- 87 -

Т. А. Шумовский*

 

БЕСЕДЫ С ПАМЯТЬЮ

 

Я вспоминаю, что впервые увидел Леву Гумилева осенью 1934 года на Васильевском острове, в доме № 68 по 15-й линии. По этому адресу жил академик Василий Васильевич Струве, который нас и познакомил. Я помню, что этот первый вечер мы просидели у Струве допоздна, в гостиной. Потом мы вместе вышли из дома на улицу, и в трамвае «четверка», который ходил от кладбища до кладбища — от Смоленского до Волкова — мы поехали мимо университета и доехали до Стрелки. Я вышел там у моста, который был тогда не Дворцовый, а Республиканский, и пошел к себе на Петроградскую сторону в общежитие, а Лева поехал дальше, на Фонтанку. После того, мы встречались несколько раз, и Василий Васильевич нам на дому читал лекции по своей специальности, т. е. по Древнему Востоку. И вспоминая об этих лекциях много лет спустя, на востоке страны, где я оказался надолго, не по своей воле, помня о себе и о Леве, я написал:

Мы слушали. Народов бич и бремя,

Семи царям грозил Ассаргадон

В завистливо недремлющее Время

За камнем камень падал Вавилон,

Ушла Семирамида, Маккавеи,

Маяк Сидона корабли манил,

Вздымались ввысь дворцы и мавзолеи,

Загадочно глядели сфинксы в Нил...

 


* Шумовский Теодор Адамович (род. в 1913 г. в Житомире) — видный российский арабист, доктор исторических наук (1968), ученик И. Ю. Крачковского. Поляк. По ложному доносу арестован в 1938 г., повторно — в 1949 г. Почти 16 лет провел в лагерях и ссылке. Реабилитирован в декабре 1955 г. Работал в Институте востоковедения РАН. С1958 г. — действительный член Географического общества СССР. Выпустил сборник стихов. Первым выполнил стихотворный перевод Корана на русский язык. Автор 40 монографий и большого количества статей, в том числе книг «У моря арабистики» (М.: Наука, 1975) и «Воспоминания арабиста» (Л.: Наука, 1977).

«Беседы с памятью» представляют собой главу из одноименной неизданной книги Шумовского, авторски переработанную и дополненную фрагментами его выступления на вечере, посвященном 90-летию со дня рождения Л. Н. Гумилева в Фонтанном доме 1 октября 2002 г.

- 88 -

Потом мы встречались один у другого: Лева был у меня в общежитии, а я — у него. Он жил тогда не в Фонтанном доме, а на Фонтанке, ниже по течению. Я помню дом № 149. Три мальчика снимали там комнату: Аксель Бекман, Лева Гумилев и Орест Высотский, его сводный брат, как я узнал позже. Над столом у Левы висел портрет отца, выполненный карандашом.

Мы встречались, нам было о чем разговаривать, ведь мы были студентами.

А вскоре, в 1938 году, нас арестовали. В моей памяти сохранились мельчайшие подробности ареста.

В три часа ночи с 10 на 11 февраля 1938 года раздался стук в дверь комнаты 75 общежития на Петроградской стороне. Вспыхнул свет, вошли двое в шинелях, спросили паспорта проживающих. Недавно такая проверка уже была, и я спокойно протянул выдававшийся иногородним студентам листок с годичной пропиской. Один из ночных гостей бегло взглянул на фамилию и произнес: «Одевайтесь, поедете с нами». Рядом с покидаемой койкой на столе помещались мои книги из университетской библиотеки, книги, приобретенные в букинистических лавках, бумаги, рукописи. Чтобы проверить весь этот скарб увозимого студента охранникам понадобилось четыре часа. Составленную мной по-арабски цветную карту средневекового мусульманского государства взяли с собой — подозрительная самоделка — к ней присоединили письма покойной матери, остальное бросили в шкаф, опечатали. В семь часов утра черная «маруся» помчала меня и стражу мимо Петропавловской крепости, через Неву, мимо Летнего сада к улице Воинова. Тяжелые ворота раскрылись... Много позже я сказал о них, переведя терцину Данте:

Пройдя меня, вступают в скорбный град,

Где лоно полнят вечные печали,

Где павших душ ряды объемлет ад...

Из тесного двора я попал на второй этаж; здесь были отобраны часы, срезаны пуговицы с одежды. После этого меня заперли в узкой каморке без окна; помещение было уже туго набито жертва-

 

- 89 -

ми ночного улова, один старик стал задыхаться, ему не хватало воздуха. Вскоре всех арестованных перегнали в большую сборную камеру, полную народа. Проходя туда по тесному коридору, я мельком взглянул на длинную и высокую решетчатую стену справа; за решеткой молчаливо извивалась густая толпа, месиво заросших мужских лиц и полуобнаженных, бледных тел ворочалось в смрадной духоте. Потрясенный всем пережитым в течение бессонной ночи и первого тюремного утра, я свалился на каменный пол сборной камеры и забылся тяжелым сном. Потом почувствовал, что кто-то ко мне прикоснулся и зовет по имени.

Оказалось, что это — Ника (Николай) Ерехович, студент-отличник нашей кафедры семито-хамитских языков и литератур, только не арабист, как я, а египтолог. Он — большой книжник и весьма искусно рисует пиктограммы. Специальность не выбирал, она его нашла сама: еще школьником упросил крупных наших востоковедов — Наталию Давыдовну Флиттнер и Юрия Яковлевича Перепелкина — преподавать ему древнеегипетский язык.

— Ника! И ты здесь!

— Да, меня взяли сегодня с лекции. Вызвали к ректору, а там уже были двое в штатском... Повезли на правый берег Невы — я там снимал комнатку — перерыли все, потом привезли сюда...

Из гудевшей встревоженными голосами сборной камеры мы попали в баню, где «вольную» одежду обработали хлорной известью. И, наконец, вечером всех арестованных развели в постоянные камеры. Ника попал в 24-ю, я с тремя другими — в соседнюю 23-ю, остальные — кто куда.

...Загремел замок, решетчатая дверь в решетчатой стене приоткрылась, впуская нас в просторное, полное людей обиталище. Долго ли мне тут быть? Какое-то недоразумение, спутали, что ли, с кем? Ведь за мной нет никакой вины!

Десятки заросших лиц обращены к двери, десятки блестящих и потухших глаз осматривают вошедших.

— Новички, сюда! Какие новости на воле?

— Есть ли еще Советская власть?

— Где же она, где?

 

- 90 -

15 февраля вечером черный занавес, навешенный на решетчатую стену камеры со стороны коридора, всколыхнулся, прозвучал голос охранника:

—     Кто на «шэ»?

Так, по первой букве, тюремная охрана вызывает арестанта. Произносить полную фамилию нельзя — вдруг человек содержится не в этой камере, а ведь узникам запрещено знать о запертых в других помещениях.

—     Кто на «шэ»? — нетерпеливо повторил голос, не получив ответа в первую секунду.

—Шиндер.

— Нет.

—Шелебяка.

—Нет.

Третьим назвался я.

—     К следователю!

