- 171 -

26

Да, а таким вот бывает суд человеческий, — пролистал Гаврилов в памяти свой трибунал, когда выносили из малой зоны тело Михаилы Сороки. Простил он отрядному лейтенанту многое, пока стоял тот, фуражку сняв, при выносе тела.

Может быть, время придет и снимут так вот фуражки бывшие полковники и майоры, прокуроры и следователи, в осознании совершенного ими. Неужели не дрогнет сердце раскаянием, неужели не уколет мысль немым укором — что мы творили? Или же так и будут они на дачах своих, лысые и холеные, в умилении вспоминать свое холопство, ради которого гнули в бараний рог все, что дозволялось согнуть?

Время покажет, и время наступит, — думал Гаврилов, — когда таким, как Михаиле, должное воздадут потомки их, книги напишут, поставят памятники. Не безымянные, как солдату тому, а в именах и фамилиях. Верил Геннадий Владимирович, на то надеялся, на справедливость и здравый смысл малых и сирых, которые, в конце-то концов, делают жизнь, а значит — историю. Иначе и не хватило бы у него сил и воли сквозь это пролезть, продраться умом и сердцем.

И разошлись потихоньку по своим баракам. Гаврилов к себе, на койку, достал бумаги, открытки, письма. Надо все же Юре докончить послание. Вот, говорил председательствующий на суде, телеграмма, мол, пришла на запрос их, что работает Галя, а устроили-то на пока. на время суда. И взял ее письма, начал читать:

...Деньги я послать не могу. Ты, конечно, надеялся, что я спрошу у мамы, но хватит с нее того, что она нам помогает. Мне же негде взять эти 150 рублей, тем более что ни приемник, ни магнитофон, ничего нам не вернули...

Это она писала в Калининград еще, через месяц, как закончился трибунал. Ясно, тогда он еще не работал — денег выслать не мог.

...Любаша большая баловница, — читал дальше Гаврилов, — везде лазает, кричит, бьет посуду, таскает сахарный песок горстями, не успеваю собирать, лазает по столам и по окнам. Вот пока я пишу, она уже сорвалась с окна, но удачно, встала на ноги, похныкала для приличия и опять полезла. Поздравляю с праздником и днем рождения...

С праздником — это 1 мая. День рождения. Тогда Гаврилову было 31. В этот день его уголовное дело отправили в Военную коллегию Верховного Суда СССР.

Раз дело пошло — дадут адвоката. Денег и не могла тогда найти Галя на московских спецов. Гаврилов же

 

- 172 -

думал — и они, спецы эти, и здесь бесполезны. Но все же пару строк отписал он выделенному адвокату из МГКА. Ни хрена не сделал этот адвокат, не узнал. Да и что мог узнать он, пятое колесо в колеснице, давящей и сметающей на пути все, что под нее попадало.

И это письмо от жены тоже успело еще в калининградские веси: ...Недавно я послала заявление, чтобы разрешили свидание, но приехать не могу. Буквально на следующий день я узнала, что мне придется уволиться...

Вот тебе и фасад парадный, — вновь надсадился Гаврилов над письмом. — Официально все устроят, а затем тихо-мирно все поломают.

...Гена, если будем живы, что бы ни случилось, ты найдешь нас по калининскому адресу. Будет возможность — напиши...

Что бы не случилось, — повторил Гаврилов. — Насколько же надо стиснуть зубы, чтобы не зарычать по-звериному от восхищения нашим самым гуманным и самым справедливым обществом в мире.

...Из Горького я писем не получала, — писала Галя в следующем письме, — а две последние писульки с отрывными талончиками дошли. Талончики я, конечно, оторву, но дальше мусорного ведра они не пойдут...

Эх, Галя, Галя, — вздохнул Гаврилов, — это уж так просто было понять. Юра дал адреса московских друзей, но при двух письмах в месяц много ли напишешь. Вот и придумали они в одном письме писать их несколько. Получатель же пересылал дополнения по известным ему заранее адресам. Но, молодо-зелено, да горячо. Потом-то поняла она, что друзья эти реальная помощь и есть, а не власть советов рабочих и крестьянских депутатов. Руки только поднимать эта фиктивная власть. Посадить—Ура! Расстрелять — два раза Ура! Ура!

А как Наташа Кравченко из Москвы выручала потом и ее, и Гаврилова. И Лариса Богораз, Арина Гинзбург. Много их было, незримых помощников, и скромных совсем, и побольше немного.

