- 34 -

У ВРАТ АДА

 

О том, насколько хрущевская пропаганда сумела задурить в ту пору людей, я с удивлением узнал по дороге в лагерь — на этапе.

Мне довелось отправляться из Одессы в "Столыпине" — классическом арестантском вагоне, и едва меня завели в одно из зарешеченных купе — с широченными нарами и уже лежавшими на них заключенными, как все там удивились: что, мол... по 58-й статье? "А разве такая еще существует?" — так спросил из верхнего полутемного угла моложавый, явно блатного вида (с порезанной щекой и цепкими бегающими глазами) тип, и я должен был элементарно пояснять, что к чему. Потом мое "политическое" преступление подтвердил начальник конвоя в этом вагоне: он приказал мне переселиться из общего купе, где были одни легкие уголовники ("боксеры" — за драку или "щипачи" — воришки), в маленькое — "тройник". Сюда, где было лишь три места — по одному на этаж, вселили и этого самого "порезанного" — бандита Женю (с Колымы, освобожденного оттуда по бериевской амнистии), которого поймали по всесоюзному розыску в Кишиневе за большое "мокрое" дело. Нечего сказать — уравняли нас по достоинству, по степени опасности для общества и для государства! "А что ты думал? — смеялся по такому поводу Женя — вполне симпатичный, как оказалось, урка, когда мы с ним уминали нашу общую жратву — консервы и масло, булки и конфеты. — Болтуны, вроде тебя... они даже страшнее убийц. Понял, да?"

 

- 35 -

Это напоминало мне слова из ремарковского романа "Время жить и время умирать". Там прозревающий солдат вермахта говорит примерно такое: человек должен думать, что хочет, говорить, что хочет, и делать, что хочет, но с тех пор, как появились мессии справа и слева, это стало более опасным, чем самое тяжелое убийство! И любопытно, что книгу с такой смелой и откровенной мыслью не только я успел прочитать до ареста, но и надзирательница во внутренней тюрьме — мрачноватая татарка Лидка, пока выстаивала с этим чтивом в руке во время наших прогулок. Ну и, любопытно, насколько Ремарк сумел оказать влияние на умы наших тюремщиков — начиная с этой Лидки и кончая секретарем? Или тот бандит, который способствовал убийству магазинного сторожа, все же считался менее опасным, чем я — автор каких-то писулек, якобы сотрясавших основы великой атомной сверхдержавы? Вот посмеялся бы остряк В. Катаев, узнай обо мне!

В этом, к сожалению, пришлось убедиться, когда я попал в Москву. В эту столицу, которую я продолжал любить еще со своих студенческих времен, довелось въехать необычно поздно — ночью и не на привычный гулкий перрон Киевского вокзала, а куда-то на запасные пути, на которых я — с немалой поклажей — спотыкался, не различая впотьмах рельсы, и один раз меня ткнул прикладом конвоир с собакой. Засунутые кое-как в "воронок", мы быстро доехали по соседству — на Красную Пресню, где, оказывается, находится пересыльная тюрьма — этот целый городок, ярко освещенный, с приглушенными голосами и звонкими шагами на лестничных переходах. Там я сперва расстался с Женей — после освидетельствования наголо в целой шеренге разных прибывших уголовников, в том числе с жутковатыми шрамами на теле, а потом надолго попал в бокс — одиночку без окон, откуда не сразу догадался стучаться, чтобы обо мне не забыл дежурный по этажу — подтянутый и довольно вежливый офицер, заботливо пристроивший раньше всех "мамаш с детьми" из Брянска, но зато долго препиравшийся с соседом в другом боксе, который отказывался признать себя "ранее судимым". Выпустив с досадой меня, он — при всем моем "государственном преступлении"— вдруг предложил мне идти — просто идти, самому идти без всякой охраны по коридору до такой-то камеры, доложив об этом по пути дежурным надзирателям. И я вольно тащился с вещами — к удивлению двух полусонных дежурных, которые рассеянно и без удовольствия втолкнули меня в совершенно пустую, огромную и едко пахнущую

 

- 36 -

камеру, приказав: "Не очень располагаться..." Потому что вскоре оттуда увели меня — и куда... поистине блаженство после тяжких переходов в потной одежде! В баню, где сперва сунули мою робу на прожарку, а потом усадили голым в кресло, чтобы сплошь остричь — под машинкой балагура-парихмахера из зэков (и он, кстати, тоже не верил, что я — "из политиков"!), а в конце концов я попал под парной клубящийся душ.

