- 146 -

МОРСКАЯ ТОСКА

 

Давно не купался я в море.

Не верится — есть ли оно

На свете... Готов и поспорить —

Что лучше всех мыслимых снов!

Но вот за шлагбаумом — лужа

Вся в нефти, среди бурьяна

И пусть уже легкая стужа —

Полез в нее... Благостный ужас!

Я радуюсь, будто спьяна

Да, вправду, на свете есть он —

Немыслимый пляж Ланжерон.

И даже Одесса — не сон!

А что еще волновало меня тогда — в долгом отрыве от родного города? Ведь даже жена не приезжала ко мне в третий раз — в 61-м году, как было в прошлые годы. И от нее были только обязательные письма, как и бандероли с одесскими газетами...

Так вот — даже среди таких оригиналов и воспоминаний и в обстановке проходившего тогда "очередного" 22-го съезда партии — того самого, где было решено убрать Сталина из мавзолея и переименовать Сталинград, мне повезло в самом интересном — встрече с теми, кто был близок к нашумевшему тогда классику советской литературы. Речь идет о Борисе Пастернаке, который еще раньше как-то прошел через мою судьбу, а теперь коснулся меня, что называется, "одним боком". То сперва на следствии — еще в Одессе, а то теперь здесь — на моей нынешней работе, какой она ни была самой далекой от литературы, — по корчеванию деревьев. И тоже житель из Переделкина, как и Валентин Катаев.

"Надменный нищий" — таким вошел в мою детскую пору этот писатель, портретик которого — с сильно вытянутым, вздутым внизу лицом и огромными черными больными глазами — я однажды увидел в довоенном "Огоньке" рядом с напечатанным там рассказом, сути которого (да, спрашивается, что еще за нищий, и к тому же почему-то надменный?) я не понимал, пока

 

- 147 -

перечитал этот рассказ в подаче "Нового мира" незадолго до перестройки.

О загадочном поэтическом отшельнике в Переделкине мне рассказывали мои литинститутские коллеги-заочники, а один из них — поэт-еврей из Николаева — был даже принят им — в одних трусах — на своей даче, тогда как прочие постоянно цитировали его стихи, до которых я не сразу добрался. В хрущевскую пору меня сперва привлекла публикация подборки пастернаковских "приложений в стихотворной форме" к "Доктору Живаго" в журнале "Знамя", а потом и безумная кампания после выхода этого романа за рубежом (когда я непрерывно слушал западное радио обо всем, что с ним связано, и вырезал целые куски из "Литгазеты" — с текстами "протестов", и читал, как сводки, сообщения о Нобелевской премии). Но самое любопытное — что меня даже... приобщили к знаменитому скандальному поэту... И кто и как это сделал — следователь КГБ на допросе, о чем здесь расскажу подробно.

Было это на одном из первых вызовов меня к подполковнику Харитонову — помнится, в середине декабря 58-го. Он сунул целую страницу из "Правды" с напечатанным там сплошняком текстом — оказывается, докладом Л.Соболева на учредительном съезде Союза писателей РСФСР. И, показав мне на одно отчеркнутое красным карандашом место, выразительно произнес: "Это и вас касается... прочтите!" Там говорилось о "внутреннем эмигранте" — Пастернаке, каковым, оказывается, и я считался... Пожалуй, меня позабавило такое нелепое сопоставление, как и польстило — что упомянули рядом со знаменитым писателем. Так же я гордился за год до того, когда получил номер братиславского журнала "Словенске погляды", в котором отрывок из моей "партизанской" повести был помещен рядом... с переводами из Эренбурга и даже Сергея Есенина! Как и получил тогда же катаевскую рекомендацию в Союз писателей.

Возможно, я надолго забыл бы об истории с Борисом Пастернаком, если бы не довелось прочитать о нем: сперва — о смерти (маленькая рамка в "Литературке" — как о " члене Литфонда"!), а потом — о деле по его гонорару за "Доктора Живаго" (большой репортаж Маурицио Феррари в газете "Унита"). Репортаж я читал, лежа на весенней траве после очередного "рывка" с загрузкой камня на железнодорожной платформе под Сасово, и находившийся рядом мой коллега — московский историк Николай Обушенков, хозяин этого "Унитаза" (как шутил Леня Тарасюк), подробно перевел мне: гонорар был тайно получен близкими Пастернака —

 

- 148 -

Ольгой Ивинской и ее дочерью Ириной, за что они были привлечены к уголовной ответственности и осуждены — на 5 и 3 года соответственно. Тогда я лишь смутно вспомнил, что за подписью О.Ивинской мне раньше приходили письма из "Нового мира" — с отрицательными ответами, разумеется, на посылавшиеся мои рукописи...

