- 161 -

Часть первая

ГОЛОСА

 

16.02.83. Когда зашло мне за полcта, оборотился я вспять и стал просматривать дневник, что веду уже более четверти века. И понял, что это было основное поприще моих «деяний» — в эпоху, когда «снова замерло все до рассвета», а рассвета, казалось, и не будет... Тем интенсивнее устремлялась энергия во внутреннюю жизнь души а духа, в царство неотъемлемое — мировой культуры. Отвлеченные идеи стали переживаться близко к сердцу и наоборот: домашние микроситуации, семейные прямо соотносились с центром бытия, со смыслом жизни всеобщей, в них узнавались вечные проблемы. Тогда не просто живешь, но священно: будто Бог ставит эксперимент твоею жизнию, а ты только секретарствуешь, судовой журнал своего жизнепрохождения ведешь. Эти опыты как-то сами собой назвались «жизнемыслями».

Но стыдно: никаких-то действий в обществе, а все над душой своей да в мысли!„ И приник к роднику памяти о роде, о предках, кто были люди мысли и дела в эпоху действий в истории (а при мне она словно прекратила движение свое, застопорилось ее колесо...). И вот — отец! Всю жизнь колотился во мне его образ, как по заветной формуле Тиля Уленшпигеля: «Пепел Клааса стучит в мое сердце!..»

Отец! Воистину воздух Истории ворвется сейчас с твоим образом и голосами моих предков — тот воздух, которого так ничтожно мало в моих писаниях, увы!.. Бот они сейчас заговорят: отец, его старший брат — революционер, народный герой Болгарии Георгий Гачев (1895 — 1925), чье имя я ношу, и дед мой, народный учитель Иван Гачев (1859 — 1926).

Перенесемся сначала «с милого севера — в сторону южную...», в Родоиские горы на Балканах, в городок Брацигово (от корня «брат») — там исторически уследимый корень рода моего. Брациговцы-горцы, известные как «дюлгеры» — мастера-строители: на отхожий промысел в мир уходили, вынося туда свое умение — строить! Дома не сидели. Их отличали «будный» ум и любопытство широко открытых глаз на мир, и все устроение в нем. Не смирный был народец: Брацигово имеет эпитеты «борческо» и «бунтовно». Здесь был один из очагов Апрельского восстания 1876 года против турецкого ига, а колодец, у которого его вождь Васил Петлешков зачитывал клятвенное «кровавое письмо», и сейчас смотрит... на дом Гачевых... Петлешков, когда его пытали и выведывали, кто его сообщники, ответил: «Сам съм! Други няма!» («Сам я! Других нету!») — и был сожжен заживо... А уж в отцово время тут развернутся события Сентябрьского антифашистского восстания 1923 года...

Дед мой, Иван Георгиев Гачев, был интеллигент в первом поколении, и то не «чистый»: семья вела натуральное хозяйство, возделывали нивы и пасли коз... И, когда я уже приехал в Брацигово и помогал в сборе яблок в кооперативе, мне показывали: «А вот это Гачев орех. А вот там Гачево блато (болото), а там Гачев язовир (плотина)...» И это уже на правах географических понятий, топонимика, ну, как «Кукушкин пруд» или «Бежин луг»!.. И так дивно и сладко было мне, горожанину безместному-бескоренному, эти, укореняющие меня на Земле названия слушать!

А стадо коз — его перегнали в Брацигово (в ответ на жалобу моей «бабы Марии» в письме: «Дети в институтах учиться хотят, а содержать их нечем!») ее братья из Цариброда, из-под Македонии, так сообразив: «Раз дети ученолюбивы — поможем, чем можем!..» И вот уже наш учитель ж директор брациговской прогимназии Иван Гачев между уроками пасет коз в горах и душу веселит оркестром из колокольчиков на козьих шеях. Неординарный человек был и учитель неказенный, как вспоминают его еще живые ученики. «Богема» (по местным понятиям): на урок одевался небрежно, какою-то шалью жены подпоясывался, но зато в любительских спектаклях на главных ролях был — щеголь и артист! Преподавал все предметы: историю с географией и за-

 

- 162 -

кон божий, языки — болгарский, русский и французский. «Историю французской революции» он и дети его читали. Был он также русофил и за то подвергался гонениям... Ученолюбивыми росли и дети. Старший сын, Георгий — юрист, затем офицер; старшая дочь, Велика, стала учительницей, как и отец; Руска (ее имя — «улика» русофильства Ивана!) — певица, окончила Музыкальную академию... Ну, а талант младшего, Митко, словно сосредоточился в злате уст, которые умели звучно декламировать, ораторствовать, играть на флейте в высвистывать симфонии. С флейтою он уходил в горы — те самые, Родопские, где некогда играл Орфей-фракиец, а в дебрях обитал Великий Пан... «Господин Восхищение» — прозвала Митко старшая сестра Велика. В семье устраивались домашние концерты и спектакли, на которых Георгий читал стихи, Руска пела, а Димитр декламировал и играл на флейте.

Отец — почти ровесник века; родился 16 (29) января 1902 года... К окончанию гимназии имени Ивана Аксакова в городе Татар-Пазарджик в 1920 году Димитр читал на русском, французском и немецком языках (кроме болгарского, разумеется), зачитывался Достоевским и Горьким, Пенчо Славейковым и Петефи. Молодая горючая смесь идей скопилась в его голове: Маркс и Ницше, Яворов и Пшибышевский, Метерлинк и Благо-ев... Брат Георгий, прошедший Балканскую и первую мировую войну, уже профессиональный революционер, ввел его в крут социалистических идей, вовлек в революционное движение. Уже в гимназии Димитр вместе с пятью единомышленниками организует марксистский кружок «Максим Горький», участвует в молодежном коммунистическом обществе «Карл Либкнехт», а по переезде в Софию становится секретарем профессионального союза артистов и музыкальных деятелей. «Оратор! Буен! Декламировал как! Сразу было видно, что этот человек не доживет до старости», — рассказывал мне осенью 1981 года его соученик по гимназии Иван Тырпоманов, ныне здравствующий в Брацигове.

Но при этой экстравертности — напряженное самоуглубление. Замечательное явление болгарской прозы — дневник восемнадцатилетнего Димитра Гачева, который он вел весной 1920 года, в последний год гимназии в Пазарджике, в апогее своей первой любви — к Вере. Это болгарские «Страдания молодого Вертера». Вот отрывки из дневника моего юного отца.

«5 апреля 920 (так тогда писали — без «тысячи». Ну, а мы ныне и сотни отсекли для краткости — и беспамятности; тогда хоть век свой еше не забывали, а наше дыхание покороче: на декады — десятилетия)... Была великолепная лунная ночь. Я, пребывая тогда в своем крайне пессимистическом и сатанинском настроении, говорил: скорее б и Землю постигла судьба Луны, да исчезло б с ее лица все живое, и лишь стихия смерти бушевала, уничтожая навсегда потонувшее в мелких мыслях, суете, эгоизме в разложившееся в разврате человечество. Увы!.. Миллионы поколений нас отделяют от этого великого момента — конца света! Эти поколения будут свидетелями вселяющих ужас природных катаклизмов, а мы — подобных же общественно-освободительных...» «23 мая... Только что вернулся с прогулки. Вел спор с двоюродным братом Митко1 и Ангелом Джинджифоровым — оба анархисты — об анархизме и коммунизме... Хорошо мог защищать свои положения, но, когда под конец спор встал на почву чистой философии анархизма и коммунизма, то есть в области, в которой я совсем мало работал, там я почувствовал себя совершенно бессильным. И я сейчас встаю перед дилеммой: «Быть или не быть?» Но имею ли возможность «быть» прежде всего для науки?.. Раз взявшись за изучение флейты, я вложил все силы, желания и способности (если присутствуют они во мне...), чтобы сделать известные шаги вперед — задача страшно трудная, для постижения которой нужен многолетний, а не двухлетний труд. И мое внимание было отвлечено естественным образом от книг — не полностью, разумеется... И, разрешенный еще несколько лет назад вопрос «Быть или не быть?» я в последний раз сегодня подтверждаю: «быть!» — для искусства, т. е. вложить все свои силы... для достижения все большего совершенства в его области...» (Сколько раз еще за жизнь он будет перерешать этот вопрос! И соперницами Музыки выступят — Революция, Литература, Философия...)

