- 4 -

Па м я т и

Юрия Тимофеевича Галанскова

посвящается.

 

Есть суровый закон у людей — уберечь свою суть, несмотря на войну и на горе, несмотря на грозящую гибель.

П. Элюар

 

У каждого своя судьба и свой путь жизни.

Здесь нечему и некому завидовать, не о чем сожалеть.

Нужно достойно пройти этот путь, независимо от оставляемого на нем следа, пройти в согласии со своим внутренним качеством — душой.

О познании себя в условиях тюрем и лагерей эта книга, о поиске смысла своей жизни, о становлении души и духа, о стремлении к истине.

Один праведник сказал: «Спаси себя — и вокруг тебя спасутся тысячи». Может быть эта небольшая повесть кому-то поможет встать с колен, поможет в кромешной тьме, окружающей нас, различить свой горизонт света и пойти к нему.

 

- 5 -

1

Не успели еще протиснуть его сквозь узкий коридор на вахту, над которой возвышалась остекленная с четырех сторон будка с охраной, не успели провести по дощатому настилу вдоль высоких заборов до сруба, стоящего от всей зоны особняком, а уже знали зэки, что Буковского привезли.

Тащился он сюда из Владимира в жестком купе без окон, с решетками от пола до потолка, без матраса и простыней, в дыму махры и в облаках мата. Тащился стиснутый со всех сторон соседями по купе, измотанный селедкой и краюхою хлеба — дорожным пайком на день этапа.

И вот теперь целых семь дней надо было торчать ему в этой избе, зажатой в пространстве заборами, вспаханной землей и колючей проволокой — карантинить после дороги. Целых семь дней валяться на дощатом полу, навряд ли матрас принесут, и сдерживать злость на всю эту кутерьму, неведомо от каких седых времен придуманную, кутерьму тюрем и лагерей, камер и зон, этапов и карантинов. Надо было ему думать теперь, соображать, как устроиться здесь, в Пермской зоне, среди людей новых. Да так ли уж и ново все будет? Сколько лет отирается он уже по разным баракам, по разным людям — привычно.

Со всем, оказывается, может свыкнуться человек, ко всему приделать себя, приручить, со всем смириться, только бы жить, дышать бы только. Сколько, интересно, в человеке от мыши и льва, от тигра и кролика, воробья и орла. Всего напихано понемногу в его утробе. И в селезенке сидит и в печени всякая всячина.

Володя устраивался, укладывал вещи, впихнутые кое-как в мешок после шмона на вахте. Нет уж, пусть тамбовский волк кроликом будет, — думал Володя, — только не он. И из окна ни черта не видно — сплошные заборы.

 

- 6 -

Встряхнув бушлат, он покрутил его, оглядел — все вроде на месте, расстелил на полу, лег. И вытянулся весь, напряженный, словно пружина, готовая сорваться с петли и зазвенеть.

Бушлат свой, легкий, но теплый, где-то мать раздобыла, Володя любил. На нарах ли, либо здесь вот, на крашеных досках, да в том же «Столыпине» на дальнем этапе, он был друг Володе и брат — выручал безотказно. Вот кретин, — глядел Володя на часового в окне, — уверен, что за правое дело торчит над забором, харя отъетая.

И был этот забор в окне с часовым на углу как перекресток — перекресток дорог на его пути: вспаханном, глинистом, тяжелом. Не каждому коню такая дорога по силам, не любые сани вынесут ее ухабы и повороты.

Усталость сбивала на сон, путала мысли, тяжестью наваливалась на грудь, на лицо его, скуластое и бледное от недостатка солнца и пищи. Но изредка в пелену тумана и утомленности гулко врывался стук колес, вихрем проносились площадные матюги, женский визг и окрик охраны. Мелькали стриженые мужчины, размалеванные женщины за решетками кривлялись и ухмылялись ему, и манили полуобнаженные в бесстыдстве груди. Этап еще бурлил в нем, клокотал, хотя тело и лежало на теплом бушлате. И запах селедки давил и давил на горло, мешая дышать. Хотелось пить, но уже не было возможности встать.

Проваливаясь в сон, краем сознания увидел он вдруг черную гривастую лошадь, подмигивающую ему черным громадным глазом. Дикое ржание рвануло уши и полетело сквозь мозг и череп в бескрайнюю пустоту. И эта пугающая бездна все расширялась и расширялась перед ним, поглощая его тело и его мысли.

В зоне знали уже, что Буковского привезли. Кто-то заметил, как вели по настилу между заборами на камерный новенького. С вахты обслуга из зэков донесла и фамилию. Уже тащили к Володе матрас и подушку, и ужин в судках. И те, кто наслышан был о Володе, кричали же газеты о нем и на русской земле, не только на Западе, те готовились к встрече: собирали съестное, по крупице с каждого, в общую кучу — скоро выходит. Шмотья кой-какого нужно набрать, может нет у него, все ж из тюрьмы сюда, не с воли.

