Э.) нас всех выстроили и устроили перекличку. Вскрывали пакеты и зачитывали приговор, вынесенный заочно тройкой НКВД по Красноярскому краю. Сроки у всех одинаковые: десять лет. У уголовников были сроки и меньше. Тут же сняли отпечатки пальцев. Номера велели запомнить. Мой номер был 4200. При проверке выкрикивали номера, а заключенные должны были назвать свою фамилию.

Лагерь был обнесен тройной колючей проволокой. Это был палаточный город, разделенный на несколько зон. По нейтральной ходили охранники с собаками. На вышках стояли часовые, ночью зажигали прожектора. Переход из одной зоны в другую запрещался. Женская зона находилась на правой стороне лагерного двора, отдельно. Лагерь чисто палаточный, деревянные здания были только для начальства, обслуживающего персонала и охраны. В палатках были устроены двойные двухъярусные нары вагонного типа. За каждым закрепили место и прибили ярлычок, где были написаны химическим карандашом номер и фамилия заключенного.

Обед привозили на тележках и кормили на улице около палатки. Столов не было, ели стоя. Кроме хлеба и баланды иногда давали кашу из китайской крупы, похожей на пшено. В первый же день нам привезли на тележках рыбу и стали раздавать по кусочку. Рыба воняла, по ней ползали белые черви. Несмотря на голод, есть ее многие не смогли. Часть рыбы увезли обратно. Вскоре пришло лагерное начальство и повар с червивой рыбой. Нас выстроили в один ряд. Начальник говорит повару: «Раздайте рыбу!» Мы взяли ее в руки, очистили от червей, стоим, а тот, кто отказался, был отправлен в карцер. Как только ушли начальники, мы побросали рыбу: есть такое было невозможно.

Ходить даже внутри зоны не разрешали. Но все же мы могли переговариваться с людьми из соседних палаток. На второй же день я увидел здесь нашего секретаря райкома товарища Петрова, арестованного только в марте 1938 года.

По утрам мы ходили по очереди за кипятком, титан

 

- 125 -

стоял рядом с женским отделением. Однажды я услышал, как кто-то назвал мое имя и отчество. Я повернулся и увидел за колючей проволокой нашу учительницу. Ее обвиняли тоже по 58-й статье за плохую работу, за то, что ее ученики разорвали в школе портрет вождя.

В Находке мы находились дней десять. Нашу отправку задержали потому, что ожидали возвращения кораблей, которые ушли с заключенными на Колыму. В лагере было много пустых палаток, но все время прибывали новые эшелоны. Говорили, что в начале мая здесь людей было в два раза больше. В мое же время тут находилось около пятидесяти тысяч. В середине мая нас погрузили на корабль «Уэлен».

Глубокой ночью корабль с пятью тысячами заключенных плыл по Охотскому морю. Мы были в трюме. Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. В трюме было тесно, не хватало воздуха, темно, только в дальнем углу горела одна лампочка.

В Японском море было тихо, плыли спокойно. На вторые сутки корабль приблизился к проливу Лаперуза. Справа виднелся японский берег, а слева — южный берег Сахалина. В это время нас выпустили подышать свежим воздухом па палубу. Вдруг двое заключенных, стоявших на палубе, бросились в море и поплыли к берегу Японии. Охрана заметила и стала стрелять. Нас загнали быстро в трюм. Корабль замедлил ход только на короткое время, потом быстро поплыл дальше. Говорили, что эти двое были моряками дальнего плавания.

В Охотском море поднялся шторм, началась невероятная качка, корабль бросало как щепку, волны хлестали о палубу. На палубу нас долго не выпускали. У многих болела голова, многих рвало. Мы старались лежать неподвижно. Несколько человек были без сознания, на грани смерти. Пришел судовой врач, посмотрел, послушал и никакой помощи не оказал. Приказал снять этих людей с нар и положить рядом на пол. Ночью их выбросили в море. Сказали, что они умерли...

На седьмые сутки мы увидели берег земли колымской. Скоро корабль причалил в бухте Нагаева. И в этот же день нас выгрузили на берег. Никаких строений на берегу не было. Кругом лежали штабеля, крытые брезентом: мешки, ящики, разное оборудование. Нас выстроили по пять человек в длинную колонну, подсчитали и передали новому конвою,

 

- 126 -

Колыма встретила нас неприветливо: моросил дождь, дороги нет, шли молча, конвой нас торопил. Привели нас для санобработки к бане, стоявшей одиноко в поло. Вещи приказали сдать, потом велели раздеваться. Запустили пас в баню, мы стали мыться, дали нам по два черпака воды. Едва успели помыть руки и лицо, как скомандовали: «Выходи!» Кто успел помыться, а кто и не успел даже голову помочить. Из бани нас выгнали как скотину, дали всем лагерное белье и лагерную одежду: бушлат, кепку, боты, сшитые из утиля, на деревянном каблуке. Наши вещи и одежду нам не вернули.

Быстро построили в колонну и погнали в Магадан, в пересыльный лагерь. Кругом пни, только кое-где остались деревья после вырубки. В центре Магадана стояли три-четыре двухэтажных деревянных дома. В них находилось Управление северо-восточных исправительных лагерей и управление Дальстроя. Рядом — пересыльный лагерь. Заключенных здесь не держат, быстро отправляют в тайгу, то есть в дальние лагеря. Нас покормили, посадили на машины и увезли на прииск «Штурмовой», километров за семьсот от Магадана. Проехали Атку, Колымский мост, Ягодный, Хатыпнах и, наконец, прибыли на прииск «Штурмовой».

В описании Таратина не только иное восприятие, по иной темп событий, усилилось отпущение потока, спешки, этапное время значительно уплотнено.

А. С. Через десять лет, в сентябре 1947 года, переход через море на «остров Колыму» пережил и я. Маршрут пролегал из бухты Ванино. Он немного короче, чем из Владивостока или Находки, и был пройден на «Минске» за четыре или пять дней. Но эти дни я не могу вспоминать без содрогания.

На «Минске» пресной воды не хватало. Воздух быт сперт и насыщен зловониями с первого часа пути. Полная темнота. Потом зажглась одна тусклая лампочка. Начали организовываться в бригады для получения хлеба, воды и баланды. Поднялся какой-то мужчина и произнес: «Самозванцев нам не надо». Продолжение знали все: «Бригадиром буду я!» В «бригаде» оказалось около семидесяти человек. Кое-как разобрались, устроились впритык друг к другу. Стало слышно, как за переборной началось заполнение второй половины живым грузом. Заключенные были оформлены в сопроводительных документах, как «груз Титова» (начальника Управления северо-восточных исправительно-трудовых лагерей генера-

 

- 127 -

ла МВД Титова). Не знаю, сколько времени продолжалась погрузка, мне казалось, бесконечно.