Застучал замок. Меня повели полутемными внутренними коридорами. Яркая, как лезвие ножа, стремительная, как его удар, вдруг пронеслась мысль: сегодня, после многолетнего перерыва, в оперном театре дают «Аиду». Вот сейчас польются в замерший зал бессмертные звуки увертюры... Мы, четверо друзей, договорились неделю тому назад: отложить все и быть сегодня на Театральной площади. И вот!.. Глухой каземат, меня конвоируют... Куда я иду, зачем? Кто этот следователь, к которому я не имею никакого отношения? Может быть, он скажет — в чем дело?

Лифт. Поднялись, вышли в широкие освещенные коридоры, застланные дорожками. Это уже не «внутренняя тюрьма» с ее каменными заплеванными полами, это соединенное с нею лабиринтами переходов управление НКВД. Меня ввели в один из множества кабинетов. За столом восседал молодой человек с невыразительным скучающим лицом под коротко остриженными волосами

—     Садитесь, — бросил он мне.

Последовал анкетный опрос. Потом Филимонов — так звали моего собеседника — поднял глаза от протокола, пристально посмотрел на меня и спросил:

 

- 91 -

—Как вы думаете, за что вас арестовали?

—Не знаю.

—Не знаете! Как же так? Раз человека лишают свободы, значит, за ним что-то есть?

—Я невиновен.

—«Невиновен». Все говорят так, а потом оказывается... оказываются горы преступлений! Если в вас есть какая-то совесть, почему не сознаться: да, оступился. Следствие учтет чистосердечное раскаяние.

—Мне не в чем раскаиваться.

—Хватит! — Филимонов стукнул кулаком по столу. — Не вкручивайте мне шарики! Мы невиновных не берем! Если вы запираетесь, если вам не хватает простого мужества сказать правду... что же, придется помочь...

Он откинулся на спинку стула и остановил на мне тяжелый неподвижный взгляд.

— Вас арестовали за систематическую антисоветскую агитацию. В частности, вы говорили: «Выборы в Верховный совет — комедия...»

—Никогда! Никогда! И в мыслях не было!

Филимонов уже не слушал меня.

— Кроме того, вы состояли в молодежном крыле партии прогрессистов. Эта партия охватывала ленинградскую интеллигенцию и стремилась превратить нашу страну в буржуазную парламентскую республику. В молодежном крыле вы были главным сторонником решительных действий. Будет составлен обвинительный протокол, который вы подпишите. Мы имеем средства, чтобы заставить вас это сделать.

Нажал кнопку звонка, вошел конвоир.

— Уведите.

Я шел потрясенный, все во мне дрожало. Впервые за 25-летнюю жизнь к моим глазам вплотную приблизились мертвящие глаза человеческой лжи, и некуда было деться. Да нет, пусть лучше убьют за эти придуманные преступления, но клеветать на себя... нет, невозможно, нельзя!

 

- 92 -

В камере я втиснулся под нары, лег среди вповалку простертых тел — отбой уже прозвучал, узникам полагалось отойти ко сну. Думы о только что услышанном неотступно жгли. Внезапно из-под пола раздался протяжный стон, за ним другой, затем послышались вопли. Сосед, старый крестьянин, приподнялся; опершись о пол левой рукой, правой перекрестился:

— Опять...

— Что опять? — спросил я.

— Пытают... — голос его дрогнул. Ужас пробежал по мне.

— Пытают?! Кого?

— Вот тебе и «кого». Таких, как мы с тобой. Чтоб сознавались, чтоб кляли себя, значит...

Он рухнул на свое место, закрыл пальцами уши. Вопли продолжались, порой их перекрывала яростная брань палачей.

В следующую ночь истязания повторились. Наутро старожилы объяснили мне:

— Угол тюрьмы, где мы помещаемся, зовется «Таиров переулок». В него входят четыре камеры: 21-я, 22-я, наша 23-я и 24-я.Под нами в первом этаже — пыточные застенки. Там с нашим братом расправляются, как хотят. До смерти замучают — и это можно, спишут с учета, с котлового довольствия, и дело с концом. Тут никто ни за что не отвечает, наоборот, еще и награждают за усердие. Пару недель назад палачи так же вот развлекались, потом вдруг стало тихо, мы уж подумали: все, натешились. Так нет, гляди-ка, опять...

Филимонов продолжал вызывать меня, требовал «признаний». Я все еще держался, но вопли из пыточных камер не выходили из головы. Постепенно сочиненный следователем протокол приобретал стройность и завершенность. Оказалось, что в «молодежное крыло партии прогрессистов» вместе со мной входили Лева Гумилев и Ника Ерехович. Интересно, что Лева и Ника были даже незнакомы друг с другом, но тем не менее НКВД создало нам общее «дело», мы теперь «сопроцессники».

 

- 93 -

Мои товарищи прошли через те же стадии ада, те же чувства отчаяния и ужаса от несправедливой, подлой лжи и невозможности оправдаться. Поэтому я и описал так подробно мой арест.

В камере бывалые арестанты спрашивают у каждого о ходе его «следствия», что ему «пришивают», и почти каждый охотно делится переживаниями, ищет поддержки в своей неравной борьбе. Ему дают бескорыстные советы, как держаться со следователем, как себя вести. Мне сказали:

— Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! Теперь смотри, «буржуазный прогрессист», за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер. А погляди еще так: упрямишься, твердишь свое: «Невиновен». Да они, следователи, сами это знают, но ведь спущен план, и должность свою надо отрабатывать. Так вот однажды могут затащить вашу милость под нашу камеру, кости переломают, что тогда? Никакому человеку, никакому делу не будешь нужен, останется в тебе дух после такой пытки — жизни рад не станешь. Это уже называется не жить, а гнить, и может быть, много лет!

Все-таки я еще держался. И — дивно устроен человеческий мозг! — несмотря на остроту моего положения, на униженное существование — или именно поэтому? — каждый день приходили ко мне новые мысли, связанные с филологией. По-видимому, настолько было живо приобретенное занятиями в университете, что эти знания развивались уже сами по себе и, вследствие этого, требовали выхода. Я не мог записать мыслей, примеров, доводов, являвшихся мне — иметь карандаш и бумагу подследственным запрещалось — и повторял все про себя, чтобы не забыть. Обитель слова, будящего мысль, филология, наполняла мое существо, утешала и отрешала от переживаемой беды. Дошло до того, что я думал о словах разных языков, сравнивал их, приходил к выводам даже стоя в боксах. Боксы — это будки с глухими стенами, расставленные на пути следования арестантов из камер на допросы и

 

- 94 -

обратно. Если по этому пути навстречу вам ведут другого узника, конвоир командует: «В бокс!», и вы, войдя в будку, остаетесь там, пока того не проведут. Это так же, как и в случае с называнием первой буквы фамилии заключенного — так сохраняется тайна ареста.

Упорствуя в отрицании обвинения, я как-то сказал при очередном вызове о презумпции невиновности, про которую недавно узнал. Филимонов рассвирепел — ибо не знал, что это такое, а, кроме того, слово «невиновность» в устах арестанта его раздражало.