Но вскоре меня вплотную приблизили к этим особам. Сперва по почте: мне написал из Москвы освободившийся литинститутчик Дима Ш., с которым я раньше работал на торфоболоте (и который, как потом предполагали, был сотрудником КГБ, отбывавшим в зоне не срок, а практический стаж!). Он просил меня "связаться с нашей коллегой по Литинституту — Ирой Емельяновой", которая, мол, сидит с мамой "в бытовом лагере", где весьма страдает из-за общения с тамошним контингентом — воровками и проститутками. Но чем, спрашивается, я мог помочь им — к тому же накануне собственного законвоирования после работы на каменном карьере? Хоть и заволновался в ситуации, когда "уже написан Вертер "...

И вот по приезде сюда — на 17-й я узнаю: обе эти пастернаковские спутницы находятся рядом — за забором нашей зоны. Они сами похлопотали, чтобы их перевели "к политическим", хотя раньше, еще находясь в Москве, категорически отвергали такую предлагавшуюся им возможность (мол, не желали сидеть "с антисовами"!). Многие мои соседи с любопытством рассказывали об их здешней жизни: Ивинская работает дневальной, а дочь на ближайших огородах, но вообще держатся особняком, учитывая свое окружение (бывшая эсэсовка или бандеровка). Так что мне с НИМИ захотелось связаться, чтобы, кстати, выполнить просьбу Димы... Еще не подозревая о том, что это — провокация!

К тому времени я уже не раз видел, как за лагерными воротами гонят навстречу нашей колонне с собаками и конвойными другую колонну — женскую. Она постепенно сближалась с нашей, а мы по команде останавливались, пропуская ее — как истинные джентльмены! Но при этом молчали — в этаком странном напряжении, когда и дыхание спиралось, лишь пристально вглядываясь в проходившие мимо, словно некоей траурной процессией — тоже молча и напряженно — лица тех, кого не сразу и назовешь женщинами (грубые, растоптанные сапоги! расползшиеся ватные телогрейки! вульгарные платки!). Тогда же мне из нашей колонны пояснили: вон... вон идет она — Ира, та самая — "пастерначка"! Не сразу я догадался, что речь идет о той, у кого более-менее приличная ко

 

- 149 -

сынка, повязанная высоко над головой. И это даже волновало — еще одна судьба воспитанницы Литинститута — здесь, в этой грязи, в такой обстановке! Так что, спрашивается, можно сделать для нее? Или хотя бы просто как-то приободрить! Тогда я написал для нее записку — по возможности, в добром духе — со ссылкой на Диму и с выражением каких-то "литературных чувств". А передать ее "туда" вызвался один из моих новых знакомых — из западных украинцев, у которого была связь "по ту сторону" через свою землячку. Я мог только издали наблюдать, пока делал перерыв во время своего корчевания пней, как за невысоким забором ходят взад-вперед женщины — издали вполне похожие на мужиков, то и дело гадая: кто из них — она? И лишь единственно узнавал мать Иры — ту самую Ивинскую, которую успели охаять еще при жизни Пастернака как его любовницу, вытеснившую "законную жену " — Зинаиду Николаевну (хотя та в свое время сбежала к нему от своего поистине "законного" супруга — знаменитого пианиста Г.Нейгауза!). Будучи заочником и приезжая на экзаменационные сессии в Литинституте, я однажды питался в переделкинской столовой с этой Зинаидой — красивой брюнеткой, державшейся обособленно с хорошеньким мальчиком, и надолго запомнил ее короткий, нависший над глазами чубчик — даже впоследствии, когда стоял над ее могилой, примостившейся у ног покойного "законного" — там же, в Переделкине, на маленьком заснеженном кладбище. Признаться, с некоторым предубеждением мне виделась и она — Ольга Ивинская, к тому же из-за не совсем чистой истории с "чемоданом валюты", как определяли полученный гонорар за "Доктора Живаго", а не только после слухов, пущенных о ней зэками — как о якобы "стукачке" здесь, в женской зоне... Поистине, "жизнь— это куча сюжетов " (В. Катаев)!

Но потом произошло такое, что заставило как-то поверить в такие разговоры. Это вышло после того, как я получил ответную записку от Ирины. Мне доставил эту записку тот же украинец, и я с волнением разворачивал клочок бумажки с наклонным почерком и с довольно теплыми словами приветствия и сочувствия. Было радостно на душе даже от одного ее обращения — "Дорогой коллега", как и трогало воспоминание о нашей "альмаматер"— Литинституте и соображения о нашей судьбе — в отличие от других его выпускников. И я уже с гордостью показывал такую записку своим друзьям и соседям, так что они и стали подтрунивать надо мной — "нашедшим даму сердца". Хотя и насторожило многих то, что Ира

 

- 150 -

недоумевала по поводу упоминания про этого Ш., которого, оказывается, совсем не знала. В самом деле, не действовал ли он по какому-то заданию, а не просто из "коллегиальных" соображений? И недаром не признал меня, когда мы сошлись в редакции "Нового мира", где затерялся мой лагерный очерк "Ешь—не хочу"!