Почудилось, что заснул. Проснулся от того, что чья-то рука грубо встряхнула меня за шиворот, и раздался голос над самым моим ухом: «Уматывай в тот угол, быстро». Это блатные производили перегруппировку, чтобы занять лучшие места и всем своим кланом быть вместе. Опыт подсказывал, что задираться не надо, и я покорно, почти на четвереньках, перешел в противоположную часть трюма. Там было незанятое пространство, где могло разместиться еще человек шесть. Через какое-то время в трюм спустили еще одну группу заключенных, и я оказался плотно зажатым с двух сторон. Никто ни с кем не разговаривал. Ощущение было такое, будто вся масса людей находится в каком-то фантастическом саркофаге. Хотелось пить. Нарушилось чувство времени, и никто не знал, сколько продлится этот морской этап.

Блатные командовали размещением людей. Своих — в свою половину, остальных, 58-ю и всех других,— в самый дальний от люка угол. Они устроили такое распределение не случайно: когда открывался трюм — врывался свежий воздух, но вглубь он доходил слабо; кроме того, блатные могли командовать раздачей хлеба и, главное, воды. И еще: там, где я находился, была очень сильная вибрация от работы двигателей.

Мой сосед слева, наконец, разговорился. Определить возраст невозможно — все заросшие, небритые. Он оказался инженером-кораблестроителем со всем набором пунктов по 58-й. Виктор Борисович совершал второе путешествие на Колыму: первое у него было десять лет назад, в 37-м, но в 39-м, с небольшой группой военных, освободили. Он возвратился в Ленинград, работал на очень скромной должности. Пережил блокаду, а в 46-м ему предъявили обвинение в антисоветской агитации и дали снова десять лет. Рассказывал он все очень спокойно, без эмоций. Вспомнил прежнюю Колыму. Когда там в 38-м расстреливали за «контрреволюционный саботаж», он больше всего боялся заболеть: если не дадут освобождения в санчасти, а ты не сможешь выйти на работу, имеешь шанс попасть под «гаранинский приказ». Так, беседуя, мы как-то отвлекались от голода, от жажды.

Послышался скрежещущий звук, трюм отдраили, ворвался свежий морской воздух, и началась кормежка. В трюме стало намного светлее. Раздали жидкую баланду, двести граммов хлеба и по кружке воды. Руко-

 

- 128 -

водили всем блатные, им спускали большие бидоны с плотно закрывающимися крышками. В первый день все было более или менее спокойно, но к концу второго дня где-то в глубине трюма послышалась возня, вскрик, потом все замолкло. Через некоторое время сосед справа тихо на ухо сказал мне, что кого-то удавили. Блатные сидели под единственной лампочкой и резались в карты, у них была своя жизнь и своп счеты с ней.

Пробраться к параше — целая проблема. На третьи сутки (ориентироваться во времени можно было только по раздаче еды) наступила моя очередь ее выносить. Очутился на свежем воздухе, еле удержался на ногах. Покачивало. Конвой с винтовками, а двое с автоматами, человек двенадцать. Все время торопили: «Скорей, пошевеливайся!» И когда снова оказались у входа в трюм, оттуда донеслось такое зловоние, что меня стошнило. На четвертые сутки в трюме запахло разлагающимся трупом. По все было тихо. При раздаче воды обнаружилось, что четверо не подошли, и блатные эти порции оставили себе. Началась сильная качка. Я лежал пластом и почти не разговаривал, берег силы. Настала очередь выносить парашу моему соседу. Я шепнул ему: «Скажи конвою на палубе, что в трюме запах мертвечины». Он молча кивнул.

Часа через два обе половины трюма раскрыли, начальник конвоя, старший лейтенант, спустился на несколько ступенек и крикнул: «Если кто сильно болен или умер—выносите». Вынесли пять трупов. Было видно, что конвоиров все это не волновало, мол, дело привычное. А у меня начались приступы бронхиальной астмы. Задыхался, но становилось немного легче, когда, скрестив по-турецки ноги, сидел, наклонясь вперед, инстинктивно найдя положение, которое у йогов называется «позой льва». Зловоние стало ужасным, привыкнуть к нему было невозможно.

Тщательно обыскивали блатные остальных зэков, все прощупывалось — определяли, не зашиты ли в телогрейке или бушлате денежные купюры. Находили, отнимали и продолжали картежную игру. Я думал только об одном: когда мы наконец приедем и когда же наконец я окажусь за колючей проволокой, но на свежем воздухе. А трюм продолжал насыщаться зловониями, и отпустившая меня астма снова разыгралась. Заключенные, чья очередь была подносить бидоны с баландой, сказали, что к утру будем в Магадане.

 

- 129 -

Блатные начали инвентаризацию отобранных шмоток. В правом дальнем углу трюма лежала целая гора одежды, отдельно «прохаря» — сапоги, ботинки, туфли. Когда яту огромную кучу они разобрали, усилился тошнотворный запах начавших разлагаться трупов. Угол закидали ненужным тряпьем. И пот двигатели сбавили обороты, началась швартовка, над нашими головами беготня, вибрация прекратилась. Но трюм открывать не спешили.

Наконец началась выгрузка. Описывать эту долгую процедуру не буду. Когда я поднялся на палубу, то увидел, что пароход стоит почти впритык к сопке. На палубе — ведра с пресной водой, и к каждому ведру прикреплена на железной цепочке кружка. Сказать, сколько я выпил воды, не могу, не считал, но помню, что очень много. А главное — радовал свежий морской воздух. Больше приступов астмы у меня не было до самого освобождения. Последние, кто поднялся на палубу, говорили, что в трюме было одиннадцать трупов.

М. Э. Ты ступил на колымскую землю 7 сентября 1947 года. Николай Михайлович Шестопал прошел этим маршрутом, выйдя из Ванино 8 ноября 1950 года. Его описание довольно лаконично.

«Собрали, построили в колонну, окружили собаками, повели в порт. Везли пароходом «Миклухо-Маклай». Десятитысячный сухогруз, американский, постройки фирмы Кайзера, научившейся строить корабли за три месяца типа «Либерти» пли «Виктория». Сваренный корпус, переданный нам по ленд-лизу, четыре трюма, по два па носу и два па корме, посередине — служебный отсек. Надстройку делали па заводах на материке и везли в Сан Франциско на верфь автотранспортом.

В трюме нары в четыре яруса; параша, вода, хлеб — посередине. Уборные, надстройки — у бортов. Погрузили без инцидентов. Рядом литовцы. Пошли. Огибали Сахалин, справа видна Япония. Нас сопровождала подлодка (виден перископ). С Хоккайдо прошла американская «летающая крепость». Так и плыли. Пока не вышли из пролива Лаперуза. Раздали еду.

На второй день начался шторм. Охрана ушла в надстройку. Зэки остались на волю волн. Кровлю с люка сорвало. Вода захлестывала трюм. Литовцы пели гимны, молитвы. Уходили—выползали наверх для самоубийства, их смывало. Шли вместо обычных шести дней десять-одиннадцать. Шторм все усиливался.