— К черту вашу призунцию, я знать ее не хочу! Понавыдумывали иностранных словечек, думаете за них спрятаться!

Вошел другой следователь:

—Что у тебя тут?

—Да вот, — махнул рукой Филимонов, — околесину несет.

—Ты что же, не знаешь, как разговаривать с врагами народа?

Но тут вошедшего позвали к телефону, он вышел. Филимонов мрачно сказал:

— Пора кончать с вами. Следствию разрешено применять крайние меры, если понадобится.

Тут его вызвали к начальнику следственного отдела, меня увели.

А назавтра из какого-то служебного кабинета принесли Краузе. Говорили, что это один из «латышских стрелков», первых стражей и защитников Октябрьской революции. Людей привлекали его открытое лицо и открытый характер. Недавно этого человека схватили, вскоре стали часто таскать на допросы. И вот в очередной раз пробыл там совсем недолго, а вернулся не ногами — на руках тюремной обслуги. Приняв у дверей камеры, товарищи бережно понесли его, положили на ветхие нары, и я увидел: Краузе неподвижно лежал на животе, а посреди обнаженной спины алым пятном била в глаза рваная рана. Невозможно было отвести от нее взгляд, стоя рядом с притихшими товарищами над изувеченным телом.

Зло — узаконенное, сытое, прославляемое — торжествовало победу.

Но нет, век этой победы будет недолог, я сберегу себя, чтобы противостоять злу, чтобы радостно смеяться на его тризне.

 

- 95 -

Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и созидать.

26 марта я подписал протокол дознания, «следствие» закончилось.

Грузовик с наглухо зашитым кузовом вынесся из двора ленинградского Дома Предварительного Заключения на улице Воинова, 25, прогрохотал по Литейному мосту над Невой, затем свернул вправо, побежал по Арсенальной набережной. Остановился у здания № 7, раздался нетерпеливый сигнал. Ворота распахнулись, грузовик прошел под полутемным, длинным сводом и замер. Меня высадили, ввели в высокое кирпичное здание старой постройки с решетками на окнах. По узкой железной лестнице я взошел на верхний этаж, здесь дежурный страж открыл передо мной одну из многочисленных камер, я вошел.

На досках, настланных на остов единственной койки, и прямо на полу в полутемном помещении тесно сидели полуголые люди. Бледные, давно не бритые лица были безучастны. Царило испуганное молчание, возникшее при скрежете отворяемой двери. Когда же она закрылась вновь, один из сидевших на койке спросил меня:

— Откуда в наши «Кресты», товарищ?

Вот куда теперь довелось попасть, в «Кресты»! Старая петербургская, ныне ленинградская тюрьма за Финляндским вокзалом, печально знаменитая, изломавшая так много человеческих судеб.

— Откуда? Из «Домой Пойти Забудь».

Спасайся усмешкой, арестант: скорей отскочит боль заточения, легче выжить.

—А-а, из ДПЗ — проговорил собеседник. — Давно сидите?

—Полгода.

—Не так много, но не так и мало. А вы кто? Я удовлетворил естественное любопытство этого человека и других, жадно слушавших разговор своего товарища с новоприбывшим. Почему они «с ходу», только что впервые увидев меня, начали сразу, с некоторой даже бесцеремонностью, столь настойчиво расспрашивать?

 

- 96 -

Тут, конечно, сказывается скука длительной оторванности от живого дела, жажда новизны и обостренное внимание к новостям тоже особенно сильны в тюремных стенах. Но, с другой стороны, каждый на этом крохотном пятачке, с которого некуда уйти, хочет знать — кто сосед? С кем невесть как долго придется вплотную спать, сидеть, разговаривать? Поддержит ли он в случае чего или продаст, утешит или толкнет глубже в пропасть?

А камера и впрямь была пятачок: семь квадратных метров. Когда-то здесь была одиночка, а теперь тут наедине с парашей заперто двадцать человек, говорят, что и двадцать два бывало. По три человека на квадратный метр, в ДПЗ было все же по два. По два, по три — кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно.

Новые товарищи постепенно меня просвещали: «Кресты» — два крестообразных корпуса, в каждом пятьсот камер; из общего числа работает 999, в тысячной погребен строитель — безвестный зодчий-умелец этого прославленного сооружения. Итак, в этой тюрьме по нынешним меркам могут содержаться двадцать тысяч заключенных; а в Ленинграде имеется не одно учреждение такого рода.

Кое-кто добавлял: следующий за входом со двора круглый зал, откуда входят в четыре отсека здания и поднимаются на этажи — не простая площадка: сюда, бывает, сгоняют узников и объявляют им приговор суда, которого никто из них в глаза не видел — Особого Совещания при НКВД СССР. Оно, Совещание, не упоминается ни в каких законах, но существует и карает невидимые свои жертвы: кому пять лет «исправительно-трудового» лагеря, кому — восемь, а кому и «потолок» — десять лет. Как повезет, словом, та же лотерея, что и с выбором предъявляемого обвинения. «А вы заметили, — спросили меня — обратили внимание, когда вас вели внизу: на входе в один из четырех отсеков решетки зашиты досками? Это отсек смертников». И я вспомнил, как в нашу 23-ю камеру Дома Предварительного Заключения привели некоего Головина, которому казнь заменили десятью годами заключения: еще не стар, а изжелта сед и все время дрожит и то и дело срывается на крик.

 

- 97 -

Меня не вывезли из «Крестов», а спустили в первый этаж и водворили в холодное, странно пустое помещение. Но нет, не пустое: когда глаза привыкли к полутьме, я увидел Нику Ереховича, университетского и тюремного своего товарища. Он был погружен в раздумье, столь глубокое, что не слышал грохота ни отворяемой, ни вновь захлопнутой двери камеры.

— Здравствуй, Ника, — проговорил я, садясь рядом с ним на узел со своими пожитками.

Он вздрогнул и оживился.

—Здравствуй! Ты получил обвинительное заключение?

—Как же без этого? Вот оно.

—Дело-то плохо: нас будет судить военный трибунал.

—Да, военный трибунал Ленинградского военного округа. Это какая-то ошибка — ведь ни я, ни ты, ни Лева Гумилев, третий наш сопроцессник, никто из нас никогда не служил в армии, у нас была студенческая отсрочка. Я думаю, на суде это должно выясниться.

Ника горестно вздохнул:

—Выяснять не станут. Вероятно, дело передали на трибунал потому, что нам пришивали террор. Тебе его сватали?

—Да, приписали подготовку покушения на Жданова. Это как всем, арестованным в Ленинграде. Только быстро отстали, наверное, остатками ума поняли: ни в какие ворота не лезет.

—Меня тоже обвиняли по террору, и я не помню, осталось ли это в протоколе. Все плохо.

Я положил руку на Никино плечо.

— Брось. Как-то все будет, перемелется. Если засудят, подадим кассацию... Не может быть, чтобы карали невиновных. Все-таки, следствие — это одно, а суд — совсем другое, тут и адвокат полагается.