«25 мая. «Деградирующая молодежь из народа»! Да, частица которой — и я! Но где она должна найти цель жизни, приложение всех интеллектуальных и физических сил в способностей? В борьбе! Ну а после — что? Ведь борьба — она исчезает

 


1 Д. М. Гачев (р. 189©) — двоюродный врат Д. И. Гачева, юрист. За причастность к революционной деятельности был приговорен в 1925 году к смертной казни, замененной впоследствии пожизненным заключением.

- 163 -

и навсегда будет заброшена на страницы истории, в забвение. Борьба между классами, которые уложатся в одном ряду в музее древностей заодно с «каменным молотом и бронзовым топором». А тогда? Где цель жизни? В прогрессе, во все большем душевном и физическом совершенстве, в безумном стремлении к идеалу абсолютно свободной личности!

И в конце концов все оставшееся от вчера, сегодня и завтра — есть и будет прах и пустота! — пища грязных и ничтожных земных гадов — червей!

«...Vanitas vanitatum et omnia vanitasi»1

Боже! Да это же я мог написать! Та же серьезная внимательность к жизни своей, к мелочи в ней — и раздувание, разавализирование ее до сверхмеры: выводы, далеко отлетающие от повода! Вон как он допытывается до всеобщего смысла жизни. «Борьба? Да. Ну а дальше? И еще дальше — что?» Прямо детская неотступчивость вопрошания... Поразительно! Когда я полтора года назад трепетно раскрыл тетрадку отцова дневника, словно короткое замыкание между нами свершилось, сноп вольтовой дуги меня ослепил, пронзил... Так вот он, где я! В восемнадцатилетнем отце меня ищите.

«30 мая... Прозвучал второй звонок — мы молчали, третий — взялись за руки на прощание, и я ей сказал: «Прощай! И знай, что после коммунизма и музыки — больше всего я любил тебя, Вера!» Я сошел, и поезд тронулся...»

Какая классическая формула!.. В той же структуре, что и формула признания в любви в последнем письме Христо Ботева жене: «А если умру, то знай, что я, после родины, больше всего любил тебя».

Переехав в 1920 году учиться в Софию, он еще четыре года писал письма Вере. «Это были настоящие трактаты, — рассказывала мне Вера Павлова-Копоева при нашей встрече в Софии осенью 1981 года. — В его статьях впоследствии я узнавала многие из идей, что он развивал в письмах ко мне... Но, когда я выходила замуж, я, патриархальная девушка, в страхе, в опасении ревности набила письмами железную печку — и сожгла... А они бы целый том составили...»

Простреленный этим рассказом, как ненавидел я ее, прекрасную и в старости — Психея-то возраста не имеет, и понял я отца: что в ней... Но как она могла! Письмо — это же самостоятельное духовное существо (его адресат — лишь повод, что позволяет извлечься мыслям и словам), а никак не собственность адресата.

В Софии Димитр Гачев включается в бурную художественную и общественную жизнь столицы. Тогда Болгария кипела, пережив за шесть лет три войны — две Балканские и одну мировую, — Владайское восстание солдат, разразившееся под влиянием Октябрьской революции, и приход к власти крестьянского Земледельческого союза. В стране ширилось коммунистическое движение и оказывало большое влияние на культуру. Димитр учится в Музыкальной академии, работает хористом в Свободном театре, подрабатывает на жизнь перепечаткой на пишущей машинке, наборщиком в типографии, оркестрантом в Военном училище. Одновременно он ходит в Партийный дом БКП, слушает там лекции критика Георгия Бакалова, сближается с поэтом Христо Смирненским. Его выбирают секретарем профессионального союза артистов и музыкантов. Как выразился писатель Георгий Караславов, «он был поистине двигателем тогдашней прогрессивной молодежи». В газете «Артист» появляются и его первые статьи «Театр и технические работники», «Артисты сцены», «Музыкальное творчество у нас». Это художественная публицистика в духе сатиры Генриха Гейне, Христо Ботева и Христо Смирненского. Уже тут слышится характерная для его стиля упругая фраза.

1923 — год общественных потрясений в Болгарии: переворот правых сил 9 июня, Сентябрьское антифашистское восстание и его разгром. Коммунисты уходят в подполье. Георгий Гачев, секретарь союза офицеров запаса, становится руководителем Софийского военного округа Болгарской компартии. Димитру как коммунисту закрыты теперь пути образования на родине. Он готовится к эмиграции, но пока учительствует в Петриче, в Южной Болгарин. Много читает. Сохранилась тетрадь его выписок из прочитанных книг. Максим Горький, Уайльд, Арцыбашев, Пшибышевский, Анатоль Франс, Мопассан (последние — по-французски). По-русски прочитано «Что делать?» Чернышевского — очень много выписок. Но наибольшее количество их — из «Братьев Карамазовых» и «Бесов» Достоевского. Удивительно много выписано из поучений старца Зосимы, в частности, о том, что не можешь быть судьей человеку и как хорошо быть слугой слуге, и что корни наших мыслей и чувств — в других мирах... Двадцатитрехлет-

 


1 «Суета сует и всяческая суета!» (лат.)

- 164 -

ний революционный интеллигент глубоко задумывается над главными проблемами бытия.

В августе 1924 года Димитр выезжает из Болгарии на Запад. Его влечет широкий мир, культурные центры Европы. В Антверпене Димитр поступает на конвейер завода Форда, а вечером торопится в библиотеку, в театр, в концертный зал, где предается высочайшим духовным наслаждениям. Ночами же в своей мансарде — читает, читает и уже пишет... Вот фрагмент из письма-исповеди сестрам из Антверпена. 4.VIII.1925 года.

«Как всякий послушный раб, регулярно и добросовестно (без палки) я следую на свою работу потому, что хлеб надо добывать... Здесь меньше всего интересуются, какими майскими жуками и бумажными змеями полна твоя голова. Что один из ее углов занят древней классикой, а другой — Ренессансом, где-то посредине — история культуры XVIII и XIX веков, а ближе к ее поверхности обитает модернизм, что ты провел нескончаемые белые ночи над грудами бумаги, окрашенными типографскими чернилами, и что твое сердце чувствительно к изливающей жемчужные слезы народной песне, к бетховенской симфонии или вагнеровской музыкальной драме, — этим мистер Форд интересуется слабо. Он даже не оскорбляется тем, что, оставив его машины, ты закрываешься в своей мансарде и проводишь несколько свободных часов над «глупцами» вроде Руссо, который еще с появлением первого машинного двигателя набросился на него с проклятьями, а тот, со своей стороны, несмотря на эти злобные - анафемы, в продолжение только двух веков достиг своего высшего триумфа в фабриках мистера Форда и его индустриальной системы... И ваш бедный брат послушно впрягся в машину великого американского филантропа... Окруженный со всех сторон машинами и их двуногими принадлежностями, он сам превратился в машину и в двуногую к ней принадлежность.