 

- 130 -

Что творилось в трюмах, мне неизвестно. На второй день фельдшер из обслуги уволок меня в свою комнатку, в надстройку. Холод был такой, что волосы примерзали к стене корпуса. Горячей пищи не готовили. Обогревались оказавшимся на судне гидрожиром. В кучки жира втыкали свечи, и они грели. Так держались до Колымы».

В своих воспоминаниях в главе о медиках («Врачи, сестры, Красный Крест») Николай Михайлович не забыл упомянуть фельдшера Гришу. «Ничего нет страшнее этапов. В этом осеннем пароходном этапе от замерзания, утопления и от мук кромешных спас меня фельдшер Гриша, положивший меня в каморку для больных. Там не топили, еды никакой не было, не готовили, страшно штормило, зажигали гидрожир, и на этом тепле просидели несколько дней, пока дошли до Магадана». Мы еще встретимся с Николаем Михайловичем в связи с событиями более поздних лет, но без его опыта картина морского этапа показалась нам незавершенной. А сейчас последуем за Константином Реевым.

«Оттянувшись сколько можно, не привлекая внимания конвоя от накрытой брезентом кучи—«винегрета» из колбасы, мыла и гвоздей, мы начали, озираясь по сторонам, потихоньку питаться колбасой. Узенькая полоска отвоеванного у огромной каменистой сопки полупричала с бревенчатым пирсом, у которого наш «Кулу» ошвартовался примерно одной третью своего борта. Две-три убогие избушки под самой сопкой. Это порт Нагаево начала 1936 года. Вдали, на берегу бухты, виднелись маленькие домики. Кто-то из сведущих людей сказал, что это поселок Нагаево, а поселок Магадан еще дальше за сопкой. Туда пас и поведут.

Шли от порта очень медленно: сказывались непривычка к ходьбе и всякие вещички, которыми мы были нагружены. Особенно доставалось тем, у кого были чемоданы. Я в первый раз видел, как люди бросали чемоданы с вещами и шли без них. Конечно, вещи из чемоданов колонна растаскивала на ходу. Ведь среди нас было немало уголовников и бытовиков. Деревянные низкие заборчики тянулись слева, прикрывая собой какие-то бараки. Как потом я узнал, это были склады. Затем улочка, где по обеим сторонам стояли палатки, домишки, слепленные из всякого подручного материала, и несколько стандартных деревянных двухэтажных домов. Это уже был Магадан. Потом мы повернули влево и начали спускаться вниз (теперь это проспект Ленина), И опять

 

- 131 -

маленькие деревянные домишки, бараки и палатки. Нет ни одного каменного дома. Еще один поворот вправо, и этап остановился у вахты огромного лагеря (сейчас там «фестивальные» дома и сквер.—А. С.).

У вахты справа было низенькое приземистое каменное строение — карцер. Около него стояло много стрелков в форме с серыми петлицами но без звезд на фуражках. В руках у них были берданки образца 1879 года — самоохрана лагеря. Нас начали принимать по пятеркам и разгонять по палаткам. У каждой палатки стоял грубо сколоченный стол с варено-жареной горбушей, грудами черного хлеба и бачки с кипятком. Кажется, порядок начинается.

Мы голыми стоим перед врачами. Комиссия тут же определяла кого куда. Говорили сразу. Были дураки, которые сами рвались на прииск. Наша бригада, как имеющая тяжелые статьи, была записана на дорожное строительство. С нами попросился Филя. Со статьей 58-10 он мог даже остаться в Магадане. После комиссии дорожников и приискателей голыми повели через двор к каптерке, где нас одели в новые красноармейские летние костюмы, дали хорошие яловые сапоги, темно-серые ватные бушлаты, по матраснику и по одному армейскому одеялу. Неплохо, а? Тут же мы получили свои вещички из вошебойки.

К нам подошли местные зэки, и началась торговля, расспросы, разговоры. Мы стояли посреди огромного двора, огороженного колючкой, рядом стрелков не было. Я продал свой полушубок и бриджи. Ребята тоже кое-что. Выяснилось, что мы попали в очень плохое управление. Здесь держат только крупных бандитов и «тяжеловесов» по 58-й статье. На дороге в тайге, где власть принадлежит одним стрелкам, царит произвол и голод. На приисках лучше. Там начальник Дальстроя Берзин даже премирует заключенных за хорошую работу, а на дороге многие загибаются. Это все нам рассказали местные ребята.

В пересыльном лагере Магадана в 1936 году при нас находилось примерно тысяч десять народу. Навигация только открылась, и людей подваливали, а рассылка их по приискам и прочим местам «успокоения» отставала от доставки пароходами. Обслуга в этом лагере была огромная и состояла вся из молодых здоровых парней — жуликов, воришек, пробойных бытовиков и людишек, умевших примазаться к столовым, кухням, амбулаториям, вахтам

 

- 132 -

и охранам. Эти ребята умели подмазать кого нужно, лизнуть задницу кому нужно, и их оставляли на пересылках. Нужно было пресмыкаться перед дневальным по палатке, чтобы он не наклепал в хитрый домик или просто лагстаросте все, что влезет в его башку. А дневалили в палатках здоровые жлобы с бытовыми статьями, будившие нашего брата утром страшным матом, а то и просто пинками.

Потом существовали ротные, которым были подвластны три-четыре палатки, воспитатели, старосты, нарядчики, вахтеры, стрелки из самоохраны, десятники, счетоводы, хлеборезы, повара, парикмахеры и много других «придурков». Они были набраны из жулья, причем из самых отъявленных представителей этой породы, молодых, здоровых. Они жрали наши пайки, спали на наших постелях. Вот с такой администрацией лагерей мы и столкнулись вплотную в магаданской транзитке.

Утром пас выгнали из палатки и, построив бригадами, начали отправлять на работу. Нашей бригаде выпали те места, где сейчас находится парк культуры. На нас были все наши шмотки, а поэтому шагалось не особенно весело. Но оставлять в транзитке, где масса блатных, пожитки тоже было нельзя. Привели нас в уголок тайги с густейшим кустарником. Потом опросили на предмет выявления тракториста. Я вышел, заявил, что могу соответствовать. Меня оставили с Филькой. Он был у меня вроде помощником, готовил трактор, а ребят направили на распиловку деревьев и лесоповал...

Наконец числа 20 июня с крыши лагерной вахты нарядчик начал выкрикивать многотысячной толпе фамилии, сколачивая этапные группы. Пункты назначения того или иного этапа не назывались, но они сейчас же какими-то путями делались известными всем. Нашу группу назвали вместе, очевидно, так было в пароходных списках — по однородности статей. Филя с нами не попал.