...На алименты я все-таки подала, — писала жена. — Хоть это и противно, и унизительно, и отцом тебя я не считаю. Если и будет у нее отец, то только тот, кто станет растить и воспитывать. Но, к сожалению, пренебрегать сейчас и этим грошовым подаянием я не могу...

 

- 173 -

Вот такое письмо. Понимал Гаврилов, что тяжко ей и зло. Но что мог он сделать отсюда, из зоны. Зарплата оказалась грошовая. Раб — он раб и есть: за жратву лишь работает. Все остальное в большую суму государства идет. Бездонна эта сума, безразмерна. В нее все, как в прорву летит, — подхватить не успеешь.

А в связи с алиментами все повестки в суд присылали. Что же они там не могли понять никак, что никто его из тюрьмы на суд не отпустит. На похороны родных не уедешь, если что, а тут алименты. Да плевать хотели они на эти нюансы.

...Гена, мы бы хотели все-таки знать, — это в ее октябрьском письме, — почему нам не вернули машинку, и где мне взять решение суда. Может, ты напишешь, если помнишь подробно, какие там будут еще ограничения...

Конечно же машинку конфисковали, деньги, на которые надеялась жена, пошли на судебные издержки. Здесь же растворился приемник и магнитофон. Никаких ограничений на семью суд не наложил, и тем не менее — со всем сложности и трудности.

Объяснял он ей все это в письмах коротких и длинных. Но что-то плохо жена понимала его в ситуации безденежья и безработицы.

Вообще, это странно между мужчиной и женщиной — всегда между ними разночтения в понимании происходящего: в оценках ситуации, в поступках, даже в любви. Все между ними полярно, все труднопроходимо. Вот и мучаются они друг с другом от века. Дала Ева ему яблоко, а он, дурень, сразу в рот. Время же было оглядеться сперва в раю, понять что к чему, потом уж и есть. И везде так мужчины торопятся. Глядь, а она беременна. С чего бы это. А хомут на шее надет уже. Но это не Гаврилов думает так, а негодник автор.

Гаврилов взялся все же писать открытку Юре. Но только вывел первую строчку «Дорогой Друг! Поздравляю Тебя с рождением, с Рождеством Твоим...» опять задумался отложив карандаш. Эта рассеянность в нем была необычна, неприсуща ему, всегда собранному и четкому в совершении дел. Смерть Михаилы сильно задела, по сердцу ударила и по нервам. Вот и письма начал смотреть, будто и сам собрался проститься с жизнью. Теперь Гаврилов стал вспоминать новогоднюю ночь в маленькой зоне.

 

 

- 174 -

Не в пример тюремной прошла она, не в кальсонах с мошонкой наружу.

Юра только из больницы вернулся, отказавшись от операции, — в который уж раз. Приступы все чаще валили его, лечение — помогало все меньше. С Гавриловым в марте снова в больнице. В апреле—мае с ним же в санчасти, когда у Гаврилова случился инфаркт. Да я бы двадцать раз под нож залез, — думал Гаврилов, — чем так-то терпеть, как Юра терпит.

И опять он вернулся в мыслях своих к Новому году.

Ко дню тому было оставлено у них самое вкусное из посылок, самое тайное. В ларьке закуплено самое лучшее, что можно купить. Где-то свечи достали. Николай, не иначе, — решил Гаврилов, в догадках теряясь, — кому удастся еще такое добыть.

Накануне, после работы, колдовали они у печи, делая торт из печений и пряников, добавляли орехи. Бутерброды крутили с яйцом и килькой. Открывали консервы. Тонко-тонко резали копченую колбасу. Доставали икру, которая и на воле-то Гаврилову редко обламывалась, а тут такое. Но раз в году — ухитрялись они, чтоб это было. Ломали шоколад. И бутыль, заготовленную еще месяц назад, извлекли из каптерки. Запрятана была она там в надежном углу.

Сделав все эти дела, легли, как обычно, после отбоя.

Когда утихомирились все, когда обходы прошли и зона уснула, когда стрелки часов подползали к двенадцати, тогда встали они. Кто заснул из своих — разбудили.