Потом я, идя на работу в колонне, постарался особенно хорошо разглядеть "дорогую коллегу" и даже выразительно помахал ей рукой, на что получил и такой же ответ: видимо, она догадывалась, кто именно ей машет. Кажется, я вскоре отправил ей еще одну записочку и получил такой же душевный ответ. И кто знает, какие формы приняла бы эта переписка и вообще наше знакомство, оставайся я там же, на корчевании деревьев и вообще в зоне по соседству. Но подоспела пора моего освобождения из зоны и совсем из лагерного "архипелага" — и мне больше не пришлось ей писать. Если только не считать бандероли, которую я послал через месяца два после возвращения домой (по открытке, полученной от тоже освободившейся подруги Иры, — с просьбой прислать ей "какого-нибудь чтива "). Я послал тогда несколько "Иностранок" и отдельное издание Грэхэма Грина — "Суть дела", за который меня горячо благодарили—Пусть и сам оставался этаким "нищим"!

Но вот что тогда же — перед моим уходом на волю — вышло с ее матерью. Однажды нам прямо во время работы принесли некий небольшой плакатик. Тогда уже выпал снег и даже ударил крепкий мороз, и мы все чаще прерывались со своими топорами, кирками и ломами, чтобы погреться у разведенных костров. И вот на плакате было изображено: те же костры — мы возле них с книжками — и плачущие от холода зэчки. Мол, вот как плохо мы работаем, раз страдают соседние женщины! Что ни говорить, похоже на донос, вообще пакость. И кто же это нарисовал — она, Ольга Ивинская. Так пояснили знающие зэки, что потом подтвердилось Ведь она там не только дневальная (вообще из категории "придурочных" служб), а и этакая штатная "художница" — вполне "придурочка", по лагерным категориям! Конечно же, на душе стало не по себе от моей связи с "пастерначками", но этот злокозненный плакатик — в ярких красках и даже с элементами какой-то композиции — я прихватил с собой. А потом и увез его домой, чтобы теперь показывать вместе с другими художественными лагерными достопримечательностями. И раза два писал об этой истории в местных газетах, хоть иные и сомневаются в целесообразности таких воспоминаний. Да, стоит ли, мол, компрометировать подругу великого поэта?

 

- 151 -

Похоже, Ольга Всеволодовна Ивинская была не слишком обеспокоена своей лагерной репутацией, потому что после освобождения успела написать и издать за рубежом целую книгу обо всей этой "валютной" и прочей истории. Я раза два видел ее на экране ТВ — и залюбовался этой доброй симпатичной женщиной. А когда написал письмо сыну Пастернака (не тому, кого видел в столовой Переделкино с матерью, а старшего), то узнал, что и он вполне терпим к ней. И он даже сообщил о судьбе Ирины Емельяновой: после освобождения она вышла замуж за одного из лагерников — знакомого мне историка и поэта Вадима Козового, а потом укатила с ним в Париж, где родила двоих детей и преподает в Сорбонне. И лишь недавно пришла весть о кончине той, что стала в "Докторе Живаго" прототипом главной героини романа — Лары. Так что я, забыв обо всех сплетнях, отозвался добром о ней в газетной заметке, где приложил и факсимиле Ириной записки ко мне... Как бы еще одна — последняя встреча с ними!

Так широко и далеко протянулась тень от большого литературного деятеля — того, который проходил в моем представлении, как "нищий", пусть и "надменный". И я потом, работая на своей первой должности после выхода из лагеря — как книжный продавец, с особым значением взял в руки изданный в "Большой серии библиотеки поэта" пастернаковский сборник. К тому же он был с предисловием Андрея Синявского, вскоре тоже посаженного, — и таким образом "надменный нищий" бросил свою тень еще на одного человека, причастного к Литературе... Кстати, где именно сидел Синявский — он же по своим творениям Абрам Терц: в той самой зоне — 11 -й на Явасе, куда я попал поначалу, в Мордовии. Поистине, свято место не оставалось пустым. А еще до него туда попал Анатолий Марченко, впоследствии находившийся и на 17-м — впрямь, "по моим следам"! И герой пьесы "Мой амариллис", что я написал.

Так или иначе, мне есть чем гордиться — как завершился мой лагерный путь. Пусть и весьма пунктирно, он был освящен фигурами тех, кто стали яркими борцами в ту же пору хрущевской "оттепели" — позорного периода лжи и показухи, когда либерализм многих развивался на жертвах, пусть и немногочисленных: на детях "фестиваля" и Будапешта, на том, что шло вслед за Великой Лагерной эпохой, описанной А.Солженицыным. Ох, эта эпоха — сродни и с величественными откровениями далекого прошлого! И с кем тут можно ее сопоставить?