В конце июня 1936 года нашу группу, в которую вошли Сева Медведев, Толька Прошкин, Витя Пяткин, Юра Мощенко, Половнев, Полумыско, Старовойтов и другие, всего тридцать человек, посадили на автомобиль «АМО-3» и под конвоем двух стрелков в шоферских очках на зимних шапках, с винтовками в руках, мы выехали из Магадана.

Началась знаменитая Колымская трасса. Та самая, о которой говорили, что она построена на мате, блате и

 

- 133 -

туфте, а также на костях нашего брата. Мелькали свежие отвалы и рулоны содранного с места теперешней трассы торфа — моха. Отвалы — резервы свежего грунта. Озерки, сопки в снегу и прочие прелести колымских пейзажей. Я сидел в самом задке кузова на полу, как и псе. Всю ночь, а она была совсем светлая, мы протрепались. Рассказывали, как кто жил дома, о домашних, о прошлой работе.

Только под утро по сквернейшему участку дороги мы въехали в поселок Атка и за строениями снаббазы вырулили за транзитку (тогда она была под сопкой справа, если ехать на Спорный). Совершенно светлая ночь, торф, болота, сопки и кустарник кругом. Чисто северный пейзаж. Окруженная двумя рядами колючки транзитка хорошо вписывалась в него. Стрелки на вышках. Предупреждение конвоя о том, что даже за большой нуждой нужно садиться под палатку, но не подходить к проволоке, откуда стреляют без предупреждения. Ребята приуныли, молча похарчили горбушу с кипятком, пайку черного, как земля, хлеба и улеглись на пары из тонкого накатника.

Утром подняли в пять по местному (я перевел часы еще на транзитке и по-прежнему держал их под повязкой). Дали по кружке теплой баланды и, погрузив на другие автомашины с другими стрелками и двумя рычащими псами, повезли дальше. Я был очень доволен, что сижу далеко от собак. Слышно было, как они, отвоевывая себе жилплощадь, оттесняли наших все ближе и ближе к задку. По скверной дороге подъехали к Стрелке, где возле ручья сделали привал в этапной палатке.

К вечеру мы миновали Ларюковую и подъехали к реке Колыме. Во время переезда через реку меня кто-то толкнул, и я упал с парома — с мешком, в бушлате и со скаткой, но не утонул, как многие подумали. Выплыл и стал подгребать против течения к парому. Стрелок бросил мне конец, и я благополучно забрался на паром. Вода обжигала, как спирт. Сразу разделся и растерся. Потом, развесив на берегу свою «оснастку», стал обсыхать.

Через полчаса нас погнали куда-то вверх. Я, полуголый, с барахлом на горбу, шел со всеми. Загнали, как скотину, в корабль, окруженный колючкой. Ни одной палатки, только маленький домик, метра три на три. Там уже была тысчонка зэков. Расстеленные одеяла и самодельные палатки говорили о том, как здесь живут.

 

- 134 -

Люди разошлись в поисках удобного местечка и начали устраиваться. Из матрасников сделали палатки и, постелив там одеяла, бушлаты и прочий арестантский скарб, легли отдыхать. Через часок я пошел, чтобы осмотреться.

Нас окружала сплошная 58-я, люди всех возрастов, в модных, страшно измятых и грязных пиджаках, в военных гимнастерках, в рабочих спецовках. И один самый настоящий эскимос в оленьей парке, расшитой гарусом, в унтах и в оленьих рукавичках, несмотря на лето. Сидел он по 58-10, за что — не знаю. Вряд ли он мог бы нам это объяснить, так как говорить по-русски не умел, и был неграмотен. Бывших священников узнавали по бородам, длинным волосам и полному отсутствию мата в разговоре.

Расположились по-летнему на бивуаке, выбрали, как приказали, старшего этапа и начали ждать. Чего и сколько — никто не знал. Старший получил сухой паек. Воду ходили под конвоем брать из ручейка рядом. Костры разрешали разводить и под конвоем водили за сучьями для них. Наше питание резко улучшилось. Сказывалось то, что мы получали весь паек в сухом виде на руки и сами себе готовили. Обычно «придурки» разворовывали половину пайка. На третий день прибыл какой-то большой чин НКВД и делал нам доклад на митинге по поводу того, что в этом году Сталин осчастливит парод солнцем своей Конституции, о том, как замечательно жить и дышать одним воздухом со Сталиным.

Через пять-шесть дней нас сколотили примерно по сто человек в группу и под конвоем стрелков и собак по тропке, проложенной местами в тайге, местами по берегу реки Дебин, повели еще дальше. Было очень жарко для Колымы. Люди шли, нагруженные чемоданами и мешками. Здесь были старики, подростки лет четырнадцати-пятнадцати — малолетки, как их называли в лагерях. Чемоданы бросали на дороге, мешки тоже. Собаки покусывали крайних. Стрелки материли отстающих и зачастую, если и не пристреливали, то лупили прикладами. Больных, пожилых сколачивали в последний этап, который шел позади.

Воды нет, а когда подходили к реке, конвой редко разрешал пить. Пили на ходу, черпая воду фуражками из-под ног. Через четыре часа сделали привал. Съели по пайке хлеба, взятой у переправы, отдохнули час — и дальше. Часов в двенадцать ночи сделали привал на ночлег у одинокой палатки в тайге. Спали под откры-

 

- 135 -

тым небом под кустами. Утром долго нас пересчитывали, вроде кого-то не хватало, потом часа через два вроде нашли, повели дальше. Вчера съели по пайке хлеба, а сегодня? Часа в три дня сделали привал у палатки, где стояла походная кухня. Кухня — в палатке, а наши старики и больные спали под открытым небом. Дали по кружке баланды из вонючих сухих овощей с едва заметными признаками какого-то жира. Пайка хлеба в зубы — и дальше. Так шли пять суток и пришли в поселок Ягодный, который только начинал строиться. Материалы сюда завозили зимой санями и тракторами по льду Дебина. Подле поселка—командировка (так называли лагеря). Окруженные колючкой палатки, вышка для часового, два домика для начальства. Скамеечка у края обрыва над Дебином — это уже, очевидно, для души. Загнали нас, начали пересчитывать и проверять. Часа через три развели по палаткам. Нашу группу, которая держалась кучкой, завели в одну из палаток. Нары из тонкого накатника, земляной пол и грубо сколоченный стол. У входного полога на ящике стоит бочка с каким-то пойлом, густо пахнущим остро-кисло-пряным и невкусным. Это настой стланика, который будут выдавать всем перед обедом. Так нам заявил лагстароста, здоровенный бытовик приблатненного вида.

Утром нас построили, и начальник командировки гражданин Лоповок, молодой человек довольно интеллигентного вида, но, как потом оказалось, страшно подлый, стал посвящать пас в тонкости лагерного житья-бытья. К проволоке не подходить на три метра. Это запретзона, часовой стреляет без предупреждения. По территории лагеря не шляться без дела, за это сразу в кандей. Вставать утром по первому сигналу дневального или старосты и через полчаса стоять в строю на разводе. Отставшим будет очень плохо. Одним словом, началась лагерная жизнь в полном объеме.