Ника хотел возразить, но тут шумно приоткрылась дверь и сразу столь же шумно захлопнулась. Это впустили к нам Леву Гумилева.

— Ну, вот, все в сборе — сказал он, подходя. — Здорово, братцы. Завязался немолчный разговор. Так давно мы расстались, так долго не виделись! Вспоминали университет, своих учителей, друзей. Дивились внешнему виду друг друга: у Левы и Ники за месяцы

 

- 98 -

неволи отросли усы и окладистые бороды; у меня растительности было меньше, но сильно исхудало лицо, глубоко запали глаза.

Лева, я помню, так сказал со вздохом: «Да, братцы, положение у нас не очень легкое будет. Нас повезут на трибунал. Сидим и ждем, когда нас начнут судить по ложным протоколам». «Тебе хорошо, — грустно пошутил я. — Ты как расписывался? Достаточно к первой букве имени приставить первый слог фамилии и все будет в порядке: "Лгу"». «Я так и делал!» — вскричал Лева и засмеялся. Даже удрученный Ника улыбнулся злой игре букв. Постепенно речь зашла о филологии, потом все мы углубились в историю Востока. Пошли споры, до которых Лева был большой охотник. Вечно — и когда мы учились в университете, и сейчас — он доказывал что-то свое, но и у меня было собственное мнение, и Ника уже думал по-своему. Так, воюя доводами, приводя одно изощренное возражение за другим, каждый из нас позабыл, где мы находимся, и выпала из головы мысль о трибунале. Тюремная ночь с 26 на 27 сентября 1938 года подходила к концу; обессиленные спорами, мы прикорнули друг возле друга.

Утром нас подняли, заперли в грузовик, повезли, высадили. Снова слепой асфальт унылого казенного двора, снова лестница, коридор — и узкий застенок, словно в первый день заключения, тогда, 11 февраля. Как давно это было! Но сейчас я вижу стены, исцарапанные надписями. Мы трое заглядываем в знаки человеческой скорби, в памятники отчаяния и мужества; читали с Никой древние семитские рукописи, теперь читаем новейшие русские. «Здесь седел...» Кто-то, не умудренный большой грамотностью, хотел начертать «сидел», но какая красноречивая ошибка! Здесь в течение нескольких мгновений седеют, отсюда — как часто — не выходят, а выносят. «Смотрите! — возбужденно шепчет Лева. — Они уже осуждены!» Это надпись о судьбе шести знакомых ему студентов: фамилия — срок, фамилия — срок. Двум дали по шесть лет «исправительно-трудового» лагеря, двум по восемь, двум по десять. Рядом другой рукой надпись по-немецки: «несмотря ни на что!» А дальше по-итальянски — стих Данте, легший на врата ада.

 

- 99 -

Нас выпустили и повели наверх. Впереди — конвоир, за ним Лева, за ним я, за мной конвоир, за ним Ника, а за ним все шествие замкнули два конвоира. Пятеро вооруженных людей против трех безоружных. Когда недомыслие хочет представить себя сильным, оно невольно обнажает свою слабость, заключенную в трусости.

Ввели в небольшой зал, провели мимо построенных шеренгами стульев, усадили в первый ряд. Перед нами был длинный стол, за которым восседали судьи; конвоиры встали позади обвиняемых. Из окна за судейским столом открывался вид на площадь Урицкого — Дворцовую с ее вечным столпом и ангелом. Вот где поместился военный трибунал, в самом сердце великого города!

Председательствовавший Бушмаков, члены суда Матусов и Чуйченко, секретарь Коган были в военной форме; по замыслу подготовителей процесса это должно было производить устрашающее действие на подсудимых. Никакого адвоката, одни прокуроры. С конвоирами, готовыми кинуться и растерзать по первому знаку — девять человек против трех беззащитных.

Первым допрашивали Гумилева.

—Признаете себя виновным?

—Нет.

— Как же так, — сказал Бушмаков, лениво перелистывая лежавшее перед ним дело, — вы же подписали.

— Меня заставили следователи Бархударян, и тот, другой, в протоколе он указан. Я подвергся воздействию, были применены незаконные методы...

— Что вы такое говорите! — прервал Бушмаков. — У нас все делается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял... проводил систематическую... ставил своей целью... Теперь запирательство бесполезно. Садитесь.

Таким же образом, повторяя наскучившие обвинения, председатель говорил с Ереховичем и со мной. Члены суда безмолвствовали, никто из них не пытался обратить внимание на отсутствие независимых доказательств, на грубую работу обвинителей. Глядя на скучающие лица военных судей, можно было сразу понять:

 

- 100 -

присутствуя при очередной — сотой, тысячной или десятитысячной — расправе, зная, что обвинительный приговор предрешен, они хотели, чтобы все это скорее кончилось и можно было вернуться к житейским удовольствиям. Поэтому, важно удалившись по окончании судебного следствия в совещательную комнату, они там, наверное, просто пили чай и переговаривались о всяких разностях.

Мы же на это время были уведены в знакомый застенок. Потом охрана вновь привела нас в зал, и мы услышали, что именем... военный трибунал, рассмотрев... приговорил Гумилева к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях с поражением в правах на четыре года; Ерехович и я получили по восемь лет лагерей с поражением на три года. Всем троим была определена конфискация имущества — наших скудных студенческих пожитков.

Ну вот. Отныне мы уже не подследственные, а осужденные. На все представление ушло примерно три часа. Когда занавес пал, нас погрузили в машину и повезли прочь. Куда на этот раз?

Мы — осужденные, поэтому нас привезли в пересыльную тюрьму на Константиноградской улице, 6. Это за Московским вокзалом, там, где укромнее: течет себе тихая речка Монастырка, рядом заросли, глухие улицы. Поменьше лишних глаз, для тюрьмы так удобнее.

«Пересылка» напряженно работала: отсюда постоянно отправлялись этапы заключенных, они шли во все концы страны, в разнообразные точки Главного Управления Лагерей НКВД СССР (ГУЛАГа). Может быть, потому, что на Константиноградской содержались люди с уже решенной судьбой, когда закончившему следствие помешать невозможно, режим был здесь чуть повольнее: разрешалось ходить к приятелям в другие камеры, подолгу засиживаться «в гостях», беззаботно разговаривая о том о сем. Камеры оказались просторными, но каждая изобиловала населением. Люди спали на полу, тесными рядами, на спальных местах их владельцы помещались и днем. Мы втроем расположились вместе, но ходили в соседнюю камеру, к тем шести студентам, о судьбе

 

- 101 -

которых узнали из надписи в застенке военного трибунала: «Дернов приговорен к шести годам заключения, Предтеченский — тоже. Гольдберг приговорен к восьми годам заключения, Люблинский — тоже. Давиденков приговорен к десяти годам заключения, Ярошевский — тоже». Мы с ними делились воспоминаниями о следствии, трибунале, потом... «А что, ребята, — предложил кто-то, — давайте читать лекции! У каждого из нас есть, что сказать по своей части, есть свой конек, иначе для чего учились?» И пошло новое дело. Не вспомнить всех докладов, но звучат в ушах Левины выкладки о хазарах и сообщение Ники из недавно задуманной им книги «История лошади на древнем Востоке». Я рассказывал об арабской средневековой картографии. Много было вопросов, и высказывались подчас неожиданные суждения — ведь каждый из нас узнавал для себя новое и каждый, истосковавшись по студенческой скамье, спешил «тряхнуть стариной» и показать, прежде всего, себе, что еще не все потеряно.

