- 28 -

ВО ВНУТРЕННЕЙ ТЮРЬМЕ

 

Ну, так можно ли говорить, что у вас нет политзэков? Помнится, я узнал об этих хрущевских словах на своем суде.

 

- 29 -

Было начало февраля 59-го года, и меня привезли в здание на углу Дерибасовской и Пушкинской, чтобы там "обвенчать", выражаясь по-тюремному. Из "воронка", откуда меня вытолкали, я попал через гулкий захламленный подъезд в заснеженный двор, и под крики жены за своей спиной пошел в полутемное помещение со сложными грязными переходами. И в большом кабинете с набившимися незнакомыми настороженными людьми — так сказать, "общественностью" (вплоть до журналиста Н. Андриевского из " ЧорноморськоТ комуни" — единственного, кого я знал!) началась тягостная, во многом нелепая процедура, которая и завершилась для меня "детским сроком" — трояком (как на школьных экзаменах). Этот срок я получил, несмотря на эмоциональное заявление моего адвоката — бывшего прокурорского работника Чабаненко — о том, что меня "надо освободить", потому что ведь... и тут он замахал свеженькой "Правдой" с текстом в ней отчетного доклада Никиты Сергеевича Хрущева на "внеочередном" — XXI съезде КПСС, как раз проходившем тогда...

Оказывается, первый секретарь высказался там, что-де в СССР уже "нет фактов привлечения... за политические преступления". Как будто сам я не являлся таким свеженьким "фактом"... или, правда, теперь "политические" стали называться "государственными преступниками"— и вся разница лишь в терминах? В том же докладе ловкий вождь позволил себе и такое заявление: якобы был "значительно сокращен аппарат органов госбезопасности", хотя именно незадолго до моего ареста я узнал о призыве из запаса 20 тысяч "бывших" кадров (и эта цифра даже значилась в моем письме Кочетову)! Да и разве Хрущев по сути не признался в новой волне террора, говоря также о "воздействии на лиц, которые злостно не подчиняются нормам социалистического общежития"? Как "не поддающийся воспитанию" (на том заводике, куда меня загнали), я и был наказан...

Но все-таки в этом хрущевском лживом заявлении мне почудился какой-то проблеск надежды: а вдруг, действительно, нас, уже посаженных и даже "обвенчанных", после этого освободят? Вечная непроходимая слабость сидящих в заключении — цепляние за разные намеки или даже выдумывание их, слабость, которая придавала силы самым отчаявшимся, чуть ли не смертникам. Ведь как ожидал пару месяцев до того мой сосед по камере, который был раньше приговорен к 25 годам, что выйдет новый кодекс, где уже не будет этого огромного срока, — и, значит, ему автоматически "скостят" до 15... Он даже громко перестукнулся

 

- 30 -

через стенку со своими подельниками — тоже двадцатипятилетниками" о введении Уголовного кодекса СССР на очередной сессии в декабре 58-го. И могли ли все они тогда думать, что вместо снижения срока их — карателей в пору войны — немцев, виновных в расстрелах одесских евреев, — тоже расстреляют? Что ни говори: человек предполагает, а суд располагает! Или, вернее, "Энес" (как лагерники звали Н.С. Хрущева — по его инициалам)...

Поэтому я не просто сам обрадовался такой новости — насчет "отсутствия политических", не говоря уже о малом сроке, полученном по приговору, а и постарался обрадовать этого же сокамерника — карателя из немцев-колонистов. Но когда меня — взъерошенного и голодного — привезли из здания суда за пять кварталов в другое солидное и зловещее здание — в управление КГБ на улице Бебеля, где внутри его сложного корпуса находилась скромная, незаметная снаружи трехэтажка внутренней тюрьмы, там меня ждало, увы, доказательство противного — дальнейшего завинчивания гаек.

В нашей камере — вполне обжитой за два месяца пребывания там вместе с предупредительным, по-немецки аккуратным соседом — я нашел сущий бедлам. В ней было шумно и накурено, а на меня едва обратил внимание обычно внимательный Райнгольд, теперь разговаривавший с каким-то суматошным, блатного вида типом. Не сразу я, прильнув к миске с остывшим обедом, понял, что это за новичок: украинский парубок, из западных, "бандеровских" краев, уже отсидевший 12 лет за убийство милиционера при налете "лесных хлопцев" на его село. Нет, вообще-то он — тогда еще 10-летний — не убивал, а лишь недавно был найден настоящий убийца — и над ним ведется следствие, по которому и привезли в Одессу этого Милька — как свидетеля, не постеснявшись сунуть с воли прямо в камеру — вместо гостиницы. Мол, стоит ли церемониться с т а к и ми — что бы там ни заявлял Хрущев и что даже записано в новом уголовном кодексе! И лжеубийца в десятый раз, путая украинские слова с блатными и кося одним глазом, подбитым в зоне, рассказывал о своей жизни, а вернее — об отсутствии ее и в лагерях, и в родном селе, пока Райнгольд, тоже успевший побывать за колючей проволокой и тоже привезенный как свидетель по делу других карателей, подстегивал его резкими вопросами с заметным немецким акцентом.