Тихо, на цыпочках, в комнате собрались, что была между спальными секциями барака. Здесь стояли уже два стола впритык и скамейки. Быстро, без суеты, на стол накрыли. Расселись чинно. Притихли. Гаврилов и Юра рядом, напротив Владлен. Николай Викторович — тамадой. И гитарист был при них — в этот раз без гитары. И другая жимолость арестантская разместилась вокруг стола. Конечно, Саша Чеховской, и Витольд Абанькин, и Райво Лапп были здесь. Олега Сенина разбудили — любил подремать. Леонид Бородин удостоил присутствием. Взяли их всех за разное, а здесь устроились заодно. Гаврилов, известно, за письмо сидит, тоже хренов писатель. Галансков — за журнал. Иванов Николай за союз христианский с Бородиным. Тот — за поджег,

- 177 -

этот — за взрыв, другой — за побег, кто-то за игры в незабвенного Фюрера.

Свечи зажгли. И нависла тайна над ними ночная, тайна Нового года. Каждый в сердце почуял грань между прошлым и будущим. У каждого сжалась внутри своя судьбина до осязания почти физического. Не о них ли апостол Павел: «Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать».

И очнувшись от грез наполнили кружки.

Потом в тишине, тревожной и сонной, в полуголос они говорили тост:

...Россия, нищая Россия, мне избы серые твои, твои мне песни вековые как слезы первые любви. Выпьем, друзья, за свободу народа русского.

...Этот тост я поднимаю за Россию воскресшую, за Россию белокаменную.

...Эти поднятые к небу бокалы осушим за вольную волю, за российский простор.

И пили все вкусную бражку за Россию свою, за русский народ.

Но не только они вот так собрались в эту темную ночь. В другом бараке, в такой же комнате, сошлись украинцы:

Михаиле Горинь и Пидгородецкий Василь, Михаиле Осадчий и Иван Кандыба, Горбаль Николай и Калинец Игорь. Прибалты задумались в своем углу вместе с Гуннаром Астра. Образовали кружок и евреи. Весь Союз уместился в маленькой зоне. Притиснули, сжали их всех сюда как шагреневу кожу. Во всех углах ада земного тишина нарушалась и горели сердца.

И когда особая торжественность вдруг нависла над комнатой русских, когда сквозь огонь свечей и махорки дым готовы были слезы радости и тоски брызнуть из глаз, дверь к ним открылась и вошел Шимон, молодой еврей, в шапочке, покрывающей голову. И начал речь. Говорил хорошо, но застыли все в напряжении, глядя на него как на чудо, нежданное здесь в этот час при свечах, при их настроении, бесконечно далеком от дипломатий и ночных визитов.

Закончив торжественно, он тоже застыл. Не шевельнулся никто в ответ, только свечи кивали огнем недоуменно и примиряюще. Наконец, кто-то выдавил тихо слова благодарности и взаимного поздравления.

- 178 -

Смялось все, хотя и ушел Шимон, видно поняв, что внедрился не вовремя. Он как лучше хотел, а вышло — как и не ждали. В жизни часто так: яичко дорого в пасху. А пасха прошла — и не нужны никому крутые яйца. И хотя пытались они наладить погасшее, но, посидев полчаса, разошлись по постелям. И только Гаврилов с Юрой болтали свое: о друзьях и знакомых, о семьях своих, неудачно тяжелых.

— Вот с Гавриловой у меня осложнилось сейчас, — закурил и Геннадий. — Такая тень на плетень в ее письмах. Думает, курорт у меня в тюрьме, у нее же страданья. Ты написал бы ей пару строк — меня она не воспринимает теперь серьезно. Так — злосчастный пень на дороге.

Ладно, чиркну, — набивал свою трубку и очками блестел Тимофеич.

— Я с Владленом уже говорил — он тоже напишет. Сложно все это. С бабами сложно, — и налил Геннадий себе немного браги на сахаре, что давали на диету Юре.

И Юра налил. Выпил, утер усы, погладил сверху вниз люциферову бороду, затянулся из трубки.

И снова о том, о сем потек разговор между ними, читал Гаврилов письма свои Юре, показывал фотографии.

Я ведь фотографией увлекался. В училище так особенно. Не улыбайся — не плохо же сделано, — показывал он курсантские пейзажи и портреты. — На выставках премии получал, подарки, в школе фотокружок вел. Давай еще выпьем?

— Да нету уже, — и слил остатки Юра в кружку свою. — давай на двоих.

И выпили по два глотка, словно чай, закусив рукавами.

А вот сеструха моя, — Гаврилов Юре. — И непохожа совсем. Я на мать, вероятно, а она на отца. Хотя кто разберет.