Хлеба выдали по кило и предупредили, что дальше паек будет идти от выработки. Пайки бывают штрафные — триста граммов хлеба и кружка баланды, производственные — тем, кто выработает девяносто-девяносто девять процентов, ударные — кто выработает свыше ста и стахановские — кто выработает больше ста двадцати пяти. К стахановской норме мы не подходили по политическим статьям, а ударную можно было выработать и получить килограмм хлеба, но когда наши инженеры узнали о нормах выработки, то стало ясно, что об этом

 

- 136 -

нельзя и мечтать, ибо для этого нужно двенадцать часов не разгибаясь работать кайлом и лопатой, что для нас непосильно.

Подошли к Лоповку, своему бригадиру, сказали об этом. Он осмотрел всех и заявил, что в следующий раз при такой жалобе мы попадем в кандей. А сейчас он предупреждает и от себя добавляет, что это лагерь и нас сюда привезли работать, работать и работать. О другом думать нечего, и только тот, кто будет выполнять норму, будет иметь надежду выйти отсюда, а остальные останутся здесь навсегда, и показал: в земле... После такой отповеди мы отправились в палатку в довольно «веселом» настроении. Да, это лагерь...

В пять утра подъем, и нас с кайлами, тачками, лопатами стали выводить за ворота и гнать по дороге, где уже началось строительство, назад к реке Колыме. Нашу бригаду, где меня утвердили бригадиром, остановили километров за пять от Ягодного и, показав огромную скалу (я видел ее в целости и сохранности через двадцать пять лет), сказали, что нужно ее разбивать и камень возить в тачках на дорогу. Начался почти сизифов труд. Кайла или ломались или садились. Камень не шел — и все. Помучались день, а к вечеру десятник, оглядев нашу работу, заявил, что мы сели на штрафной паек.

Потом начались похожие один на другой дни. Скалу сменяли каменистые разрезы грунта, баланду с рыбой — баланда из сухих овощей, или силос, как мы звали это варево. Появился табак под названием «аммонал». Он был испорчен и подмочен. Крепость его была настолько велика, что, затянувшись, можно было при желании увидеть Москву. Вечный голод, недосыпание, тяжелая работа, придирки со стороны лагерного начальства и стрелков, отсутствие самых элементарных условий существования — все это доводило нас. В конце июля молодой парень из военных (курсант) покончил с собой, повесившись чуть в стороне от места работы в тайге. Начались болезни. Но самое страшное — это постоянный голод. Ели мы ягоды, которых было тогда очень много вокруг, грибы жарили на кострах. Но как я скучал по куску мяса, по маслу!

На воле, как мы случайно узнавали, шли процессы зиновьевцев и бухаринцев. Их снова посадили и теперь уже приговорили к вышке. Меня один раз вызвал гражданин Лоповок и предложил стать его осведомом. Перед

 

- 137 -

этим он мне налил рюмку спирта и дал кусок колбасы на хлебе. Я все это аккуратно схарчил, выпил, а потом заявил, что эта «работа» не по мне. Не могу я, хотя он и говорит, что это очень просто. Конечно, для них это было просто. Именно тогда начались самые подлые и самые дикие доносы и поклепы на всех недругов и неприятелей. Самые, казалось бы, морально чистые «капали» и посылали своих близких или на луну, или в лучшем случае в лагеря, делали это, чтобы очистить место в учреждении, освободить квартиру, свести старые счеты и так далее. После отказа я ждал, что ко мне будут придираться особо. Однако обошлось: или Лоповок очень много получал отказов, или наоборот.

Видел я в Ягодном людоеда, который, убив друга, расчленил его в тайге по кускам, спрятал в два мешка и опустил под камень в Дебин. Потом уединялся, выбирал кусочек мяса и варил себе в банке. У всех морды, как у скелетов, а у него не морда, а луна. На этом он и погорел. За ним стали следить и, наконец, поймали. А его друга уже в побег зачислили. Вот хохленок сволочной что придумал.

Видел я там педерастов из бытовиков, которые жили, не таясь, в одной палатке с нами. Видел стукачей. Сначала их пробовали бить, но потом просто стали обходить и даже бояться. Блатные делали проще: нож в спину—и все, а наш брат, запуганный всем и всеми, помалкивал. После всего этого мне и странно, когда я читаю некоторые очерки о лагерях, где описаны такие стойкие и хорошие люди, которые чуть ли не партсобрания устраивали. Мне что-то не верится, не видел я таких, и мои друзья не видели. Это все было в тюрьме и на пересылке, но не в лагерях.

Голод, тяжелый труд, холод и вечная угроза попасть в изолятор или на штрафную командировку выбивали у люден почти все человеческое. Были лишь редкие исключения среди веривших, что придет что-то хорошее, что все это будет отменено. Так начался мой лагерный стаж...

Осенью я оказался с некоторыми друзьями в районе Берелеха, на Еврашкале, куда мы пробивали трассу. Дожди, заморозки, грязь, голод, изматывающая тяжелая работа уже сказались на нашем самочувствии. Веселье почти пропало, шутки также. Редко-редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких

 

- 138 -

покойников из нашей бригады, а заглядывать в будущее не решались. О возможном освобождении даже после окончания срока никто не говорил. Все были уверены, что отсюда никто не выйдет.

Кто помоложе, держались кое-как, ну а кто постарше, довольно быстро шли туда, куда их толкали друзья из НКВД. Сказать, что я совсем опустил руки, нельзя. Все-таки надо учесть, что мне было всего двадцать шесть. Я был здоров как бык, а самое главное, я был из Одессы. И там, где Сева Медведев, или Юра Мощенко, или Виктор Пяткин опускали руки и предавались неутешной скорби и горю, я мог, переведя все на юмор, отвлечь ребят от горькой действительности.

Помню, как, сидя уже вторую неделю на штрафном, мы попали на работу в забой над Дебином, и грунт нужно было вывозить на трассу. А замер забоя делали после работы. Я начал сам, а потом уговорил ребят три лопаты поставить на пересыпку грунта вниз, в Бедин. Ну а результаты были таковы, что дня три-четыре мы ели ударный паек. Потом нас поставили на другой забой, и все пошло по-прежнему. А передвижка земляных тумбочек, или «попов», которые оставляются для замера, после чего определяется количество выполненной работы? Эти «попы» четырьмя лопатами переносили на два метра, и забой получался вдвое больше. Выработка ударная и паек тоже. Мы пытались перемудрить начальство. Голод не тетка, и страшного преступления в этом не было. Нормы, прямо скажу, были таковы, что и нормально питающийся обыкновенный человек не мог их выполнить. А если были краснотачечники-стахановцы, то это была тоже туфта, только официальная, которую делали с двумя-тремя бытовиками, чтобы подстегнуть других одним видом больших паек.