Приходило мне как-то на ум забросить инструменты и убежать. Куда? К чертям. А потом?.. Много раз беру карандаш и на кусках грубой оберточной бумаги, скрывшись в каком-нибудь углу, трепещущей рукой нацарапываю основные положения, но они так и остаются сухими и неразработанными темами, инициалами слова, начальным словом фразы или основной мыслью статьи. Они зовут меня, мои проклятые маленькие чада, хотят, чтобы я им дал воздух, свет, плоть, кровь, дал им образ, форму, жизнь.

Когда же в моей голове, как в калейдоскопе, замелькают разные комические сценки или смешные фигуры и я безумно хочу смеяться от всего сердца или же когда мука наполнит мои глаза и хочет излиться неудержимым потоком горьких слез, — я, чтобы избежать насмешек рабочих и чтобы они не глядели на меня, как на сумасшедшего который без видимой внешней причины корчится от смеха, или же чтоб не дать им повода сочувствовать мне, видя, как я плачу, как дитя, — я нахожу убежище для своих сентиментальных припадков, вы думаете, где? В нужнике! Он стал единственным поверенным моих слез и смеха.

...Слаб я. Движет мной больше энтузиазм и любовь, чем воля. Но энтузиазм и моя любовь к природе, музыке, всемирной культуре не спадут никогда, пока я жив, потому что там я нахожу себя.

...Живу один (вечная тема!). Несколько попыток войти в общество оказались бесплодными: потерпел фиаско. Основная черта моего характера — это отсутствие такта. То, что называется целесообразностью, уместностью, своевременностью, — совсем не знакомая мне земля... Что существует среда, где бы я мог быть принят таким, каков я есть, — это несомненно. Но знаю ли я, где, в каком доме или на какой планете? Да и найду ли ее, если целый день я занят у Форда, а вечером закрываюсь в своей мансарде? Только из-за того, что перед одним обожателем Марселя Прево — члена Французской академии — я как-то выразился, что две лишь страницы из любого произведения Достоевского (который не только не был членом Академии, но четыре года был каторжником в Сибири) стоят больше, чем десятки томов им обожаемого автора, — мой любезный знакомый нашел меня глупцом, своего рода сумасшедшим, и товарищество между нами стало невозможным...»

Еще одно родное мне, «жизнемысленное» письмо отца:

«Антверпен. 16. X. 925. Дорогие родители! Пишу вам из моего «рабочего ателье» — дощатого барака с двумя окнами, широкой лавкой, динамонасосом в 500 вольт, регулятором и всякими техническими принадлежностями к нему. Этим утром начал работу в 6 часов — следствие повреждения насоса, надо было усиленно работать целый - час, чтобы снова привести его в движение. Сейчас он продолжает свой монотонный

 

- 165 -

ход, а я отдыхаю. Стола нет. Обломок доски, положенный на колени, его заменяет. (Как «вкусно» описана «робинзонная» обстановка мышления и писания! И я так тоже люблю!.. — Г. Г.) Как видите, ваш сын начинает кое-что смыслить в механике. Даже здесь перед властями его обозначают как механика...

Всегда на моей лавке находятся шедевры французской классики ила книги о музыке. Так я осуществляю идеал будущего рабочего, который одновременно будет и интеллигентом, и наоборот: всякий интеллигент — рабочим. (И этот подход мне роден — только не «рабочий», а «мужик», «земледелец» — мне присущая пара в кентавре духовно-физического труда, и идеал мне — Лев Толстой: полдня работать умственно, полдня — трудом на земле, ведя натуральное хозяйство, добывать прокорм семье. — Т. Г.)

Мне так хорошо в моем бараке. Снаружи идет дождь. В грязи под дождем бедные братья-рабочие долбают твердь для громаднейших океанских движущихся чудовищ. Я так же, как и они, в грязь и в мороз работал. И мне больно за них — бедных братьев-рабочих, и за их горькую участь. Когда дождь усиливается, они заходят в мой барак под укрытие. Я им уступаю свое место на лавке, чтобы они отдохнули. Они трогательны, простоваты, здоровы и сильны — они, творцы земных благ. Но их жизнь так тяжела, скотская жизнь, тупая, невыносимая, нищая, и заблуждения их так велики, что еще далеко, очень далеко до их окончательного освобождения.

...Они не знают французского языка: мы говорим на немецком, с которым родственны фламандский и голландский. Я очень часто играю им на флейте, а они мне подносят пиво...»

Какая картина! Каким благом души дышит письмо!

Старший брат, Георгий, пытается вразумить его и спустить с облаков на землю.

Из письма Георгия Гачева брату Димитру.

«София, 9 декабря 924... Очень странное впечатление производит на меня твое желание оставить Льеж и переехать в Париж. Ты — неисправимый идеалист с донкихотскими замашками и часто совершаешь патентованные, скандальные глупости. Прости, что я очень резок, но вопрос этот важен и о нем следует говорить ясно и открыто. Неужели ты не можешь понять, что искусство и голодный желудок непримиримы и несовместимы?

(На полях письма поперек этой и следующих строк рукой Д. Гачева карандашом написано: «Неверно!» — и далее стоит на полях знак вопроса. — Г. Г.)

То есть я выразился неточно, но не хочу зачеркивать — пишу прямо: всякий бедняк, который стремится к истинному искусству, вечно ходит с пустым желудком и умирает, очень мало или почти никак не осуществив самого себя. Побеждают бедность только те, кто способен приспосабливаться, кто наделен железным деревенским здоровьем, кто способен жить в нищете. Но ты борешься с бедностью уже десять лет, ты истощен, все твои новые потуги лишь подорвут твое здоровье, и тогда полетит к чертям и «осуществление самого себя». Что тебе необходимо сейчас? Хлеб и работа. Но чтобы ты мог найти работу и хлеб, нужно знать сносно язык, чтобы не поняли, что ты иностранец. Тебе надо подольше поработать наборщиком, и чем больше ты продвинешься в языке, тем больше преуспеешь и в своей профессии, благодаря которой ты сможешь проникнуть и в психику окружающих, не проявляя в спорах политической тенденции, потому что партийным политиканам показывают на дверь. (Революционер-конспиратор учит неосторожно откровенного брата. — Г. Г.)

Я понимаю, если бы ты написал, что в Париже безработица небольшая и, несмотря на наличие многотысячной русской, итальянской, испанской, венгерской эмиграции, работу все же гораздо легче найти, чем в Льеже или каком-либо другом бельгийском городке, даже селе; что в Париже, найдя работу, ты займешься изучением языка и потом отдашься искусству. Ничего подобного нет. Ты поедешь в «город искусств», чтобы «осуществлять самого себя»! Словно ты сын Гендовича (крупный болгарский промышленник. — Г. Г.) и с карманами, полными банкнот, отправляешься в Париж смотреть искусство, изучать его и критиковать. Мы дрожим и мерзнем посреди капиталистической зимы и мечтаем о весне, когда способные люди, такие, как ты, смогут осуществить самих себя, а ты в разгар страшной зимы бросился на улицу в летнем костюме, вообразив, будто кругам май и твое лицо ласкает зефир вместо сурового и бешеного зимнего вихря.