Потом... Не то Нике его сестра Бриенна, не то Леве его мать Анна Андреевна Ахматова, не то и та и другая, сообщили на свидании: 17 ноября по протесту адвокатов Коммодова и Бурака Военная коллегия Верховного суда СССР отменила приговор военного трибунала в отношении нас и направила дело на переследствие. Не «прекратить дело» за скандальным провалом обвинения, а «направить на переследствие». Вот ведь как хорошо вцепились. Ложь бьет в глаза, смердит, а... «направить на переследствие». Пускай там, в Ленинграде, разбираются, мы в Москве к этому больше не причастны.

Как бы то ни было, Ника, Лева и я — не осужденные, мы вновь подследственные, о нас еще не сказано последнего слова! Торжествуем, надеемся: ждем. «...И свобода нас встретит радостно у входа...» Текли часы и дни. Мы, трое подследственных, оказались переведенными в другую камеру, она узкая, полутемная — да не беда — подумаешь! Недолго тут быть, а тюрьма — не дворец, нужно потерпеть. Ника сделал из черного нашего хлеба шахматные фигурки — половину их вывалял в стенной извести, это белые, а для черных цвет готов сам собой. Красивые были фигурки: не обычные,

 

- 102 -

а причудливого облика. У Ники помимо востоковедной одаренности — руки скульптора и развитая наблюдательность, именно это помогает ему правильно рисовать древнеегипетские пиктограммы... И вот мы втроем подолгу ведем шахматные битвы, и на мгновение нас поглощает страсть борьбы и отступают — нет, лишь слегка затушевываются в нас бодрящие слова: приговор отменен, приговор отменен...

И вдруг Ника заболел. Кажется, простудился, но он вообще не отличался крепким здоровьем. Его увезли в тюремную больницу.

Неожиданно оставшимся, Леве и мне, объявили: собираться на этап. «Как это, позвольте, нам назначено повторное следствие, проверка дела!» — «Отставить разговоры!» Спорить нельзя. Спокойно, может быть, отменят. Ведь прямое нарушение закона.

Этап — завтра, но уже сегодня в тюрьме гул, как на восточном базаре. Сердце учащенно бьется. «Куда повезут, что там ждет?» Кончаются часы призрачного тюремного покоя. «Может быть, нас развезут по разным лагерям, — говорит Лева, — послушай и постарайся сберечь в памяти...» Мы залезаем под нары, подальше от суеты, Лева шепчет мне стихи своего отца, я запоминаю:

Твой лоб в кудрях отлива бронзы,

Как сталь, глаза твои остры,

Тебе задумчивые бонзы

В Тибете ставили костры.

 

Когда Тимур в унылой злобе

Народы бросил к их мете,

Тебя несли в пустынях Гоби

На боевом его щите.

 

И ты вступила в крепость Агры

Светла, как древняя Лилит,

Твои веселые онагры

Сверкали золотом копыт.

 

Был вечер тих. Земля молчала.

Едва вздыхали тростники

И, от зеленого канала

Взлетая, реяли жуки.

 

- 103 -

И я следил в тени колонны

Черты алмазного лица

И ждал, коленопреклоненный,

В одежде розовой жреца.

 

Узорный лук в дугу был согнут,

И, вольность древнюю любя,

Я знал, что мускулы не дрогнут

И острие найдет тебя.

 

Тогда бы вспыхнуло былое:

Князей торжественный приход,

И пляски в зарослях алоэ,

И дни веселые охот.

 

Но рот твой, вырезанный строго,

Таил такую смену мук,

Что я в тебе увидел Бога

И робко выронил свой лук.

 

Толпа рабов ко мне метнулась,

Теснясь, волнуясь и крича,

И ты лениво улыбнулась

Стальной секире палача1.

2 декабря исполнились последние часы напряженного ожидания, наш этап двинулся. Говорили, к Беломорканалу — Беломорско-Балтийскому каналу имени Сталина.

Итак, нас повезли назавтра из Ленинграда поездом до Медвежьегорска. Медвежьегорск, Медвежья Гора, Медвежка — три имени обозначают городок, прильнувший к северному краю Онежского озера. В 1930 году здесь по холодным и пустынным улицам ходил ссыльный востоковед Василий Александрович Эберман. Один из ближайших учеников первостроителя советской арабистики академика Крачковского, Василий Александрович посвятил свою научную жизнь исследованию средневековой арабской и персидской поэзии. Но зревшему творчеству судьба отвела всего десять

 


1 Стихотворение Н. С. Гумилева «Царица» — из сборника «Жемчуга» 1910 г. (Сост.)

- 104 -

лет; ибо до них была университетская подготовка, после них — тюрьма, закончившаяся смертью1.

Эберману принадлежат печатные статьи, в частности, «Арабы и персы в русской поэзии»2; он опубликовал несколько выполненных им стихотворных переводов с арабского. В последние годы своего счастливого десятилетия молодой ученый изучал то, что смогли сберечь двенадцать веков из произведений поэта Ваддаха из Йемена. Имя этого человека, павшего жертвой разделенной любви к жене самодержца, в свое время привлекло внимание Стендаля; в нашей стране должно было появиться первое издание стихов, рожденных страстным и страдающим сердцем Ваддаха.

27 июня 1930 года работа над сборником арабского поэта была пресечена: Эбермана арестовали и отправили в ссылку. Тот, у кого отняты не только свобода передвижения, но и книги, содрогается от особой боли, понятной не каждому; она была тем сильнее, что Василию Александровичу шел всего тридцать первый год. Горькое утешение он отыскал в том, что стал сочинять «Венок сонетов», посвященный описанию трагедии давнего поэта, которого он уже не мог более изучать за письменным столом; так искалеченная птица пытается приспособиться к изменившимся условиям, чтобы продолжать жить. Над Медвежьегорском низко висело сумрачное небо; задумчивый бледный человек в стеганой телогрейке медленно ходил по стынущим улицам, губы шептали только что созданное, прилаженные друг к другу слова:

 


1 Речь идет о первом аресте В. А. Эбермана. Вскоре он был освобожден и даже вернулся к преподаванию, но ненадолго. Второй раз его арестовали10 декабря 1933 года. В этот день Л. Н. Гумилев впервые пришел к Эберману домой, чтобы показать свои переводы с арабского языка, и был арестован вместе со всеми, кто находился в его квартире. Гумилева продержали под арестом девять дней (10-19 декабря), не вызывая на допросы, и выпустили, не предъявляя никаких обвинений. А Эберман уже не вернулся. (Сост.)

2 Опубликована: Восток. Журнал литературы, науки и искусства. Кн. 3.М.; Пб.: Всемирная литература, 1923. (Сост.)