Но начал болеть и я. Стали сказываться результаты аварии самолета в 1932 году. Начала отниматься правая рука, а потом и совсем онемела. Пробовал обращаться к врачу, который раз в месяц приходил к нам. Он был военврач из зэков и тоже из авиачасти. Дал мне освобождение на три дня — больше не мог, не имел права. Вот в таких условиях мы готовились к «встрече» 19-й годовщины Октября. Собраний не устраивали, докладов не делали, а в забое вспоминали эти дни на воле. В эти дни открыли проезд на Еврашкалу. Прошел первый автомобиль с начальством. Нам дали один день отдыха и в этот день чуть лучше харчили. Помылся в реке Сусу-

 

- 139 -

ман. Вода холодная, руки отмыть нельзя, грязь въелась во все поры. Постирал рубашку, малость отдохнул, а на другой день нас погнали назад.

Привели под Бурхалинский перевал. Уже выпал снег. На опушке горелой тайги стояла одна палатка. Нас загнали туда. Там полно народа. Хорошо, что у меня из матрасника было сделано подобие спального мешка, в который я вшил свои домашнее и казенное одеяла и две простыни. Подушечка у меня была домашняя. Лег я под нары, залез в свой мешок и заснул. Не особо сладко спалось тогда, многое вспоминалось. Но все же мне было лучше, чем ребятам. Я Севке отдал свой бушлат па ночь, и то он мерз под нарами. Под утро я вылез, пустил в мешок Севку, а сам вышел. Снег, мороз градусов двадцать. Красивая тайга, но на черта мне ее красота! Зачем и для чего все это? Лучше уж, чем так жить годами, сразу сдохнуть. Подошел ко мне Витя Пяткин. Он не спал, холодно. Поговорили, пожалели друг друга, легче стало, малость отлегло.

На этой заброшенной командировке мы жили до середины ноября. Там нас застали испанские события. Мы долго обсуждали их, стараясь понять всю сложность тех времен. Газет не было, довольствовались слухами. Начальник дистанции, техник Маслов, сам говорил Севке, что скоро начнется война из-за Испании, а тогда конечно 58-ю прижмут. Куда дальше? Только в сторону луны. Об этом в основном и шли споры. Говорили также о зиновьевцах, троцкистах и прочих, как они нам всем помогли сесть. Но в основном разговоры были о пайках хлеба, об украденных рукавицах, о дырявой обуви, которую чинить некому, и о прочих бытовых делах. Много говорили о домашних, о прошлой жизни, но никто никогда не пытался фантазировать о будущем. Наше будущее было очень мрачным и страшным.

Днем на работе, возя тачку или спиливая лиственницу, я пытался представить себе свое освобождение. Но что-то уж больно много выходило мне тачек отвезти или деревьев свалить до этого. Вряд ли это было выполнимо. Главное — харчи, а они очень и очень плохие. Все время на производственном или штрафном пайке. Правда, можно было мне выделиться в одиночки, пожалуй, по своему здоровью я сам смог бы выполнить норму. Но этика одессита и домашнее воспитание не позволяли мне это сделать. И я предпочитал голодать со всеми и делить с ребятами все трудности. Годы комсомола тоже давали знать

 

- 140 -

о себе. Я не мог отстраниться от людей, которые жили со мной и делились последним.

После октябрьских праздников, которые были отмечены одной пышкой на брата, к нам по пути на Берелех, куда к тому времени уже дошел проезд, заехала комиссия. Она набирала специалистов на строительство моста через Колыму. Брали туда все статьи, но нужны были слесари, электрики, кузнецы, плотники, столяры, токари, фрезеровщики и другие профессии. Среди нас я, Толька, Прошкин, Юрка Мощенко и Витька Пяткин могли подойти под одну из этих специальностей. Но мы все взялись за тренировку Севки Медведева и за три часа сделали из балетного артиста автослесаря. Потом все пошли к палатке, куда нас пускали по очереди, и стали ждать. Сначала вызвали Юрку и взяли в слесари, Тольку в электрики, меня тоже в электрики, а Севку в слесари. Оказалось, что двое из трех приемщиков были политзаключенные и знали его по Владивостоку. Как мы жалели о том, что Витя Пяткин и другие не смогут с нами уйти на Левый Берег. Через два часа мы получили аттестаты на довольствие, немного харчей на три дня, одного стрелка для конвоя и пешим порядком, несмотря на вечер, двинулись в путь.

Обрывистый берег над Колымой на протяжении нескольких километров был застроен домами, бараками и даже коттеджами, где жили вольнонаемные ИТР. Начали возводить первый железобетонный бык. Их всего должно было быть восемь или девять. Настил моста и фермы деревянные. Река в том месте примерно с километр шириной. Был конец ноября — начало декабря 1936 года. Морозы доходили уже до пятидесяти градусов. Ребята мерзли страшно. Нас в УРЧ лагеря зарегистрировали. Предупредили, что будем работать без конвоя, что вокруг всего строительства в пределах нескольких километров зона, за которую выходить нельзя, там всегда охрана и стреляют без предупреждения. Кроме того, за невыход на работу—в РУР (роту усиленного режима).

Так я стал электромонтером. На другой день после прибытия я уже лазил по столбам, тянул провод и делал проводки. Работа легкая, малость знакомая, но холод страшный. Руки мерзнут, а хороших рукавиц нет. Валенки, правда, выдали. Ватные штаны и телогрейка есть, бушлат арестантский тоже, но полушубка нет, и не предвидится. Поселили нас всех в один барак. Устроились на втором этаже нар. Получили белье. Сходили в баньку.

 

- 141 -

Конечно, здесь лучше, нежели в тайге в палатке. Правда, много жулья и урок, которые не работали, а играли в карты, что-то жрали и пили, устраивали драки, шныряли по чужим вещичкам. Все нужно было брать с собой на работу. Мне пришлось таскать теплое домашнее белье и вторую гимнастерку. Я маленько очухался, и начал думать, что теперь, мол, все пойдет по-иному. Понемножку начал знакомиться с вольнонаемным составом. Среди них были инженеры даже из Одессы.

Был лагерь, урки, барак, нелегкая работа на морозе, запрет выйти за зону и в перспективе многие годы такой жизни. Пас поздравили воспитатели КВЧ с вступлением в силу сталинской Конституции, которая озарила мир, стала светочем свободы и счастья миллионных масс. Лагерный оркестр из жулья исполнил «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек».