— Почему ты ничего не пишешь о себе — одет ты, есть ли у тебя пальто или собираешься ходить зимой в пиджаке и плаще? И, самое важное, научись говорить всю

 

- 166 -

правду, скажи, каково твое положение; как бы ни были стеснены наши, все же они смогут тебе помочь, чтобы удержать тебя от отчаяния и рискованных поступков. Вот и я постараюсь послать тебе половину того, что послал в октябре, но не для того, чтобы ты изучал современное декадентское искусство, а чтобы ты выбил эту мысль из своей головы и завтра при других условиях все свои силы отдал искусству; пусть эта помощь придаст тебе смелость более трезво взглянуть на положение вещей, подыскать работу, углубиться в язык и сделать так, чтобы хотя бы ты не причинял беспокойства нашим, потому что достаточно я их измучил и мучаю». (В силу своего нелегального положения, но ишь! Ему можно «мучить родителей»: его дело — революция — серьезное! А у брата — блажь, выходит? Непаритетно выходит! — Г. Г.)

Это было последнее письмо Георгия. 25 мая 1925 года он, один из руководителей Болгарской компартии, уже два года находившийся на нелегальном положении, был убит. В письме он выглядит трезво практичным, проповедует дарвиновский принцип выживания приспособленных, но сам был еще пущий идеалист, бескорыстный. Он держал партийную кассу, а в морге лежал в рваных носках, как вспоминает доктор, освидетельствовавший его труп.

...Я пришел на его «лобное место» (как это именуют в Болгарии) — в квартале Хаджи Димитр в Софии. Памятник, надпись, портрет в цветах. Вглядываюсь в его лицо и различаю в нем два уровня: верх рационалистичен и даже суров — широкий чистый лоб, глаза под очками, но круглый детский подбородок, губы чуть припухлые, может, и не целованные, и выражение некоторой отроческой обиженности, с каким, недополучив жизни, ушел из нее. Или так мне кажется?.. Нет, слышу, в сердце это — и льется оно, мягчеет и плачет...

Оцепенев, стоял. Потом отвел в сторону еще не видящий взгляд и вдруг вздрогнул, увидев свое имя на углу улицы: «Ул. Георги Гачев». И на их родине, в Брацигово, тесная булыжная улочка «Братья Гачевы» называется, и там, как мавзолейно-смертельное наваждение, приходилось усилием смахивать некое остолбенение с души. Две мемориальные таблицы на доме:

«Здесь родился народный герой Георги Ив. Гачев (руководитель В(оенного) О(круга) — София) род. 1895 — убит 1925».

«Здесь родился Димитр Ив. Гачев, пламенный деятель БКП и КПСС, видный философ, ученый, музыковед. Погиб на далеком Севере в СССР. Колыма (1902 — 1945)».

Смахнем и для них окаменевание: до таблиц еще не дошло — они живы! Вот и возлюбленные их — живые!..

...Дивно трепетное чувство испытывал я, когда встречался и с первой любовью отца, и с невестой Георгия — спустя шестьдесят лет. Души не стареют, и в этом одно из доказательств возможности бессмертия души. Сквозь старческую уже телесную немощь женщин светилась та прелесть и божественная игра, что заворожила моих старших мужей. И вот как неожиданно раскрылся мне тогда облик моего дяди... «Дяди»! Смешно: ему тогда было 25 — 29. А мне сейчас 53. Это я ему «дядя», «батя», «отец», а скоро и «дед» (коль доживу).

Пожалуй, здесь уместен отрывок из моей записи беседы с Жейной Богдановой-Кеновой, которую я сделал по горячей памяти наутро в Софии в январе 1982-го.

...Я позвонил по телефону. Энергичный, даже резковатый голос:

— А! Вы сын Митко? Да, четыре года его хорошо знала, когда он жил в Софии, а его брат старший даже влюблен в меня был... Рядом жили, почти каждый день виделись. И как отец ваш уезжал — в Норвегию, кажется? — помню. Приходите.

Открыла дверь женщина с великолепно живыми глазами. Всматривалась в меня, улыбаясь.

— Да, похожи... Глаза у вас гачевские. Пъстри... — Что значит «пъстри»?

— Не одного цвета. Нельзя было сказать, какие они: серые? зеленые? синие?.. Это примета гачевского рода: такие светлые глаза при чернющих волосах, вон, как и у вас, они сами мне так рассказывали. Их предок, дядо Гачо, был «особняк-человек»: построил себе дом на отшибе села (Брацигово тогда селом было) и вдали от людей жил. И одевался странно — какое-то нездешнее пальто себе сшил...

Познакомилась я с ними через Дафину, их сестру двоюродную — сестру Митко Гачева, того, что сейчас в Пловдиве живет... Я когда приехала в Софию из Карнобата — учиться литературе, мне было двадцать лет. Митко вообще для меня был «хлапак» — моложе года на два-три, а тогда это важно. Георгий же — его звали все Дошо

 

- 167 -

почему-то — был взрослее и нравился мне. Мы жили близко, они ходили к Дафинке, у нас молодежь собиралась.

Часто приходить стал и Георгий. Он был красив — красивее Митко, серьезен и в очках. У них была группа прогрессивной молодежи: социалисты, коммунисты, анархисты, а Георгий уже тогда бывал то легален, то нелегален. Митко учился в Музыкальной академии — на флейте. И у меня был брат в Музыкальной академии.

Митко был круглолиц, всегда в добром настроении. Жил он вместе с Георгием, а этот не работал уже, потому что совсем отдался идеям своим и борьбе. Он был «затворен», сдержан, не раскрывался. Но со мною мягчел, раскрывал душу... Ему приходилось часто менять жилье, скрываясь, но он все равно по близким улицам к моему дому старался ходить, чтобы меня встретить. Так и говорил мне: «Очень хотел тебя видеть. Сокращал периметр своих передвижений, чтобы встретить тебя случайно...» Он был преследуем — «подгонен»...

Да, он любил меня. Но как? Не как сейчас — сразу и готово. А и не коснулись ни разу. Романтическая любовь (в скобках: Вера Павлова, когда мы расставались в коридоре, сказала: «Можно вас поцеловать? Митко не е получил целувка...»)

А про любовь моего отца к Вере Павловой знали вы?..

А как же! Когда первый раз в году ели черешни, он сказал: «А я знаю, что мне задумать!» — «Что?» — «Чтоб Вера меня любила...» А когда донеслись до него ее слова: «Люблю синие-зеленые глаза», — он обрадовался: «Это обо мне! Значит, любит!..»

Митко поесть любил — бедно жили и, видно, недоедал. Так что, когда мы готовили, оставляли кусок и для него. Здоровый был юноша. И очень говорливый... А брат его — нет, молчалив. Но все же передо мной и он раскрывался.

Как-то раз сказал, что носит с собой револьвер, а тогда это было запрещено. «Зачем, — говорю, — носишь, коли применить его не собираешься?» А он сказал: «Чтоб самоубиться, когда поймают». Так и неизвестно до сих пор: когда его окружили и стреляли, убили его или он сам себя застрелил?..

Когда в 923 году был голод, я поехала с Дафинкой в Брацигово и попала как раз на события — бунт там. Ударили в колокола — и с Балкан взошли в город молодые, отряд целый. Взяли общинское управление, и там убили одного из них — молодой, красивый. Помню, как невеста над трупом его теплым убивалась.

Когда я вернулась в Софию, Георгий уже скрывался. Умоляли Георгия — Руска и другие, — чтобы уехал в Советский Союз, а он: «И тут нужны люди...» Приехала мать, упрашивала приятелей его: «Уговорите его жениться (на мне, значит), пусть станет, как люди!» Но как за него замуж выходить? Ведь дети могут пойти, а у него один всего костюм. Я ему сказала, смеясь: «Какой из тебя муж? Ни дома, ни костюма!» А он потом купил брюки и хвастал: «Вот и у меня штаны есть!..»