- 105 -

Жену халифа в праздничной Медине

В торжественных и чувственных стихах

Воспел красавец-юноша Ваддах.

Она любовь дарит ему отныне...

С озера в лицо дул холодный ветер. Поэт — Эберман был им потому, что был филологом — продолжал творить сонеты о солнечных арабских городах и сердцах.

...Ну вот, а теперь, через пять лет, пришла наша с Левой очередь. 4 декабря 1938 года «столыпинский» вагон с решетками на окнах доставил нас в сей самый Медвежьегорск. Эбермана уже не было в живых. После Прионежья он еще успеет побывать в Магадане, потом окажется в Орле, куда к нему сможет приехать жена, Ксения Дмитриевна Ильина, тоже востоковед и тоже ссыльная. Она заживо сгорит в тюрьме во время войны с Германией, а он, Василий Александрович, при странных обстоятельствах утонет летом 1937 года. Этот разумный человек видел, к чему шло дело вокруг, так, может быть, и странности-то не остается...

Конвой привел нас, пеструю толпу этапников, к пристани. Каждому при входе на баржу выдавали по буханке черного хлеба и по две вяленых рыбины — сухой паек на три дня. Всех спустили в трюм, как в Средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми из Африки. Черный пол трюма тотчас же усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки рядом с иллюминатором. Мы много говорили о самых разных вещах, но более всего — о занимавших нас тогда научных исследованиях. Временами мы читали друг другу стихи, вспоминали стихи Н. С. Гумилева, и я, например, декламировал тогда перед Левой:

...Машенька, ты здесь жила и пела,

Мне, жениху, ковер ткала,

Где же теперь твой голос и тело,

Может ли быть, что ты умерла?1

 


1 Из стихотворения «Заблудившийся трамвай» — сб. «Огненный столп», 1921. (Сост.)

- 106 -

Я тогда еще не понимал (это я понял позже), что Николай Степанович не всегда представлял себе то, о чем он пишет1. Например, удалось ведь открыть, что никакого Синдбада-Морехода не было. А был довольно алчный купец, который, разорившись после смерти отца, семь раз отправлялся в заморские путешествия за наживой, чтобы там выгодно продать свои товары и вернуться с добычей. И, во-вторых, скитальцы — арабы, искатели веры, никогда не были искателями веры, она нашла их сама в 7-м столетии н. э. в проповедях пророка Мухаммеда.

—Хорошо, что Нику не отправили, — сказал я. — В больнице все-таки легче.

—Во-первых, это еще как сказать, — рассудительно возразил Лева, — а потом, знаешь, могут его по выздоровлении так загнать куда-то, что и следов не сыщешь.

Кончился день, прошла ночь. Баржа пересекала Онежское озеро в неизвестном направлении. Сквозь щели с палубы пробивался студеный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было разглядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта, отваливались, уступали место новым и новым. Люди коротали время в разговорах и сне, благо их пока не тревожили.

На третий день, 7 декабря, сверху открыли дверь на палубу, скомандовали:

— Всем выходить!

Поднялись по узкой лесенке, огляделись. Баржа стояла на широкой реке, у причала, за которым простирался вдаль высокий глухой забор из почерневших от времени досок. Прошли по шатким сходням, построились, двинулись, остановились у проходной. Охранник, зевая, вышел из караульного помещения, принял у конвоя документы, открыл ворота и впустил нас в зону, пересчитывая пятерками. Барак с бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости, ждал новоприбывших.

 


1 Следует отметить, что ниже Т. А. Шумовский приводит сведения, установленные в последние годы. Кроме того, поэт имеет право в своем творчестве на поэтическую вольность. (Сост.)

- 107 -

Назавтра этап, разделенный на три бригады, погнали к знакомому причалу. Плотников во главе с бригадиром Зотовым увели на какое-то строительство, других человек двадцать послали чинить лежневку — лесную дорогу для доставки заготовленных бревен к штабелям. Третью бригаду, нас, поместили в просторную лодку; рядом качалась меньшая, туда вошли конвоиры. Старуха и мальчик из ближней деревни перевезли всех через реку к неясно темневшему складу круглого строевого леса.

Так и пошли дни: утреннее плавание туда, вечернее — обратно; распиловка двуручной пилой, на пару с Левой, лежавших стволов на «балансы», «пробсы» и что-то там еще. Неподалеку, путаясь в полах еще домашнего пальто, утомленно и равнодушно пилил 64-летний немец Брандт. Напарник на него покрикивал: «Давай, давай, старик, я за тебя ишачить не буду!», иногда вместо «ишачить» появлялись «мантулить» или «втыкать», но на Брандта все это не действовало, он пояснял: «Я по-русски нет».

14 декабря лодки не пришли, потому что нашу реку — я уже знал, что ее зовут Водла и стекает она в Онегу с востока — сковало льдом. Северные реки хороши тем, что промерзают быстро и при не очень большой глубине — до дна: это важно для заключенного, жизнью которого никто, кроме него, не дорожит. И все, оказываясь по пути на работу или с нее посреди далеко простершейся речной пустыни, я, выросший в глухом сухопутьи, двигался с опаской: а вдруг...

Оправдываю себя мыслью о том, что осторожность нужна всегда: переходишь реку — помни об опасности; пишешь книгу — проверь еще раз все, что сообщаешь людям, как бы хорошо ты ни знал предмет.

1 января 1939 года нам даровали выходной, но это был выходной за ворота зоны: велением лагерного начальства мы со своими пожитками расположились перед входом в наше общежитие с улицы. Нас окружила вооруженная стража, возле нас с поводков злобно рвались овчарки.

Великое стояние длилось весь день. Охранники в тулупах и валенках, стоя у костров, равнодушно оглядывали плохо одетых

 

- 108 -

людей, беспомощно топтавшихся на отведенных местах. Новогодний мороз крепчал, стыли руки, ноги, все тело. Текли часы. Кого, чего ждали управители лагеря? Никого и ничего, просто заключенным надо было напомнить о том, что они бесправны и что по отношению к ним разрешена любая жестокость. Лишь когда стало смеркаться, начался «шмон» — обыск. Стражники вытряхивали содержимое сумок и мешков на снег и, скользнув торопливым взором по вещам, отрывисто роняли: «Забирай, иди в зону!»

Шатаясь, я добрался до барака и упал на свои нары. Меня бил озноб, в голове жгло. Лева Гумилев помог дойти до медпункта. Вдоль стен полутемной прихожей, страстно желая получить освобождение от изнурительной работы хоть на один день, в очереди на прием сидели узники-азербайджанцы. Когда мы с Левой появились в дверях, они дружно и молча пропустили нас без очереди — помогло то, что я постоянно разговаривал с ними на их родном языке, здесь, в дальнем и безрадостном северном краю им это было дорого. Фельдшер Гречук, тоже наш брат, арестант, поставил термометр, отметка 39 дала мне день передышки.

И вдруг вскоре — этап на соседний лагпункт. Леву отправили туда в лесоповальную бригаду. Было грустно расставаться после более чем трехмесячного ежедневного общения под беспощадными сводами тюрьмы. Но мы надеялись увидеться вновь — как-никак приговор отменен, должно быть переследствие, а «дело» у нас общее.