Разноперая была публика здесь: кто снова сел, кто

 

- 7 -

вошел по первому разу, а кто так долго тянет свой срок, что начала не помнит. Таким все одно: что свобода, что зона — разницы нет. Привыкли, притерлись: подъем — проверка — завтрак — работа — обед — работа — ужин

— проверка — отбой — одинокие постылые ночи, подъем

— проверка... А там, на воле, разве не так? Разве там нет проверки? — удивятся они. Свободу рабу кто может дать? Только в рабство попавший. Лишь в рабство попавший способен понять почем лиха пуд и пуд соли почем. Так что там, на воле? Невинных не судят — расхожим стало, бездумным понятием. Посадили — было за что. Дыма без огня не бывает. Да и если лес рубят, то щепки летят. Милосердная Русь, где рука твоя с краюхою хлеба, обращенная к тем. кто звенит кандалами? Чье сердце сожмется сегодня в тоске, глядя на зэков?

Разные, конечно, бывают зэки. И просто шепа, и кустарник малый. Многие быстро сгорали в огне страданий. Редко, но встречались, однако, и в этом государственном буреломе могучие дубы и высокие сосны. И здесь, в темноте, они черпали свет и тянулись к солнцу. Возрождались из пепла, невзирая на дым и огонь юродивых от революции.

Неистово заревел звонок в коридоре. И двинулись от скворечника, что остекленело возвышался над вахтой, охранники в зону. Медленно, не торопясь, помня достоинство свое и значение, шли они для проверки. Из столовой, из парикмахерской и санчасти, изо всех углов и закоулков зоны подходили к бараку зэки. Здесь, у здания двухэтажного и кирпичного, привычно строились. Подбегали опаздывающие, застегиваясь на ходу, оправляясь.

И стихло все, будто бы вымерло. Проверка — ритуал наиглавнейший для тех, кто в шинелях. В проверке этой их главный смысл, основная задача. И, конечно, охрана.

Стояли молча в шеренгах зэки, как на параде к торжественной дате стоят опричники Иосифа Грозного. Но те добровольно, а зэки — по форме положено. Лишь крик охранника будоражил воздух. Словно выстрел называлась фамилия. И вторая, и третья... И летели они в сторону дома, перед которым стояли шеренгами зэки, и дальше — над всей территорией, окруженной заборами, и дальше — на волю, в лес, уползающий в горы. На

 

- 8 -

выстрелы эти, сытые, четкие, лишь усталое и безразличное «Я» срывалось с губ зэка и, спотыкаясь, устремлялось вдогонку своему зову.

А этот, что стоял во втором ряду задумчивый и притихший, так отрешился и от шеренги, в которую построили их, и от проверки самой, что пришлось его фамилию дважды выкрикнуть, пока он, вскинувшись на секунду, ответил «Есть» и вновь отрешился, замер недвижно.

До сих пор не мог отвыкнуть Гаврилов от этой флотской привычки — говорить «есть» вместо сухопутного «я», — хотя и начал уже тянуть пятый год лямку зэка. Воистину, каждый, и не только зэк, тянет свою баржу по жизни. Но для зэка баржа эта тяжка особенно. И лямка до крови врезается в плечи, до хрипа давит на горло, до сумасшествия хлещет по сердцу.

Худой, остриженный наголо, одни скулы торчали, он был мало похож на морского волка. В синей зэковской куртке, серых штанах и кирзовых сапогах — не пахло и озером от этих одежд, не то чтобы морем.

Строй распустили. И пошел он по кругу хмурый и молчаливый. Круг этот, а вернее — площадка с углами под радиус, была перед домом. К ней спиной и стояли зэки в шеренгах во время проверки. Летом, в свободное от работы и проверок время, играли на этой площадке в мяч. Когда же зима, лежала она саваном белым, белым холмом, будто могильным. На этой площадке весь их досуг, все развлеченья. Дом, площадка, сруб-туалет, за ним и справа поляна с вершок квадратный, колючая проволока, за ней запретка и высокий забор, доска к доске. И дальше уж — воля. Справа от площадки, если к запретке спиною стоять, за забором больница с маленьким моргом. И там заборы со своей территорией для прогулок больных: здешних, из 35-й, или чужих, из соседних зон, которых не мало раскидано по Пермскому околотку. Широк ГУЛАГ, по-русски размашист: от Москвы до самых до окраин.