Большой идеалист. Митко был более практичен, знал цену деньгам. (Вот ведь «какой пассаж»! А по письму Георгия к брату можно было бы подумать, что все наоборот!) А этот!.. Все со своими идеями носился. Рассказывал мне, как русские крестьяне Ленину в ссылке дрова носили. Ну да: в 924 году, когда Ленин умер, это рассказывал. Весь поглощен был своей организацией... А как жестоко спорили они между собой, сами коммунисты и социалисты! Да, мечтал выправить мир!

...А я верю, что каждому прописаны дни его — сколько и когда умрет. И что есть сила, за нами следящая. И в сны верю. События — они в воздухе рассеяны. А во сне человек расслаблен и им открыт и слышит, в нем они собираются. И в предчувствия верю. Вот у меня было предчувствие за двадцать дней, как мой муж погиб, говорила ему: не езди! Всего шесть лет мы жили вместе... И осталась я в тридцать три года с дочерью...

Вся жизнь — труд и усилие. А мне весело! И сейчас целыми днями читаю. И друзей поддерживаю. Позвонят по телефону, я в них бодрость жить подкрепляю.

— Да, чудная вы женщина! Понимаю, как можно было в вас влюбиться. И во мне вы дух взбодрили, повеселел — и силы прибыло жить!

Смерть Георгия была страшным ударом для всей семьи. Отец ее просто не перенес и через год скончался. Его предсмертное письмо своему брату Димитру — это как вопль Иова, псалм Давида: библейской силы образы и стенания исторгло несчастье из души патриархального учителя «бай Ивана», как его любовно звали:

«Брацигово. 28: X. 925 г. Дорогой Митко... События, случившиеся этой весною (убийство сына. — Г. Г.), отравили мою душу, и я сейчас стою, как одеревянелый.

 

- 168 -

Смотрю на животных, смотрю на коз, овец..., коров... и им завидую. Зло берет на провидение, то есть на Бога, который создал человека на муки и тяготы. Не лучше ли было его (человека. — Г. Г.) умственно приблизить к четвероногим млекопитающим, к травоядным — ни в коем случае не к мясоядным, хищникам, потому что он, человек, в миллион раз опаснее хищников?

Надо было его сотворить одной ступенью выше нынешней, чем-то близким к ангелам или равным ангелам. Или, если ему (Богу. — Г. Г.) казалось, что тогда много ангелов расплодится на земле, создал бы его одной ступенью ниже — близким к четвероногим животным (конечно, не к хищным, кровопийцам, каково большинство людей сейчас), близким к травоядным с рогами, каковы волы, или близким к овцам — без рогов — все равно. И тогда бы человечество было самым счастливым, потому что некому было б колоть и убивать и некого колоть и убивать.

Все свои усилия я употребляю, чтоб превратиться в вола, и потому часто хожу с сельскими коровами, телятами и провожу жизнь свою с ними. И сколь приятно мне, сколь мило на душе оттого, что смотрю на невинные создания. Вернусь ли в город, зайду ли в корчму — все мое естество впадает в ужас! Я вижу ощетинившихся зверей, жаждущих человеческой крови. И много крови вылакали, готовятся еще лакать. Но эта кровь однажды, может быть, их отравит!

С некоторого времени замечаю рога на голове, что растут у меня. Не поднимай меня из-за этого на смех! И у многих других здесь рога растут! Но важно то, что они их не замечают. У других вместо рогов вырастают когти, и этими когтями они впиваются в кожу скотины, глубоко ранят, чтоб потекла кровь из израненных тел скотины. И эта кровь затем им служит в пищу. Несчастное человечество, еще более несчастные правители...»

Это не просто письмо. Это взрыв потрясенного сознания, проклятие устроению мира сего, кровавыми чернилами писанное. Мука дает право на прямой разговор с Богом — только с ним и с овцами может душа теперь общаться. Он единственный собеседник, оставшийся для человека, возненавидевшего людей. И это разве люди?.. Образы, какие предстают сотрясенному сознанию, напоминают ужасы Босха, офорты Гойи, кошмары; видения адские, метаморфозы прозревает он: как зверь в облике человека сидит в кафе и лакает кровь. Возмездие наступит.

От невыносимой муки свой проект мироздания, своя теология и антропология и философия — их дерзает Богу подавать на исправление устроения мира и человека. Но нет бунта, мятежа, а плач и укор, мольба Богу. И даже — сочувствие Ему и властям: «Несчастное человечество! Еще более несчастные правители!» — с людом-зверьем таким управляться!

Тут важно, что не снимается вина с человека, не перекладывается на строй общества и приказы властей. Он знает, что зверства вершились не бумагами, а людьми конкретными, знаемыми лично, не отчужденно: не как функционеры-исполнители стреляли, но — охотились на человеков свои же, болгары, брациговцы даже, отрезали головы! (Кстати, брациговец — имя его известно — навел ищеек в Софии на след Георгия...)

Человек — да будет вол пассивный, зато безгрешный и кровь не лиющий — лучше активничающего беса... Тут как бы полемика с Ботевым, с «Георгиевым днем» его, где бичуется скот, народ-вол и «говело» и овца — за долготерпение, что дает колоть себя — и воздвигается призыв к восстанию... Но восстание ужасно: кроволюционные инстинкты будит оно у всех, люди безумеют... Да ведь и сын его небезгрешным делом занимался — добытчик оружия и военный организатор Софийского округа. Хоть и сам, может, не убил, на той стезе, где убивают, активничал... Не мог одобрить этого отец-учитель, гуманист и просто прогрессист, интеллигент народный.

И то показательно: не взывает он к возмездию, к отмщению, к казни убийц! Ибо это снова кровь и умножение зла. Но мольбу отсылает Богу: пересотвори людей! Не виноваты они — мученики зла своего.

Брат навсегда остался внутренним собеседником моего отца. Свою книгу «Эстетические взгляды Дидро» отец посвятит «Памяти моего брата Георгия Гачева, павшего в борьбе за коммунизм в Болгарии». Да и уже известное нам письмо-исповедь внутренне диалогично и адресовано покойному брату как ответ на его последнее укорное письмо. Димитр объясняется, «оправдывается».

«...По природе я искренен. Революционное движение и искусство сделали меня пламенным энтузиастом. Мои притязания несколько нескромны. Они давно вышли из

 

- 169 -

первобытных рамок нашей духовной действительности и зареяли во владениях великих идей, которые занимают мир и держат в 'беспокойстве дух. Не знаю, Родопы ли воспитали меня в этом духе, книги ли, читанные в детские годы о детстве великих людей, революционное движение ли, Микеланджело ли, Чернышевский ли, Достоевский ли, Московский Художественный театр, музыка ли — не Знаю1.. Истина, однако, в том, что все эти факторы воспитали меня в духе несколько более сложных требований к жизни...

Виноват ли я, брат, в том, что еще сызмала голова моя полнится беспокойными желаниями и мечтами? Виноват ли, что бывал опьянен безмолвным величием природы, ее тихой музыкой, ее бурями?.. Нет, не виноват я! Это моя кровь. Это моя натура! Это, если хочешь, и время, которое нас воспитало такими».