Это было часа в четыре утра, но я, словно все происходило днем, еще прошел камеру хранения, где суровые тетки забрали мои чемоданы и узлы, — после обстоятельного шмона двумя ловкими работниками в черных халатах (нашли в самом укромном месте — швах старых брюк упрятанную там плоско свернутую сторублевку!), и было впечатление, что я нахожусь в очень деловом месте — этаком производстве, где круглосуточно не стихает жизнь, а идет напряженная, четкая суета. К тому же вокруг царила легкая, чуть ли не веселая обстановка — с шуточками и жестами моих соседей по великолепному душу, и мне совсем не хотелось поспать, несмотря на бесконечную тягость этого дня — от Брянска, где меня с Женей угощали сквозь решетку какими-то деликатесами те девицы, которые прогуливались по перрону — на своем пути к крымскому курорту, до жадного вдыхания московского бензинового воздуха, даже воспетого раньше в моих стихах, а теперь вливавшегося сквозь черные решетки. И весь этот тюремный ошеломляющий мираж враз кончился ровно в шесть часов — с первыми ударами курантов, когда меня, наконец, завели в постоянную камеру — к 58-м. Они как раз просыпались, но без шуточек и бодрых движений, и внезапно поразила разница в обстановке — тяжелой и мрачноватой, словно тут и в впрямь было преддверие какого-то ада. Поистине "две большие разницы" по-одесски между политическими и уголовными заключенными — и я впервые восхитился последними как живыми и интересными типами, как завидными оптимистами!

Не сразу я разобрался — кто именно вокруг меня и как тут вести себя. На широких голеньких нарах по обе стороны камеры валялись молодые и пожилые, заросшие и не очень, русские и прочие, в том числе прибалты. Они сдержанно расспрашивали — кто я и откуда, на сколько "загудел", а о себе говорили неохотно. И лишь потом стало известно: тот — пятидесятник из Крыма, этот — Львовский бандеровец, а вон там — два латыша из бывших "лесных братьев" или в углу подтянутый юноша — мадьяр, живший в За-

 

- 37 -

карпатье. Но больше всех привлек ленинградец, посаженный вторично за одно и то же преступление — убийство на фронте офицера-танкиста (и я потом вывел его в своей повести, ныне утерянной в одном московском издательстве, а раньше отмеченной в "Новом мире" по рецензии В. Семина). Что вскоре еще поразило меня — выводка всей камеры на прогулку после скверного завтрака, выданного в окошко раздатчиками-воришками, когда в огромном дворе мы ходили по кругу — под выкрики бандитскими голосами из окон сбоку, а над нашими головами — на крыше колоссального кирпичного корпуса возились настороже с собаками на поводке крутые конвоиры перед нацеленным во двор пулеметом. Несмотря на такую устрашающую обстановочку, я тут же — в общей прогулочной карусели — успел узнать у своего напарника (ходить надо было по два человека — как в детском садике!), что он во время войны напечатал в Латвии стихи, восхвалявшие немцев и ругавшие большевиков, — и вот лишь теперь за это получил 2 года (все же совсем "детский срок", что ни говори!). Но потом тоже из Риги, только русский — из офицеров-летчиков — рассказал мне, что получил целых 5 лет — и лишь за то, что жаловался в ЦК Латвии на "национализм", при котором его обходили с предоставлением квартиры. И больше всего передо мной исповедовался тот самый крымский пятидесятник — с костылем, моложавый, довольно культурный тип, который оказался соседом по нарам. После мы будем вместе и в мордовских бараках, особенно в том — в лагпункте 7-а, где, по преданию, жила раньше жена генерала Власова, пока он не обидится на меня за помещенную в стенгазете, которую я редактировал и по сути всю писал, если не рисовал, карикатуру на "тунеядцев" — его с "братьями", действительно только болтавшими и евшими целыми днями у меня под носом, ничего больше не делая...