Нужно ли говорить о том, как я после этого мог собраться с мыслями из-за события, и без того перевернувшего всю мою

 

- 31 -

жизнь? За пределами внутренней тюрьмы оставалась не только жена, которую могли в любой момент уволить с преподавательской работы в ее институте — достаточно "ответственном", но и наша двухлетняя дочурка, а также моя мать — уже пенсионерка (с 20 рублями), и пугало — каково им будет, пока я должен отбывать наказание. Не говоря даже о том, что рухнула моя литературная жизнь — и прежде всего с публикацией уже упомянутой книги, за которую я успел получить часть гонорара и о которой заранее сообщали в газетах. То была повесть "Флаг над городом"— о событии в оккупированной Одессе, чему я оказался свидетелем: тогда под 7 ноября 1943 года молодые подпольщики вывесили красное знамя на самом высоком здании города. Этим зданием являлся Успенский собор на Преображенской — и таким образом, увы, был совершен грех (нечего сказать — забраться на купол храма и прицепить полотнище к святому кресту!), что впоследствии явно отразилось на горькой судьбе этих героев в жизни — больных и заброшенных до конца своих дней. Хотя, между прочим, не поплатился ли я тут сам — за воспевание такого греха... да, не было ли в моем аресте этакого наказания Божьего? Неважно, что оно свершалось руками чекистов: вон начальник областного управления КГБ генерал - майор Куварзин забрал верстку моей повести (уже после второй корректорской правки и даже после "литования"— прохождения цензуры!) и почти торжественно произнес: "Вы больше никогда не увидите эту книгу!" Что и свершилось: эта же верстка —толстая связка отпечатанных страниц была потом в обллите порезана "на лапшу", а в типографии весь ее свинцовый набор был расплавлен... Об этом я и горько сокрушался, находясь больше месяца в одиночке

— наедине с нечаянно залетевшей мухой, о которой даже невольно сочинил стишок — один из первых тюремных:

Муха — единственный друг —

Тихо летает по камере.

Я ей шепчу, я кормлю ее с рук:

Вот на гуманность экзамены!

Тогда же я приобщился к другим летающим друзьям — голубям. Их нельзя было кормить и даже видеть — они ютились по другую сторону решетки, но зато громко ворковали там , на подоконнике, и будили меня на рассвете. Не успевал еще дежурный надзиратель стукнуть ключами по моим железным дверям — сигнал на побуд-

 

- 32 -

ку, от которого все, кажется, взрывалось, как в сонное сознание тягуче вплывало это назойливое воркованье — словно приветствие с наступившим днем, словно ободрение, что и вошло в мои стихи.

Но, пожалуй, теперь — с появлением в камере беспокойного несчастного Милька (полностью — украинское "Омелян"), уже было не до этих голубей, не до их утренних счастливых стонов. С самого начала дня он жаловался на тех, кто пытал его на следствии ("отбили печенку") или кто терзал в лагерных зонах ("держали в одних кальсонах на морозе"), и немного успокаивало лишь то, что тут же рассказывал степенный немец: оказывается, этих страшных северных зон уже нет — вон и его недавно перевели с Воркуты, где ликвидированы лагеря для "политических", в более умеренную по климату местность — Мордовию. Про эту Мордовию, похоже, я впервые услышал от него, а раньше только знал, что есть на свете такой сарафан — мордовский, что "типы мордовок" были когда-то воспроизведены на фотоснимках в старой "Ниве". Правда, в свое время в общежитии Литинститута — на одной из переделкинских дач — я однажды столкнулся с одним лохматым и неопрятным типом — как ни странно, поэтом из Мордовской республики, а потом — сверх ожидания — вычитал и у нашего классика поэзии — Эдуарда Багрицкого злые, чуть ли не пророческие строки про "мордовскую пчелу " — как символ тамошнего зла !

Да, мало что могло успокоить меня насчет будущего — отправки в одну из лагерных зон, пока я ожидал ответа на поданную кассацию по приговору. Хотя все думалось, что "отсутствие фактов привлечения" рано или поздно оправдается на судьбах моей и моих соседей по камере (и мы нередко даже подтрунивали над нашими дежурными надзирателями: мол, скоро останутся безработными), пока не появилось еще одно свидетельство того, что нас это не касается, что слова Хрущева — блеф. Так вышло, когда в камере вместо Милька, снова отправленного по этапу в родное село, появился другой беспокойный — и, кстати, из той же лагерной Мордовии. Как доказательство, наоборот, усиления политического террора, ужесточения лагерного режима — вроде бериевского!

То был пожилой человек — сам родом из Вознесенска с Николаевщины, простой работяга из железнодорожников, что ли. Его прислали в Одессу, где раньше судили "за болтовню", на пересуждение — по его жалобе, и из него так и перло свеженькими лагерными новостями — именно мордовскими. Как завороженный, я слушал

 

- 33 -

все, что он рассказывал — неистощимо и красочно, начиная с отдельных типов заключенных и кончая лагерными восстаниями. Этот человек — спасибо ему — сумел нарисовать передо мной такую картину мордовской лагерной жизни (вплоть до того, как уберечься от стукачей), что мне казалось потом, когда я, как и предполагал, попал в тот край, будто там все давно знакомое, чуть ли не родное. Немало просветил меня и новый сосед по камере — бывший уголовник, из одесских музыкантов, еврей Толя Надель, угодивший в КГБ за... интерес к Израилю, но своим балагурством развлекавший даже чекистов. Зато был крайне сдержан вдруг посаженный и мой слободской сосед — бывший моряк, которого приняли за... английского агента. И ничего больше я не знал про ярцевского беглеца, еще при мне затасканного в карцер...

Когда, наконец, пришел ответ из Киева на мою кассацию ("приговор определен правильно... в удовлетворении отказать..."), я окончательно понял, что высказывание Хрущева насчет "отсутствия политических" было наглым обманом. И более того — отвратительным лицемерием наряду с его покровительством другому виду заключенных — из блатных... И не по поводу ли такого издевательства кричали по утрам голуби за окном? Или просто прощались со мной, когда меня однажды увели из камеры?