Эта его «кровь», «натура» и «время» отчетливо раскрываются — как они понимались тогда им — и в письме «Прекрасной незнакомке» (Антверпен, 24 мая 1925 года). Оно, кстати, писалось в ночь накануне гибели брата там, в Софии, на родине... Вот шаги Судьбы и ухмылка Хроноса!.. На представлении «Кольца Нибелунгов» в Антверпене Димитр оказывается рядом с молодой дамой. Художественные восторги их съединяют, и вот он уже строчит пылкое письмо на французском языке (ей, Прекрасной незнакомке, как он ритуально ее именует) и рекомендуется:

«...Вся жизнь молодого чужестранца прошла под тончайшими впечатлениями от искусства и природы: чувств, мучительных до боли, сладостных до опьянения. Когда бы Вы жили жизнью природы в самой природе, этом гигантском храме Пана и Орфея, под небом, подобным своду готической церкви, где тысячами лампад сверкают звезды, где человек вдыхает аромат цветов, где он лицом к лицу с природой, где сердце устремляется к небесам, а душа сливается с миром и участвует в торжествующей радости птиц, приветствующих пурпурную зарю, разрывая горизонт, — о, тогда бы Вы поняли душу молодого чужестранца!..»

Но она, оказывается, уже помолвлена с инженером, и то обстоятельство, что его соперник — технократ и буржуй, подливает бензину в огонь его страсти и ярости. Он пишет второе письмо, где излагает свое кредо: «Слыхали ль Вы о смерти древнего Пана и о конце его царства гармонии? Мертв уже великий, тот, кто своей флейтой вносил в мир восхитительные звуки и сеял повсюду гармонию, любовь. Сегодняшняя жизнь с ее дисгармонией шумов, расчетливостью, кино и дансингом, расстроила гармоническое царство древнего Пана, и он рухнул, бросив всему этому проклятому миру свой сардонический смех, полный ярости и гнева. Умер великий Пан и его царство идиллии. Нет больше гармонического слияния человека с природой, нет больше пасторальной музыки, нет больше любви. С этого момента человек, это утилитарное двуногое капитализма, оглушенный шумом, отравленный дымом и алкоголем, разучился чувствовать пространство, любить торжественную тишину леса, видеть солнце. Он даже не понимает, насколько он стал банальным, бездуховным. И молодой чужестранец, окруженный всею этой мерзостью современной жизни, трагически оплакивает смерть славного Пана! Но он не покорится. Он будет бороться. Съединив свою Душу с душой всего протестующего мира, он глубоко верит, что божественное царство Пана будет восстановлено. И тогда счастье прольет свои блага на человечество, измученное веками, тогда гармония, любовь будут управлять миром в Вечности, тогда Человек станет Богом».

Остановимся. Перед нами синтетическая картина мира, целостный мировоззренческий миф, который отец себе соткал-сплавил из разных элементов для уяснения бытия и своего места, пути и призвания в нем. Его основной материал — это, конечно, распространенный тогда на Западе пессимистический миф о закате Европы, Вагнеро-Ницшево пророчество о гибели духа музыки в тисках буржуазной корысти. Но нет в нем уныния, ибо грядет Революция, именно она воскресит классику, высокий дух и Великого Пана! Соединит гармонично культуру и природу, естество и искусство! Себя же он осознает не только угнетенным бедняком, пролетарием, человеком низов, но и человеком царственных высей, он естественный человек с Балкан, откуда не только Пан, но и Орфей, несущий в себе живое предание античности, фракиец из Родоп, сошедший в низкие земли Нидерландов и в их же туманные, северные бессолнечные души. Среди загнивающего Запада он ощущает себя сыном древнего и молодого, полного живых сил, неиспорченного народа, целостностью натуры и творческого духа, призванного влить живую кровь в закатную цивиллизацию Европы.

В те годы состоялась встреча молодого Гачева с творчеством Вагнера. «Уже

 

- 170 -

неделю постоянно нахожусь под неизгладимым впечатлением от музыки Рихарда Вагнера. Я его раб», — пишет он из Антверпена. Синтетический жанр музыкальной драмы, в которой дух музыки сочетался с духом Слова, симфонизм — с философией, мысль музыкальная с мыслью словесной, интуитивное творчество художника с рефлексией, а также вся его фигура — революционера-реформатора в искусстве (он и на баррикадах сражался, и в дружбе с королями состоял) — потрясла его воображение именно целостностью личности и энциклопедизмом творчества. В Вагнере гуманистическая европейская культура как бы последним усилием воспротивилась дезинтегрирующим аналитическим тенденциям истории и воссоединила свои отсеки и потоки в творческом универсализме, что сродни титанизму Возрождения и Просвещения.

«...Итог: я нашел самого себя, — пишет он 16.Х.1925 года из Антверпена. — Это самое крупное событие в моей жизни. В Болгарии я блуждал, искал себя. Делал в одно и то же время много дел и ничего не делал. Знал много и ничего не знал. Сейчас знаю, что могу делать и чего не могу делать. А это стало возможным благодаря чувствительному соприкосновению с западным культурным миром. И я сейчас уже не только интуитивно, но и идеологически проникаю в музыку и ищу ее интимный смысл. Вот это идеологическое проникновение в музыку и искание ее смысла есть «мое нахождение самого себя». Это может делать и историк, и философ музыки... Нужны годы упорного труда и самое главное — обучение в консерватории, для чего я уже предпринял нужные шаги».

«Шаги» эти — два письма Димитра Гачева Георгию Димитрову, в которых он просит ходатайствовать о стипендии и учебе в СССР.

«Берлин, 15.ХII.1925 г. Дорогой тов. Димитров! Здесь я уже 15 дней. Жду разрешения выехать в Москву, где, согласно одному твоему письму, мне может быть выделена небольшая ежемесячная субсидия для учебы в тамошней консерватории...»

И вот — ликующее письмо к сестре Руске из Берлина от 15.1.1926.

«Русе!.. Сейчас уже и мой вопрос окончательно разрешился! На днях прибыл из Москвы один из высоких товарищей и сказал мне, что моя стипендия уже разрешена, выделена в Ленинградскую (Петроградскую) консерваторию... Это прекрасно, не правда ли? Колебания воли и тупое безразличие, которое так часто охватывало меня, катятся к чертям. Жить двумя великими идеями: коммунизм ом и музыкой, и с энтузиазмом и любовью работать на их ниве — это для меня очень большое, даже невероятно большое счастье...»

«Париж. 7.IX.1926... Это факт. В субботу скорый поезд понесет меня к Идеалу. Я счастлив, бесконечно счастлив». Как близко к душе и почти осязаемо материально надо чувствовать Идеал — его присутствие, возможность и осуществимость, — чтобы так сказать! Такое неповторимое, завидное, редкое в истории ощущение близости, досягаемости («рукбй подать!»), почти домашности высокого Идеала было дано людям революционной эпохи...

«Гамбург, 27 сентября 1926 г. (С борта теплохода.)... Сегодня четвертый, последний день моего путешествия по морю... Компания — самая разнообразная: немцы, французы, русские. Единственный среди всех путников, кто владеет тремя языками, был я, и ко мне обращались все».

В Консерваторию он поступил по рекомендации Болгарской секции Исполкома Коминтерна, подписанной Георгием Димитровым.

Сам текст этой рекомендации — характерный документ эпохи:

«В Московскую Государственную Консерваторию.