Опер бы разобрался, — пошутил Юра.

— Сестра пишет, — продолжил Геннадий Владимирович, — будто я, это слухи такие, взорвать хотел учебный центр, на котором работал, готовили мы там офицеров подводников. И пуд взрывчатки в квартире нашли. Но самое-то смешное, Юра, перед самым моим арестом там в столовой, павильон такой небольшой у входа в центр, офицеры питались, так вот, — засмеялся Гаврилов, — в

 

- 179 -

столовой этой взорвался котел. Видимо, кто-то кран перекрыл по ошибке. Стены снесло, столы алюминиевые разбросало, кой-кого покалечило. А к этому еще в Ленинград доползло, что я чуть ли ни резидент иностранной разведки, — и снова засмеялся горько и зло.

Дверь распахнулась настежь — два надзирателя.

— Так, понятно, опять Галансков и Гаврилов. Запиши, Василий, — обратился высокий к тому, кто пониже.

— Да брось ты, начальник, — Юра к нему, — садись потолкуем.

— Потолкуем, в шизо. Давай по постелям.

И вышли оба, дверь открытой оставив.

— Какой невежливый, — усмехнулся Юра. — Ладно, Гаврилов,пошли почивать.

Да, разные бывают на свете судьбы, особенно в тюрьмах да лагерях. Взять хоть Шимона.

За листки какие-то посадили: свободы хотел, демократии — вынь да положь. Положить посчитали рано пока,посадить посадили.

А в зоне понял Шимон, что занимался не тем, к чему сердце бежало. Может, без тюрьмы этой окаянной, так и не нашел бы он, чего искала душа, к чему приложиться смог бы с полной отдачей. А сейчас, вот, рад был, что здесь, среди своих по духу и плоти. Рад, что, наконец, обрел он то, что стало так нужно, о чем раньше и мыслить не мог. Не лозунги демократов занимали его теперь, ерунда все это, а религия народа, к древней Иудее стремление. И шапочка, и молитвы, и выходная суббота, не идет на работу он в этот день, — за все боролся теперь здесь уже, в лагере. Посадят в карцер за отказ от работы, а он там молитвы поет в окно с решеткой. Ларька лишают, свидания, шапочку эту отнимут не раз, он снова сошьет, — ничто не сбивало теперь с пути, так нежданно начатого, так своевременно обретенного. И он уже грезил себя достойным строителем новой жизни в легендарной стране своих предков.

И таких превращений в зоне было немало. Хотя бы Гаврилов. В этой вот комнате, где сидели они, а в обычные дни, вечерами играли здесь зэки в карты и домино, матерились, курили, плевали на пол и окурки бросали. И вот время к отбою. Уйдут они. Он за швабру, за тазик с водой. Форточку настежь. И двери. Все помоет,

- 180 -

проветрит все. И где-то час занимается йогой. Йогнутый, что ли, — говорили сначала. Но он свое. Поначалу на улице, у самой запретки, колючая проволока в шаг от него, а как стало холодать по осени, Гаврилов сюда, в комнату. К ноябрю смех прекратился. Всегда ведь понятно: гороховый шут или это серьезно. А когда серьезно — какой же смех: одно удивленье. А в позу сядет: сидит и сидит — хоть бы жопой крутнул, не шелохнется. Как статуя без ..я, — шутили сперва-то. Потом с уваженьем, с вопросом каким иль за советом.

И вот что он теперь: демократ или индус доморощенный? Их книжки читает, во все концы пишет, чтоб учебник ему достали по хинди или санскриту.

Действительно, кто он теперь? А вещь-то простая. Шире жизнь и мудрее наших маленьких схем, пусть они даже и в Кремле на столе. Идет человек по жизни своей, по своей тропе, по дороге. Какая уж выйдет дорога эта, в какой ляжет узор — лишь Богу известно. Лишь на смертном одре и решится все — туда ли зашел, куда надо было, куда задумало Провидение, или прошатался ты по обочине, по кустам и оврагам, вместо главной дороги.