Вслед за отправкой Гумилева в этап меня «перебросили» на газочурку. Работяги распиливают березовые бревна (хлысты) на кружочки толщиной в пять сантиметров, потом эти кружочки раскалывают на дольки. Это и есть газочурка, топливо для газогенераторных двигателей, на этом участке и предстояло работать. Бригадир Чириков — краснощекий, должно быть, недавно взяли — обратился ко мне:

—Райлянд и вы! Возьмете носилки, пойдете носить!

—Что носить-то?

—Кого носить? Газочурку, не меня же! Во, малопонятные, давай действуйте!

 

- 109 -

Подошел напарник, человек намного старше меня, с проседью и печальными глазами. Вытащив на складе инвентарь из-за каких-то бочек, — инвентарь представлял собой шаткие носилки со щелями между досок — мы отправились к пильщикам и стали перетаскивать горы желтовато-розовых березовых долек из единичных «гнезд» в общий сарай.

Как правило, напарники знакомятся быстро — ведь они подолгу бывают наедине друг с другом и хочется услышать живое слово. На следующий день после того, как мы стали работать вместе, мой товарищ сказал:

—Все фашисты — немцы, но не все немцы — фашисты.

—Это известно, — отозвался я.

—И, тем не менее, не подумайте, что я немец. Меня зовут Дмитрий Родионович Райлян. Не «Райлянд», как назвал меня бригадир. Фамилия у меня молдавская, она принята предками, бежавшими в Молдавию, Бесарабию, Румынию, куда глаза глядят, от крепостного гнета...

—Погодите, вы сказали «Райлян». А у знаменитого издателя Сойкина, действовавшего до революции и целых двенадцать лет после нее... у него был великолепный художник Фома Райлян, который иллюстрировал все его издания.

Дмитрий Родионович просиял.

— Вы запомнили моего брата, вы говорите про него «великолепный художник»! Что удивляться! — в голосе его прозвучала гордость. — Фома был академиком церковной живописи. Он расписывал соборы, его кисть высоко ценилась...

Я слушал, не перебивая.

—  Сейчас Фомы уже нет, — голос моего собеседника дрогнул, — его не стало в 1930 году. Фрески его, картины — не знаю где. В Ленинграде живет сын его, Владимир Фомич, если выйдете когда-то на волю, он вам расскажет больше...

Спустя тридцать лет я разыскал Владимира Фомича, и он действительно рассказал мне о художнике подробней, чем его дядюшка. Но еще больше я узнал, занимаясь в библиотеке Академии художеств. Родившийся в 1870 году, Фома Родионович

 

- 110 -

Райлян, будучи привезен из провинции, мальчиком красил в Петербурге уличные тумбы. На средства купца Тарасова учился в школе рисовальщиков, потом в Академии художеств, которую закончил по классу знаменитого Чистякова, воспитателя талантов Репина, Поленова и Врубеля. Кисти зрелого Райляна принадлежит портрет жены брата революционерки Веры Фигнер — певицы Медеи Фигнер (Мей), блиставшей в Мариинском театре четверть века, с 1887 по 1912 год, первой исполнительницы партии Лизы в «Пиковой даме». Иллюстрации в изданиях Сойкина — тоже светские творения Райляна, однако, главным делом его жизни была церковная живопись. Академиком он не стал, хотя кандидатура его была выдвинута выдающимися деятелями искусства, оценившими яркий и самобытный талант: острый язык помешал собрать необходимые для избрания две трети голосов. Незадолго до Первой мировой войны Райлян расписывал детище Л. Н. Бенуа — Новый Варшавский собор, цветовое решение фресок оказалось настолько жизнерадостным, что строгие богословы смутились и вознегодовали. Получив за работу шестьдесят тысяч рублей, Фома Родионович стал издавать на эти деньги журнал «Свободным Художествам» и газету «Против течения». Через них он стремился ввести в мир читающей России лучшие произведения мировой живописи, здесь же, из номера в номер, он громил серость и лень, наблюдавшиеся им среди представителей искусства перед революцией. Отклик был слаб, журнал и газета просуществовали недолго, художника постигло разорение.

Лагерные дни шли однообразно: работа; беспокойный ночной сон, всегда казавшийся коротким; мечущийся по двору начальник нашего заведения, часто выкрикивавший свое решение провинившемуся: «в КУР!» (камеру усиленного режима, то есть карцер) — других слов от него никто не слышал.

Но дни шли и не однообразно, потому что по вечерам была другая жизнь. Я раздобыл карандаш, а бумага — вот она — обратная сторона копии приговора военного трибунала, выданной мне после свершения правосудия. Приговор отменили, а копия осталась.

 

- 111 -

Лампочка тускло освещает барак; низко склонясь над потрескавшимся от старости столом, я записываю то из тюремных филологических размышлений, что сохранила память. Первым ложится на бумагу пришедшее ко мне раньше других сравнение русского «гром» с арабским «ра'д» в том же значении. За ним... Еще и это... Да, чуть не забыл, вот... Примеры всемирного родства языков — такие, внешние, всегда на виду, а вот эти глубоко скрыты под напластованиями... в слове, а иногда еще только в мысли, в оценке явления, в подходе к его называнию. Я работал с радостью и ужасом: как хорошо, что запомнились эти сложные выкладки, но... но бумага уже кончается, ее чистое поле сокращается, подобно шагреневой коже. Конечно, потом можно перевернуть лист и писать между строками приговора. Но и та сторона не беспредельна. Ну, пока пиши мельче, как можно мельче, там видно будет.

23 января вечером в барак вошел нарядчик. Назвал мою фамилию, объявил:

— Завтра на этап!

Занятый своими мыслями, я вздрогнул, переспросил:

—На этап?

—Да, в Ленинград!

Значит, наконец, переследствие. Люди вскочили с нар, обступили, стали поздравлять.

—Вас, конечно, выпустят.

—Надеюсь, Михаил Лазаревич, надеюсь.

—Прошу, зайдите к моей семье, скажите про меня. Адрес — улица... дом... квартира... Запомните? Вы же ученый, у вас должна быть хорошая память.

—И к моим зайдите, пожалуйста... Это в Надеждинской улице, дом... — ко мне обращены умоляющие глаза старого петербуржца Михаила Альбиновича Сосновского, он и улицы дорогого ему города называет по-старому.

—И моим скажите несколько слов обо мне: жив, здоров, жду от них весточки, больше ничего не нужно. Очень прошу...

Товарищи вы мои... Все, что смогу — сделаю. И каждый сделает на моем месте.

 

- 112 -

Утром 24 января, выйдя из барака с вещами, я сразу увидел Гумилева.

— Здравствуй, Лева! Как ты жив?

— Здравствуй! Вот, опять пригнали сюда, едем.

— Едем, наконец-то!

Ехать не пришлось. Прошли с конвоем по льду реки тридцать один километр до Пудожи. Новая зона, в бараке встретили уголовники.