В начале 1937 года меня перевели дежурным на щит паровой электростанции, где молотил слабенький паровичок. Лучше всего было здесь по ночам. Никого нет, я рисую или читаю что-либо. Рисунки мне заказывали бытовички, и за них я получал небольшую мзду в виде булочки или просто куска хлеба, а то и талончика на обед. Держал идеальный флотский порядок и чистоту. Работали мы по двенадцать часов, и я ночью дежурил уже с месяц. Днем спал в бараке на верхних нарах, ходил в гости к соседям, знакомился с бытом этого огромного лагеря, где отсутствовал самый элементарный порядок.

В самый разгар рабочего дня по лагерю шатались многие сотни различных жуликов и воришек, которые принципиально не работали. Зачем их привезли сюда — неизвестно. Столовые были вечно полны. И хотя обедали по талончикам, полученным на работе, у неработающего жулья их всегда было достаточно много. В результате карточной игры, грабежа и воровства работяга-мужичок «из 58-й» сидел не жрамши, а жулик жрал по три обеда. Администрация даже исподтишка поощряла это.

На моих глазах в одном из ледяных котлованов (железобетонные быки ставили путем вымораживания реки) прорвавшаяся вода, в момент затопила всю бригаду из тридцати зэков с 58-й статьей. Работа по такому «пустяковому» поводу не остановилась, этот котлован заморозили, и другая бригада потом со льдом выкайливала трупы товарищей...

Как я уже говорил, Юра Мощенко и Севка Медведев

 

- 142 -

работали там же на других работах, и виделись мы редко, хотя спали рядом. Правда, я обычно спал днем, а они ночью. Один раз мы по какой-то причине оказались на отдыхе днем все вместе. Лежали у себя наверху и вспоминали, наверное, Харьков, Киев и Одессу. Внизу, почти под нами, группа блатных играла в карты. Ругань, мат, драки... Входит какой-то «придурок» и приказывает дневальному из бытовиков («мужичку», как там говорили) убрать все и навести идеальный порядок.

Блатные сразу определили, что приехал сам Берзин — Борода и ходит по лагерю. А поскольку он благоволит к уголовникам, играть можно дальше, а прибирать будет 58-я и дневальный. Решив так, эта бражка распорядилась, и несколько таких «домашних» 58-х и дневальный начали уборку. Нас блатняки не трогали, так как, откровенно сказать, малость побаивались. Все-таки одесский жаргон, татуировки, а главное, здоровые мускулы. Мы продолжали лежать у себя наверху и уже с любопытством наблюдали за всем.

Игра в карты продолжалась, и через некоторое время один из урок проигрывает Берзина. Ему предлагают взять топор и в дверях барака ударить его по голове. Трудно себе представить, что испытывают в этот момент свидетели. В барак пришло еще много соседних урок, все хотят поглядеть, как будет рассчитываться за проигрыш их приятель. Спуститься вниз и начать уговаривать? Это все равно, что дразнить бешеную собаку. Вылезть и предупредить тоже нельзя, так как они уже следят, чтобы никто не выходил. Да и, признаться, что нам, политическим, был в то время Берзин? Один из наших тюремщиков, который нас загонял на луну? Почему мы для него должны были свои головы подставлять? Только потому, что он директор Дальстроя, а мы его рабсила? Пусть все идет, как идет.

Проигравший занимает позицию у двери с топором. Остальные наблюдают. На дворе пара сигнальщиков, чтобы подать знак. В замерзшие окна ничего не видно. Вскоре вбегают оба сигнальщика: «Идут!» Все замерли на местах, и мы также. Дверь открывается. Севка истерично кричит: «Стой!» Проигравший ударяет топором. Кто-то падает, кого-то хватают, кто-то стреляет. Потом в барак врываются вохровцы с винтовками и собаками.

Нас всех выволакивают во двор и тащат в изолятор. Я в бушлате, но без шапки. Севка в одной гимнастерке, Юрка тоже полуодет. С нами человек пять, почти все

 

- 143 -

урки. Выясняем, что ударили топором не Берзина, а начальника лагеря, и ударили неудачно, по плечу. Проигравшего испугал крик Севки. Пока мы воздерживаемся от воспоминаний, так как сказать, что кричал Севка,— значит предать его. Этого не простят. Пока молчим и слушаем. Холод страшенный. Накрывшись моим бушлатом, стучим зубами.

Через час нас начинают таскать на допросы к оперу. Первых взяли урок, и после их прихода мы узнаем, что опер их больше опрашивал о роли 58-й в этой истории. Отъявленный бандит-уркаган не вытерпел и, выматерив-шись, сказал нам: я, мол, им все время твержу, что Бороду проиграли «люди» (значит урки), а он мне все врет — говори про 58-ю — и точка. Вытащили и меня. Пытались втянуть в дело подготовки теракта против Берзина. Но чересчур ясна и понятна была эта картина. Поругавшись и пригрозив, меня затолкали обратно в кандей. Говорить, кто кому проиграл, а кто подначивал, нельзя. На другой день без башки будешь.

Перетаскали всех наших. Всем грозили, требовали каких-то признаний. Но все же то, что взяли с топором на месте урку, и он сам заявил, что проиграл Старика, вроде решило дело.

Эти события начала 1937 года «перекрестие» подтверждаются устной лагерной традицией. То, что на Колыме поддерживались (до 1938 года) некие традиции, восходящие к исправительно-трудовым утопиям Беломорканала, тоже достаточно известно. Наплыв «врагов народа» обострил ситуацию, создал некоторую избыточность рабочей силы, лагерную перенаселенность, которую сложившаяся система ИТЛ не выдерживала. Обострились противоречия между заключенными.

Описание процедуры расследования покушения на Э. П. Берзина и попытки придать ему террористическую окраску — характерный штрих 1937 года. Еще показательней обстановка РУРа, эмбриона, из которого в недалеком будущем разовьются внутренние (лагерные) тюрьмы, «серпантинки» и так далее. ВОХР начнет постепенно сменяться кадровым надзорсоставом и конвойными войсками. Такая эволюция оказалась предопределенной самим масштабом репрессий и сопровождалась режимными крайностями.

«Ночью меня в бушлате, без шапки, со старым полотенцем на голове сажают на открытый грузовик с десятком незнакомых мне людей из других камер изоля-

 

- 144 -

тора, и куда-то везут. Мороз градусов сорок. От быстрой езды мороз кажется свирепым. Когда мы все начинаем замерзать по-настоящему, нас завозят на дорожку в сторону от главной трассы.

На берегу Дебина у подножия огромной перевальной сопки (через нее шла тогда Колымская трасса) расположилась командировка роты усиленного режима «Дебинский прижим». Много колючей проволоки. На углах вышки, на них стоят пулеметы и торчат фигуры попок в тулупах. Стащили с машины и пинками, прикладами, со страшной руганью, укусами собак втолкнули в зону РУРа.