Тов. Гачев, политэмигрант из Болгарии, принят в Консерваторию в качестве слушателя. Однако ему не было предоставлено места в общежитии Консерватории из-за недостатка постельных принадлежностей. Принимая во внимание, что тов. Гачев, будучи эмигрантом, не имеет возможности устроиться где-либо в другом месте в жилищном отношении, кроме общежития Консерватории, и не в состоянии на собственные средства приобрести необходимые ему постельные принадлежности. Представительство Болгарской Компартии в Коминтерне просит устроить его при общежитии Консерватории и в виде исключения предоставить ему вышеуказанные вещи.

Представительство БКП убеждено, что Консерватория удовлетворит просьбу Гачева, т. к. дело касается помощи многообещающему товарищу, на которого партия возлагает большие надежды в будущем, когда он окончит Консерваторию.

11 декабря 1926 г.

За представительство БКП при И. К. К. И. Г. Димитров»

 

- 171 -

«Москва. 10.Х.1926... Пять две уже, как я здесь, в Москве, центре нового послевоенного СССР. Радость моя велика, неописуема. Провести несколько лет здесь, где кипит бурная жизнь и где создается новая, демократическая культура, — это больше, чем счастье, для меня... Отделение музыкознания (музыкально-научно-исследовательское), где я буду учиться, — именно то, которое я ищу и которое меня интересует... При усердной работе и подготовке полиглота, которая у меня имеется, я могу достичь высоты довольно серьезного историка и теоретика музыки, как и стать музыкальным писателем с широкой научной эрудицией.

Художественная жизнь — первая в своем роде. Ни в одной из многих европейских столиц, которые я посетил, я не видел того, что нашел и увидел здесь...»

«23.Х.1926... Живу здесь очень разнообразно. Да и не может быть иначе: в большом многомиллионном городе да скучать — это грех. Посещаю регулярно театры, кино, концерты по пониженным ценам или с большими льготами... Завтра вечером... будет чествоваться столетие со дня смерти Бетховена, с Докладом министра просвещения (А. В. Луначарского. — Г. Г.). Знаменитый Московский Художественный театр, который столько раз приводил нас в экстаз... и я снова под обаянием этих больших артистов, как и шесть лет назад в Софии. Здесь... самый крупный реформатор сцены наших дней Мейерхольд со своей труппой...»

«14.III.1927... Мне открылись двери в некоторые интимные музыкальные круги, в которых порой работают много больше, чем в самой консерватории. Так, например, секретарь нашего факультета, тоже студент и первый органист в консерватории, одновременно и очень хороший пианист (Н. Я. Выгодский. — Г. Г.), — еще в первый месяц пригласил меня к себе, мы уже добрые приятели; часто собираемся, несколько студентов, у него и разбираем Баха, Бетховена и Вагнера. Часто после какого-нибудь концерта он приглашает нас к себе на чай, яблоки и медовые пряники и музыку. И так — до 3-4 часов утра. Кроме него я посещаю еще два-три музыкальных кружка».

«24.XI.1927. С утра до вечера непрерывно работаю. И работаю не только я, а все, все население «великой республики трудолюбивых пчел», как Ромен Роллан назвал Советскую страну... Тут — кипение, стихийная мощная динамика новой жизни... Да, мои дорогие сестры и мама, я живу так, как никогда и даже в снах своих не мечтал.

Последний месяц ознаменовался и еще одним событием в моей жизни. Я встретил мою подругу, о которой только мог мечтать. Мы с ней знакомы уже с год. Мы любим так, как только в романах любят, или, правильнее сказать, мы любим так, как зрелые, оформленные, сознательные коммунисты без всяких иллюзий могут любить. Мы прекрасно понимаем и подходим друг другу. Она точно так же страстно любит природу и искусство, как и я. Точно так же она росла и воспитывалась в (революционном) движении, как и я. Мы чувствуем и мыслим одинаково и живем в полном духовном единении. Мы не идеализируем друг друга и, поскольку говорим на одном и том же языке, мы поняли друг друга в такое краткое время. На первый взгляд это выглядит невероятным, и скептично настроенные могут покачивать головой, но... живая правда налицо, и она так прекрасна1.

Нас больше всего связывают Бах, Бетховен, Вагнер, Мусоргский, Скрябин, Коммунизм, Природа. (И это все — через запятую! И Бах — на первом месте. — Г. Г.) Не тысячи нитей, а толстые пароходные канаты нас связывают — так недавно выразилась она. Образ не особенно «поэтичный», но зато «правдивый»...»

Ну, а уж скоро и до моей персоны дело дошло:

«Москва, 3.V,1929 г. Дорогие мама, Лика, Русе! Прошли несколько месяцев со времени моего последнего письма, но зато настоящее письмо несет вам великую радость: 1-го мая у нас родился сын, которого мы назвали именем погибшего, любимого брата Георгия. Моя радость — такая большая, великая радость, что не могу найти ни слов, ни выражений, чтобы передать ее вам... Итак, дорогие мама, Лика и Русе, я могу вас поздравить с еще одним внуком, а вы нас — с сыном Георгием Гачевым!!!»

Музыковед Д. Житомирский вспоминает: «Неистовость проявлялась и в его внешнем облике. Смуглый и сухощавый, с очень черными и жесткими волосами, в глазах — и фанатический огонек, и доброта, в даже детскость; движения энергичны, русская речь, иногда немного неправильная — ораторски приподнята, чуть театральна, но без всякого самолюбования — только от неподдельного чувства и заинтересованности.

 


1 Речь идет о жене Д. И. Гачева Мирре Семеновне Брук (р. 1904). Музыковед, впоследствии — кандидат искусствоведения, доцент института имени Гнесиных, член Союза композиторов СССР.

- 172 -

Я не смогу сейчас точно установить, когда и где Гачев узнал столько театральной и симфонической музыки... Но Гачев постоянно… в наших разговорах напевал или насвистывал (замечу попутно, что свист ему часто заменял любимую флейту, — ведь он был хорошим флейтистом).

...Когда мы с ним вместе шагали по улицам Москвы и особенно по дорогам Подмосковья, он неизменно сопровождал наш шаг «Ракоци-маршем» Берлиоза... Когда Гачев увлекался ритмом и кипучей мелодией берлиозовского марша и, что называется, «входил в раж», мне казалось, что он уже не развлекается, не просто изливает избыточную энергию и жизнерадостность, но яростно ораторствует, героически призывает, обращается к какой-то воображаемой толпе и воспламеняет ее...»

Ясно, что не мог такой человек быть просто мирным студиозусом, но естественно ему было со всей горячностью южного темперамента включиться в музыкально-общественную жизнь тех бурных лет. Он входит в руководство Российской ассоциации пролетарских музыкантов, общества «Музыка — массам», одно время — редактор журнала «Пролетарский музыкант». Д. Гачев выступает в печати как публицист, умея превратить истолкование культуры дальних эпох чуть ли не в воззвание к сегодняшнему читателю.

Ну, кто сейчас о Глюке, Буало, Декарте, Гете и Бетховене, Стендале и Моцарте станет писать с такой рьяной заинтересованностью в победе той или иной стороны? А когда Д. Гачев пишет о классовой борьбе во французском театре XVIII века он прямо входит на сцену, взламывая исторические рамки, и начинает участвовать в борьбе энциклопедистов против придворной оперы, со всею современной интонационной страстью двадцатых годов XX века приветствуя, освистывая, ликуя и бранясь в восемнадцатом.

В 1931 году отец поступает в аспирантуру Института красной профессуры, которую оканчивает в 1934-м, защитив диссертацию «Эстетические взгляды Дидро», изданную затем в Гослитиздате в 1936 и 1961 годах.