—     А-а, контрики! Ночевать лезьте под нары, других мест нет! Ну и ладно, не испугаешь. Мы на тюремной баланде доживаем год, кое-что повидали. Да и двинулись уже в обратный путь, к переследствию, все неудобства могут скоро кончиться. Под нарами на полу — вода, сырые промерзшие стены сочатся в затхлом барачном тепле. Нашли уголок посуше, усталость взяла свое, уснули.

Утром обнаружилось: пока мы, утомленные, крепко спали, воры не дали маху. У Левы из рюкзака вытащили новые ботинки, которые передала ему при свидании Анна Андреевна, а у меня, прорезав карман брюк, унесли бумажник. В бумажнике были рубль и — бесценная, с филологическими записями, копия трибунальского приговора. Вот это утрата так утрата! Надо все восстанавливать, но когда, где, а главное — на чем? Опять нужно... что? До случая держать в памяти и повторять, чтобы не ушло.

За зоной, разогреваясь, рычал мотор. Нас, человек двадцать, посадили в открытый кузов грузовика, дали одеяла, чтобы укрыться от мороза и ветра. Мы двинулись на северо-запад вдоль восточного берега Онежского озера.

Ехали целый день, заночевали в избушке посреди поля. Оказалось — построена специально для ночлега подконвойных людей, перегоняемых этапами от севера к югу и обратно. Бревенчатые стены были оклеены газетами с многословными и краткими сообщениями о разоблачении «врагов народа».

Следующий день — снова в пути под острым морозом и леденящим ветром. Неслись навстречу и отбегали прочь голые леса, пересекали дорогу и оставались позади скованные стужей речки. Вечером грузовик влетел в крохотную деревушку, здесь была но-

 

- 113 -

чевка — в небольшой горнице, где впервые за много месяцев нас обнял запах домашнего тепла.

Назавтра — вновь по бесконечной белизне заснеженной дороги. Нет, не бесконечной, всему есть предел. Все дальше от Водлы и все ближе к Ленинграду. Вперед, вперед! Но вот пали сумерки и перед нами не Ленинград, а большое село. Опять ночлег в крестьянском доме. Молчаливая хозяйка — может быть, и ее близкого человека где-то сторожат охранники — стелет нам на печи. Как хорошо! Свистит кругом дома холодный ветер, а здесь — блаженство. Но недолгое, всего несколько кратких часов, а там, в утренней полутьме, снова лезь в промерзлый кузов, сиди весь день, кутайся в сползающее с плеч старое одеяло.

Но утром нас не повели к грузовику. Разнеслась весть о том, что по всему северному Прионежью свирепствует пурга, замело великие и малые дороги. Как ни тревожила эта новость — когда же удастся, наконец, добраться до невских берегов? — ощущалась и радостная умиротворенность: усталое тело отдыхало.

Сумерки сменялись рассветами, рассветы — сумерками. В этом человеческом гнезде, одиноко теплившемся посреди снежной пустыни, мы застряли надолго и основательно. Так подошел мой первый тюремный день рождения. Перед отъездом из Пудожи мне выдали двенадцать рублей, заработанных на переноске газочурки; Леву конвоир отпустил в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье; хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая должность стола.

—Ты мне теперь как брат, — произнес Лева.

—Ты мне тоже. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

Долго разговаривали, вспоминали университет, своих учителей, Нику Ереховича.

А назавтра, глядь — «собирайся!». Дороги расчищены, солнечный свет залил землю, снег искрится. Мы забрались в кузов, застоявшийся грузовик рванулся, вынесся за околицу, помчался. Отлетали назад леса, мосты, одинокие домики, упругий ветер бил в лицо.

 

- 114 -

— Повенец! — крикнул кто-то бывалый.

«Повенец — миру конец» — говорили древние новгородцы. Предприимчивые и выносливые, они смогли дойти только сюда, не дальше. Их остановили северная стужа и приполярный мрак, безлюдье и бездорожье.

В нашем столетии от Повенца на север, по глухим лесам и болотам, протянулся рукотворный водный путь. Заключенные, тысячи бесправных, униженных людей, усыпав своими костями нехоженые земли, проложили Беломорско-Балтийский канал, во имя Сталина.

Вот куда я был приведен судьбой! Но она же отворачивает меня сейчас от прожорливого горла рукотворного крестного пути и влечет к Ленинграду. Вперед! Скрываются последние дома Повенца, белые версты стремительно и покорно ложатся под колеса. Вечной свежестью, вечным спокойствием пахнет в этом лесном, озерном краю.

И снова Медвежьегорск. Опять вокзал и «столыпинский» вагон для арестантов и стражи. Грузовик и машина с конвоем одновременно замирают у шлагбаума.

— К вагону марш! — кричит конвойный начальник.

Сели, медленно тронулись. Решетка на нашем окне безостановочно переползает с одного городского дома на другой, все дальше;

—Лева, последний перегон.

—Как я хочу, чтобы ты был прав!

 

* * *

 

Но все оказалось не так. Мы все трое (включая Нику Ереховича) получили уже по пять лет, так сказать, «сниженный» срок, и были отправлены не в одно место, а в разные. Лева поехал в Норильск, я — был отправлен в Воркуту, а попал за Красноярск. А Нику Ереховича этапировали на Колыму, где в начале сороковых годов он погиб — в неисчислимых владениях Главного Управления ЛАГерей часто не выдерживали и более сильные телом.

 

- 115 -

* * *

 

Осенью 1943 года, в то место за Красноярском, где я находился по спецнаряду, прибыла одна женщина, инженер-химик, которая, узнав, что я знаком с Гумилевым, сказала, что она прибыла из Норильска, где встречала Гумилева. Она передала мне четверостишие, которое он там написал. Вот как я его помню с тех пор:

Я этот город строил в дождь и стужу,

И чтобы был он выше местных гор,

Я сделал камнем собственную душу

И камнем выложил дорог узор.

Потом мы встретились с Левой в 1946 году. Я помню, как он ожидал меня тогда, когда я защищал диплом. Потом он меня ожидал, когда я сдавал экзамены в аспирантуру в Академию наук. Затем, в 1949 году, мы повторно оказались в уже знакомых нам местах (но в разных) и опять увиделись только в 1956 году.

Позже мы встречались нечасто, в основном, когда он приходил в Институт востоковедения, где я работал, или в Географическом обществе. Как-то, я вспоминаю, мы встретились в Географическом обществе на первом этаже. Он меня окликнул. Я сказал: «Здравствуй, Лева. Ну, как жизнь?» Он тяжело вздохнул и ответил: «Стареем», тут к нему подошел кто-то и увел его вверх по лестнице на второй этаж, а я подумал: «А стареть-то нам с тобой некогда. Надо усиленно наверстывать то, что мы с тобой не успели сделать из-за разных тяжелых обстоятельств нашей жизни».

И, наконец, я увидел его уже на панихиде все в том же Географическом обществе. Затем мы проводили его до церкви у Варшавского вокзала и, наконец, — на Никольское кладбище Александро-Невской лавры. Там я посмотрел на Леву Гумилева в последний раз.