Когда мы от мороза буквально онемели, одетые в шубы и валенки надзиратели разрешили нам пойти в барак. Начали отходить. Кто-то сумел под парами отыскать дровишки и растопить печь. Знакомимся и узнаем, кто, за что попал в РУР. Почти все 58-я, и все по делу покушения на Бороду. Конечно, никто из них даже толком не знал, кто, когда, где и за что хотел стукнуть Берзина. Я оказался самым осведомленным и все рассказал. Обсудили, поговорили. Некоторые по старой интеллигентской привычке решили завтра начать кому-то жаловаться, куда-то писать. А я и еще несколько ребят, погоревав о неизвестно где оставшихся товарищах, о сравнительно хорошей жизни на Левом Берегу, легли спать, сбившись в кучу на парах поближе к печке.

Разбудил пас надзиратель. Он зашел в барак и предупредил, что выходить из барака нельзя, часовые стреляют в любого, кто выходит ночью. Оправляться нужно в бараке. Утром, когда еще было темно, меня разбудил шум. Просыпаюсь и узнаю, что один дядя захотел на двор, не поверил и, открыв дверь, вышел. Через пару секунд — выстрел. II вот его ноги торчат, и все боятся открыть дверь и втащить его. Может, он просто ранен и замерзает? Попробовали сбоку открыть двери и рывком втащили его. Готов, насмерть, прямо в голову. Ну, те, кто постарше, вой подняли. Прибежали стрелки, начали пинками успокаивать всех. Вытащили убитого и через час выгнали нас на работу. Завтрак здесь не положен.

Погнали па сопку человек двести из разных бараков. Больше отказчики-воры, но есть и 58-я, наверное, вроде нас, без вины виноватые. Идут все голодные, еле переставляя ноги. Паек триста граммов хлеба и кружка баланды, работать на морозе градусов в пятьдесят часов по двенадцать на вершине перевальной сопки. Замерз я

 

- 145 -

здорово, хотя на мне уже была шапка убитого ночью товарища. Кто взял его бушлат, кто телогрейку, кто валенки.

Привели по серпантинной дороге наверх. Стоят на санках короба, валяются кайла и лопаты. Разобрались по звеньям, начали долбить мерзлый грунт. Некоторых стрелки назначили разводить костры для них. Горят костры, к ним пускают только тех, кто понравится конвоирам. Жрать охота, холодно, не выспался, да и, просто сказать, страшно за себя. Даже теперь, через много-много лет. Перспективы тогда у меня были, прямо скажу, неважнецкие: террорист, схваченный на месте покушения на начальника Дальстроя. Загонят в гроб, если не сразу, то здесь в РУРе за несколько месяцев. Пример, как быстро здесь переселяются люди в мир иной, мы видели в первую же ночь.

Сосед по забою дал докурить бычка, затянулся я разок - другой, и вроде полегчало. Слышу, говорят о том, что за десять отвезенных к двухкилометровому откосу сопки санок, полных грунта, конвой дает пятиминутный отдых у костра. Я был пока не истощен и физически здоров, меня это устроило, и я в этот день почти каждый час грелся у костра и даже выпил кружку кипятку. Нужно было выкайлить из мерзлой сопки четверть кубометра грунта и отвезти за двадцать метров к откосу, там перевернуть санки и столкнуть грунт под откос. Эту операцию делали четыре человека: три долбили и насыпали грунт в санки, а один возил. Вот я и возил их, и крепко возил. Моими напарниками были приехавшие со мной зэки с Левого Берега. Мы решили работать в надежде на облегчение.

Часов в пять уже стемнело, инпас повели вниз. Потом конвоиры изобрели более быстрый способ передвижения. Почти все они бегом спускались по дороге вниз и редкой цепочкой выстраивались у подножия сопки, на вершине которой мы работали. Наверху остальные стрелки с собаками заставляли нас по два и по четыре спускаться на лопатах по крутому склону заснеженной сопки в объятия ожидавших там стрелков. Для меня, если бы острые камни не раздирали мои скудные одежды, это было бы даже весело. Но вот для людей пожилых это был гроб. Во всяком случае, раз десять нас так майнали к нашему РУРу, что приютился у подножия сопки. Говорят, на склонах ее кто-то остался навсегда, и начальство запретило этот «веселый» способ передвижения,

 

- 146 -

Через несколько дней жутко тяжелой работы на пятидесятиградусном морозе в легоньких одеяниях, голодные, изможденные люди начинали доходить. Меня поддерживала молодость, здоровье, физическая сила и неистощимый юмор одессита. Но вообще, нужно сказать, и полгода я там не вытянул бы.

Спустя несколько дней я, греясь у костра, заметил постоянных «клиентов» из жулья, рассказывающих стрелкам какие-то замысловатые похождения Жана Вальжана из «Отверженных» Гюго. Я перебил урку и посоветовал ему не брехать выше положенного. Стрелки заинтересовались, знаю ли я этот «роман» (с ударением на о). Я, быстро сообразив, что могу сделать головокружительную карьеру, заявил, что знаю и этот роман и много других. Через пятнадцать минут я был произведен в ранг придворного чтеца-декламатора и докуривал у костра хороший бычок, которым меня наградило начальство. Начал я «тискать», так принято было называть рассказывание «романов». А вообще разные байки и не романы можно уже было «ботать». Мастера этого искусства, смотря по их профессиональному уклону, назывались «ботало» иди «тискало» Я начал свою бурную деятельность на этом поприще в роли того и другого, чем сразу сразил всех своих конкурентов.

Моя рабочая деятельность уже не была никому нужна. Я садился у разведенного кем-то костра. Мне подносили папиросу, и я должен был с короткими передышками «тискать» и «ботать» по десять-одиннадцать часов в сутки. За такое искусство меня лелеяли, вскармливали остатками стрелковых обедов (далеко не плохих!), давали курить. И вот я, напитый, наетый, накурившийся до отвала, сажал Жана Вальжана на самолет и отправлял его на истребителе драться с команчами в Северной Америке. Или Илью Муромца во главе стрелкового полка 51-й Перекопской дивизии заставлял брать Перекоп. Такие шедевры ботального и тискального искусства поощрялись и одобрялись. Говори о чем угодно, только не вдавайся в политику. Помни, что ты 58-я, и ни слова о действительности, которой боялись и мы, и наши охранники, и начальники...»

В начале главы мы упоминали, что вопрос об истории тюрьмы слабо освещен в широкодоступной литературе. Это так, если пожелать ознакомиться с историей тюрем в систематическом виде, начиная с древности до наших дней. Однако сегодня доступны и «Архипелаг ГУЛАГ»

 

- 147 -

Александра Солженицына, и масса воспоминаний в «Днесь тяготеет», изданных Семеном Виленским, и другие материалы. Это, конечно, не История в академическом, научном смысле. Но историческая картина постепенно вырисовывается. И эта глава — один из эскизов такой картины. Важно то, что само понятие «тюрьма» здесь получает расширенный, близкий к реальности смысл, не ограниченный представлением о каменном мешке с зарешеченными окнами.