Жизнь в этой камере — единственной на всю Краснопресненскую пересылку с "политиками" — вообще же тянулась однообразно и даже уныло. Ведь нас никуда не вызывали — ни на какие допросы или очные ставки, а тем более на свидания с близкими, которые отсюда уже далеко. И все дни проходили, кроме еды и сбивчивого сна, в разных разговорах — то групповых, то отдельных или в шахматной игре, к которой меня здесь как-то не тянуло (хотя в Одессе, оставшись перед отправкой в одиночке, я наигрался "сам с собой"!). Понятно, что все были в ожидании: когда нас отсюда увезут и куда именно будет этап? Мнения были самые противо-

 

- 38 -

речивые— вплоть до того, что "можно припухать" и целый месяц (вон такой-то сидит уже давно!), а иные нетерпеливые даже собирались хлопотать перед начальством — чтобы "поскорее на волю" (так здесь называлась лагерная зона). Но меня, признаться, не привлекала лагерная жизнь — с опасностью там не столько тяжелой работы, сколько стукаческого окружения, о чем мы больше всего говорили. К тому же привлекло событие, которое могло случиться только со мной: вдруг по камерной радиоточке пошла передача из Одессы, так что зазвучали не только голоса моих бывших коллег по работе — дикторов, а и то, что я делал до ареста, — инсценировка рассказа Льва Толстого "После бала". Вот уж, в самом деле, мне пришлось испытать потрясение — после моего тюремного бала, когда судьба словно упрекнула меня моим прошлым...

Сверх ожидания, мы томились в Москве не очень долго. Не прошло и недели, как нас собрали, выгнали с вещами во двор, выдали еще сухой паек — с хлебом и селедкой, а потом затолкали в очередной "воронок" — вместе с другими зэками, даже уголовниками. И я, как ни потел там, в каком душевном состоянии ни был, с вожделением заглядывался сквозь решетки на московские асфальтированные улицы, готовый чуть ли не протянуть руку к приостановившейся сразу за нами "Чайке" с беспечными людьми. А ведь где-то недалеко — в Замоскворечье, в Лаврушинском переулке, тогда обретался в своей завидно роскошной квартире мой мэтр — Валентин Петрович, у которого я не раз бывал...

Казанский вокзал — и мы уже в "столыпине", где в нашем купе оказываются другие "политики" — из Лефортовской следственной тюрьмы. Так рядом со мной очутился почти мальчик — черненький и худенький, очень мягкий, с интеллигентными манерами — бывший студент Института восточных языков, по фамилии Подольский. И за что он сидел — за контакты с израильскими туристами во время Всемирного фестиваля молодежи в Москве летом 57-го... вот еще одно доказательство нашего "присутствия" в системе ГУЛАГа! Более того — оказалось, что за то же страшное преступление были посажены и отец с матерью этого еврейчика — вся семья, которой чекисты вменяли еще и такой криминал, как... желание уехать в Израиль! Потом я встречу в зоне отца его — рыхлого, немного болтливого человека, вызывающего общее сочувствие, а еще через несколько лет узнаю, что его хорошо встретят в Тель-авивском аэропорту: сразу вручат ключи от квартиры. Воображаю, что он там после этого говорил и писал — этот учитель, соединившийся с женой лишь на чужбине.

 

- 39 -

Мы ехали довольно шумно и оживленно, обмениваясь предположениями о дальнейшей жизни. Ведь уже ясно было, что нас везут в Мордовию — этот край, где, действительно, собирались все заключенные по 58-й статье.

Или, как еще по-старому назывались тамошние лагеря, Темниковские, если судить по книге "Метопа" Н.И. Гаген-Торн — прекрасным воспоминаниям старой питерской интеллигентки, попавшей туда на 10 лет раньше меня. А еще четверть века до того в "Темниковском заповеднике" (так на официальных картах) находились пленные австрийцы с Первой мировой — и они же первыми строили лагерные бараки, где впоследствии находили остатки их быта — вплоть до пачек не отправленных писем.

Вот знать бы нам, что ждет там, на мордовской земле! Какой будет наша дальнейшая участь?