Игорь Сац, литературный секретарь Луначарского, который преподавал историю литературы в этом Институте, вспоминает: «В числе этих «красных профессоров» одним из самых частых посетителей Луначарского был Гачев. Он был молод, горяч, его незаурядный темперамент был полностью устремлен к коммунизму — все это очень нравилось Луначарскому. Приятно было и то, что Гачев был красивым без слащавости, серьезным без педантизма, веселым и дельным. Больше же всего — Луначарский не раз говорил мне это, — он ценил в Гачеве безупречную честность и прямодушие, полную свободу от карьеристских или других каких-либо своекорыстных побуждений».

В 1935 году Димитр Гачев начинает работать в Гослитиздате, где заведует сектором западных классиков по 1938 год. Под его редакцией выходит ряд произведений мировой литературы. С его статьями и комментариями вышло несколько томов академического издания сочинений Дени Дидро. Ему принадлежат предисловия к «Племяннику Рамо» Дидро (1937), «Поэтическому искусству» Буало (1937). Он пишет статьи о Пьере Корнеле, Генрихе Гейне, Анатоле Франсе, о болгарских писателях: Христо Смирненском, Пенчо Славейкове, Людмиле Стоянове и других. Е. Ф. Книпович, работавшая «под его началом» в этой редакции, вспоминает: «Этот милый, легкий, веселый человек был эрудитом трех профилей. Литературовед, который равно чувствовал себя дома не только в болгарской и русской, но и во французской литературе, философ и музыковед, — он по праву был авторитетом для представителей трех этих профессий... Во время приемных часов отдел наш превращался в литературный клуб... Был и дирижер этого оркестра Д. И. Гачев. которому не сиделось в его миниатюрном кабинете — он предпочитал кончик чьего-нибудь стола в общей редакторской комнате... Он был очень внимателен к людям, очень терпим к чужим мнениям, очень беспристрастен в оценках того хорошего и существенного, что он видел в чужих трудах. Ведь в это время для отдела работали столь разные люди, как академик В. Вернадский... В. Жирмунский и М. Алексеев... В. Гриб и Н. Вильмонт, Ф. Шиллер и Ю. Данилин в многие другие».

Любопытно, что многие литераторы, с которыми в эти годы общался Д. Гачев, и не подозревали, что он музыкант в недавнем прошлом, настолько погрузился он в круг вопросов эстетики и литературоведения. Но для него самого это мог быть литературно-философский крен и виток на пути к «идеологии музыки». Во всяком случае, его последние статьи — 1936 — 38 годов являют собой уже зрелый синтез этих областей культуры: «Ромен Роллан — художник-музыкант», «Стендаль о музыке», «Декарт и

 

- 173 -

эстетика», «Наследство Вагнера», «Роллан и Бетховен». «Димитр Гачев был художник в мышлении и аналитик в исскустве», — так определял его болгарский писатель Люд мил Стоянов.

Д. И. Гачев предлагает издать в СССР музыковедческие сочинения Ромена Роллана и вступает с ним в переписку, поедав ему свою статью о нем и книгу о Дидро. «Дорогой учитель, — обратился к писателю Д. Гачев в письме от 29 января 1937 года. — С детских лет Вы выли для меня одним из первых учителей в жизни и в искусстве. В нашей семье, проживавшей в небольшом городке в горах Болгарин, семье учителя, был большой праздник, когда мы получали болгарские издания Ваших сочинений... Я вспоминаю одну из последних бесед с моим старшим братом, который стал жертвой белого террора палача Цанкова. Мой брат говорил об огромной духовной силе и глубоком человеческом благородстве Вашего творчества». В ответном письме (7 марта 1937 года) Ромен Роллан писал: «Дорогой товарищ Гачев! Ваше письмо от 29 января живо меня тронуло, обратив мою мысль к памяти Вашего мужественного брата. Я счастлив, узнав, что такой человек, как Вы, обладающий столь глубоким проникновением в мое творчество (что редко, очень редко даже среди моих друзей), взял на себя труд по изданию полного собрания моих музыковедческих работ».

В 1935 году к нам приехала из Болгарии мать отца — Мария Ивановна. Мы очень подружились с бабушкой, и я заговорил по-болгарски. М. Б. Храпченко вспоминал: «Знакомя меня с матерью, Дмитрий Иванович сказал: «Мама говорит только по-болгарски, ты послушай, какой это язык, какой чудесный язык! Ты его полюбишь, не сомневаюсь. Смотри, какая сила, какая мелодичность». На глаза его навернулись слезы. И я почувствовал в нем — рядом с гордостью за свой родной язык — острую горечь разлуки с родной землей, своим народом».

И еще один штрих к портрету отца: он любил горы. «Две страсти у меня: музыка и горы!..» — эти его слова вспоминает мать моя. «Немного я на своем веку встречала музыкантов, в частности, среди музыковедов, столь одержимых музыкой, как Дмитрий Гачев. Дмитрий слушал, уходя целиком в огромный мир музыки. А после концертов мы нередко долго бродили по улицам, словно боясь утратить, рассеять громадное впечатление, вызванное музыкой».

Горы Кавказа влекли его неудержимо. Многое там напоминало далекую Болгарию, родные горы и ущелья. Он писал в письме матери: «Вчера был один из счастливейших моих дней, с тех пор как я покинул Болгарию. Я поднялся на горные вершины Кавказа, туда, где ледники и озера... Когда ты приедешь сюда, я тебе открою красоту гор». С наступлением весны и лета он терял покой... «Не обрезай мне крылышки, пусти меня в горы...» — просил жену. «Как можно было его не пустить...»

И есть ведь глубокое родство гор с музыкой: очертания гор, как и силуэт мелодии, согласно выражают гармонические и диссонирующие колыхания Бытия, волнения души Мировой — и человеческой.

М. Б. Храпченко вспоминал: «Хорошо помню наше путешествие... по Кавказу. Мы бродили по долинам горных рек, жили у ледников, взбирались на вершины, преодолевали перевалы... Дмитрий Иванович был в прекрасном настроении духа... В дороге он постоянно напевал арии из опер, темы многих симфоний, был, что называется, в ударе... После одного из очень тяжелых переходов мы поздно вечером добрались до горной деревушки, кое-как обосновались на ночлег. Было холодно, ныли ноги, мышцы плеч. Некоторые... жаловались и на усталость, и на неустроенность ночевки. Дмитрий Иванович слушал все это и вдруг воскликнул: «Друзья, посмотрите, какая ночь!» А ночь была действительно дивной. «Вы очень быстро забудете, — продолжал он, — наши сегодняшние маленькие неудобства, а запомните эти далекие улыбающиеся звезды, таинственный шум реки, доносящийся издалека, вой шакалов и этих больших птиц, привлеченных нашим огоньком, пугливо пролетающих мимо вас».

Слова эти как-то сразу изменили настроение уставших путешественников. Пошли шутки, веселые реплики, и мы совсем по-новому ощутили удивительную прелесть летней ночи в горах».1

............................................................................................................................................

«Остальное — молчание...» Но и «остальное» было... Прощай, «Господин Восхищение»!..

10.VI.87. Так четыре года назад закончил я «Воспамятование об отцах», принужденный замолкнуть на роковом рубеже 1938 года. «Так нарушим молчание!» — с такого фортиссимо запросилась сказаться следующая часть, возможная ныне.

23 февраля 1938 года отец пришел домой с радостным известием: его приняли в Союз писателей СССР.

В ту же ночь за ним пришли…

 

 


1 Приводимые отрывки из воспоминаний взяты из книги «Дмитрий Гачев. Статьи. Письма. Воспоминания». М. Изд-во Музыка . 1975.