Наконец-то написал Гаврилов открытку Юре и на книжку придумал хороший текст, а еще через день, в июнь 19-го, все собрались, как и в Новый год. Скромнее, конечно, не с таким уж шиком да вывертом, но Юра есть Юра, а для Полковника бутылку злосчастную припасли. Булки нажарили на растительном масле. Сделали торт. И подарки вручили. Пожали руку, сказали слова. Открыли бутылку. И горланили песню: Собирайтесь-ка гости мои на мое угощенье, говорите мне прямо в лицо, кем пред вами слыву... Без меры курили. Потом заварили черный, как деготь, чай. И Юра, обняв за плечи Гаврилова, дымил в него трубкой и внушал упоенно:

— На какие бы вершины, Гена, не поднимались люди, все равно, рано или поздно, они возвращались обратно в человеческий балаган. И в пестрой суете его искали истину и счастье, — он вытащил кисет с табаком. — На-ка, вот, сверни себе. Кури, полковник приказывает. Как сидишь! — засмеялся криво. — Ищут истину и счастье, так же, как золото ищут в грязи. Иные чудаки, это уж про тебя, извини, — и он чмокнул Гаврилова в щеку, — чтобы придать своему существованию блеск особенности и

 

- 181 -

исключительности, старались пить и есть из золотой и серебряной посуды, а кончали? — и затянулся долго и смачно, — кончали тем, что с радостью распивали со сторожем, где-нибудь в сарае, бутылку водки. Ты понял? Вод-ки-и! — он оттолкнул Гаврилова от себя и отхлебнул из кружки, затем снова притянул его к себе. — И закусывали зеленой луковицей. Вон, видишь, лежит. Ешь, скромная твоя душа. Коля достал. Полковник разрешает. Все это балаган, — усмехнулся он криво и так горько, что Гав-рилову стало больно за него, — и балаган неизбежен в костюмах ли средневековья или в мини юбках цивилизации. Он неизбежен, как неизбежны сортиры. И сколько бы это не возмущало наш ум, Гаврилов, и наши чувства — жопы зашить мы не можем. Ниток не хватит, понял, — исступленно, со злостью вытолкнул он из себя это последнее слово. — В истории культуры, вообще, и литературы, в частности, об этом много раз говорилось. Внемли, йог ты мой прекрасный, лист ты мой опавший.

— Юра, пойдем, уснешь, — попытался было поднять его Гаврилов. — Завтра опять не встанешь.

— Что ты меня укладываешь? — оперся он подбородком своим и бородой на пальцы рук. — Споем, давай. — И затянул. — А дальняя дорога дана тебе судьбой. Как матушкины слезы всегда она с тобой...

— И все же, Гаврилов, — поднял он трубку к небу, — пылкие Икары летят к Солнцу на крыльях из воска, встал, опираясь на ладони рук, и пошел летящей походкой, отрывающей его от земли, за своей содой.

Потом тошнило его. Валялся на кровати осунувшийся всем телом, прижимая ноги к животу и кусая до крови губы. Еле управились с ним. Всю ночь Коля около него был, успокаивая и глядя грустными глазами на него, изможденного. Как мог Николай Викторович следил за Юрой, чем мог помогал ему. Но следить за ним и помогать было трудно. Он настойчиво и исступленно гнал и гнал свою болезнь все дальше и дальше вглубь, к последней черте, где-то внутри себя осознавая неизбежность и неотвратимость этой неподвластной ему гонки.

Это все было там, в малой. А здесь, в зоне пошире и подальше в Сибирь, поправлялся Иван, терпел перебои

 

- 182 -

сердца Гаврилов и все сокрушался о посылке своей несчастный Верующий, хотя и вернулась ему назад половина.

Но только разрешилось в зоне с посылкой, только вроде успокоилось все после серии жалоб, еще новость облетела зону и многих крылом задела, особенно больно шлепнув Гаврилова.

Якир, с которого все и пошло, «Воззвание» которого так круто развернуло его жизнь, заговорил. Сообщали газеты о деле Петра Якира, о деле, из-за которого возили Гаврилова в Москву, в Лефортово.

Так и было оно. В начале апреля прошлого года, а сейчас уж сентябрь 73-го, взяли его на этап. Еще из Мордовской, малой. Он думал — в больницу, как обычно до Потьмы — перевалочный пункт. А там: офицер, почти при параде, и с ним солдат. Сверхтщательный обыск его и вещей. Краюху хлеба и селедку в руки. Лязг железной решетки под ключом конвоира. И — дальний этап. Вечером поздно — новая камера, знакомая незнакомка.

Сосед по камере оригинал оказался. Мелкий мошенник, бродяга, сочетал в себе и высшие интересы. То паломником шел по местам, где живет человек самый высокий, то ехал и ждал, у дверей караулил, когда она выйдет, а он и увидит, самую маленькую в Союзе женщину. Контрасты любил. Где только не прошли его ноги, чего только не видели его глаза, с кем он только не жил, чего он только не воровал — Комбинатор великий. Но и воровал-то он не как все, шестерки и шурики, а с настроением, с интересом, так что люди, особенно женщины, сами все и давали ему, и не только себя.

Теперь же, ограниченный камерой, он всю пылкую душу свою в английский словарь вложил, без остатка. День за днем, неотступно, с утра и до вечера, исключая лишь время сна и еды, время прогулок и время допросов, и время отбросов, он штудировал этот словарь и так, и сяк, поперек и вдоль, назад от начала и вперед от конца, запросто делая перевод с листа как туда, так и обратно, рассыпая пословицы и поговорки по-английски словно бисер заморский по палубе корабля. И все за полгода, пока тянется следствие. Талант, непреходящая ценность для государства. Зато и держали его взаперти, вроде бы в

 

- 183 -

сейфе. Он и Гаврилова чуть не зашиб только за то, что он, в узел завязываясь, молчал с Комбинатором о секретах йоги.

Вообще, в тюрьмах этих и лагерях каждый что-нибудь учит, если есть у него задумка раньше выйти на волю — время при деле экспрессом летит, а не как товарняк. Гинзбург, например, легенда глаголет, освоил японский. Буковский, с Ефимычем тем, мотаясь по кругу, так вешал по-английски, что Гилелю до него, как до Израиля было. Гаврилов по-хинди еле-еле кумекал, но время бежало.

И не только языки учили они, но и другие дела, посерьезнее, поважнее.

Были тут и историки, как Владлен, и похлеще, как Гун-нар Астра. Механики были. Один армянин динамику свастики хотел ухватить. Свастика — символ древнейший, почти лемурийский. Жаль, что Гитлер ее в крови извозил, да дерьмом идей своих испохабил. И поэты водились: тот же Юра, Николай Горбаль, Калинец Игорь, и Сенин Олег что-то пописывал. И лингвисты отменные, вроде Светличного, толковый словарь составлял славянско-украинский. Археолог водился. Искал и доказывал он по науке, а книг у него набралось чемоданов двенадцать, почти как у Гинзбурга в малой зоне, доказывал он, что мощной была цивилизация до Потопа. Допотопные люди очень мудрые были. И культура была не ниже нашей. Но непонятно еще ему — отчего же погибла эта культура. Из картин прошлого лишь остались подрамники, да и те истлели до пепла почти. Что здесь узнаешь? По костям разве можно сказать что-то серьезное о чувствах и разуме ушедшего гения? Конечно, что выше культура тогда была, Гаврилов с ним спорил, но не до драки. И еще был пророк. Даже сон наблюдал он про такой катаклизм — гибель прошлой цивилизации. И вообще, он говорит, Земля меняет свой наклон к горизонту. Чем больше зла на земле, тем больше наклон. И континенты уходят под воду от этого зла. И вулканы от них, и землетрясения. А гибель он видел, в красках все, и будто в огне.

— Не поехал ли ты? — спросил Гаврилов.

— Да нет, не поехал, — ответил Пророк. Нравились Гаврилову и деловые украинцы. Не болтались зазря, время попусту не теряли.

 

- 184 -

Часто размышляя об этом кипении зэковской жизни, стал замечать Гаврилов: как это так — вот и с Колей-Философом потолковать ему есть о чем, да с тем же Верующим о религии шпаги скрестить, с Археологом не прочь перемолвиться словом, с тем про восток, с этим про запад. А со своими-то, демократами, вот те на, и поговорить вроде не о чем стало. И думал он об этом не раз, а все чаще. И искал ответ: от чего же так? И правда, не говорил он с ними ни разу вот так вот — от сердца к сердцу. Разве что с Юрой трепались. И Коля Мелех, философ, как-то заметил, а он-то сидел давно и многое знал: «Ах уж мне эти марксисты, смешно мне на них». Но и сам-то Гаврилов тоже, выходит, марксист. Или уж слово само «Демократ» все и решало? Но разве не как демократ ты вел себя на процессе? — убеждал он себя. — Разве не как демократ защищался и речи толкал, и последнее слово? Что же случилось? А пока ничего, — внутренний голос, — просто растешь, из пеленок лезешь. Может еще и на ноги встанешь. Живи и думай, думай и живи.