Слева от площадки — пришлепнутая к земле столовая и в ней же клуб. Немного назад, ближе к запретке, — баня, а в центре зоны, как пуп земли, заложен недавно совсем новый барак из пахучих и мощных сосновых бревен для начальства и для санчасти. Старая их хибара, длинная, неуклюжая, наклонилась к земле, словно примерялась к новому месту, словно пыталась сойти с ветхого

 

- 9 -

основания своего, ло что-то держало, мешало расстаться с прожитым прошлым. Так и застыла она в нерешительности и неведении своем, в ожидании чуда. И уж за этим строением, за пустырем, за обветшалым до последней доски складом, где хранилось зэковское барахло, недозволенное к ношению, и дальше, за забором, в самом углу этой Пермской зоны, и ждал часа своего Буковский. К этому углу зоны и шел Гаврилов, офицер без погон, моряк без моря. Медленно, не торопясь, с каждым шагом приближая встречу с Володей.

Первое дело на Руси — благоустроить начальство, — думал он, проходя мимо мощно заложенного строения. — Дом, конечно, для семьи. Кабинет /}ля работы. Все просторно чтобы, да с шиком. И все остальное тянуть уже к этому центру: машину — лучше с шофером, дачу — лучше с охраной, командировки — лучше за границу. Место выше — и аппетит выше. Известно же: власть — нажраться всласть. Всем же это понятно. Так нет: и дерьмо надо завернуть в фантир, а грязные дела — одеть надобно в тогу идеологии./В школе учим: рабы не мы, мы не рабы. А в жизни: рабы йемы. И огородят свое вонючее логово, обихоженное потом и кровью немых рабов, бетонным забором идеологии: иди от логова моего сирый и нищий.

Шел он дальше через пустырь по тропинке им же протоптанной. Любил это место, где никто не мешал, не топтался никто, не лез в душу с камнем за пазухой.

Почему так хорошо наедине с деревьями, рекой, травой, с этим вот пустырем, даже с колючим забором. И тягостно с людьми, особенно — с близкими. Смрад и грубость в сердцах наших. Самолюбование, гордыня в сознании.

И дальше прошел к обветшалому складу. Присел на ступени.

Тяжело, конечно, и здесь, и на воле. Каждый в своей тюрьме, за решетками каждый. От себя куда убежишь. Свое дерьмо где захоронешь. Все свое с собою и носим.

И медленно обратно двинулся по тропе. В барак вошел — время отбоя. Умылся, быстро разделся и полез в постель, на свой второй ярус. И ворочался долго — не мог уснуть. Лезли и лезли в сознание лохмотья мыслей своих и чужих, обрывки фраз, чьи-то лица и звуки. Но особенно долго

 

- 10 -

вертелось в нем: идеология — иди от логова... иди от логова моего... иди от логова...

И чтобы стряхнуть с себя эту липкую мысль, он начал внушать храпевшему уже соседу, чтоб не храпел. И когда тот затих, Гаврилов уставился своим сверлящим взглядом в его висок, мысленно приказывая и приказывая повернуться ему со спины на живот. И поворачивал, поворачивал спящего в своем сознании, смотрел неотступно через проход между койками на соседа. А тот, заругавшись во сне, тяжко вздохнув, повернулся на бок. Но все шевелился, кряхтел, двигал руками и головой, пока, наконец, вздохнув облегченно, не лег на живот.

Зона медленно погружалась в сон, дышала неровно и нервно, изредка вздрагивала. Так же изредка на протяжении ночи гулко стучали сапоги по коридорам и комнатам, сновал луч фонаря по стенам и койкам — проверяла охрана, все ли на месте.

На койке второго яруса, на коленях стоя, замаливал грехи немолодой мужик лет пятидесяти, за войну осужденный, днем краснощекий, а сейчас — мрачным силуэтом маячивший. Молился, вскидывая взгляд к потолку, что-то шептал непрестанно, утыкаясь носом в подушку. Задница его монотонно то поднималась, то опускалась, и нос — то к потолку, то в подушку. Фонарь выхватил эту странную фигуру из темноты и скользнул дальше — привыкла охрана к нему и не мешала молиться.

То там, то здесь сползал иногда с койки заспанный зэк и шлепал в кальсонах до конца коридора по-малому в туалет, а если по-большому, то бежал трусцой через ту площадку в дощатый сруб на шесть персон, потом торопливо, но затяжно курил, надсадно кашлял и лез на свой первый или второй ярус досматривать надоевшие сны, либо вновь, в который уж раз, переживать «незаконно» содеянное.

Но вот стихло все — и шаги. и монотонное бормотание. И тишина навалилась на спящих своей таинственной грудью. Обняла всех единым цепким объятием. Все разрозненное, забытое и забитое, беспомощное и одинокое стало всеобщим незримым телом гигантского левиафана, имя которому Царица Ночь. Но кто ее свита, кто ее подданные?

Куда уходят в ночи наши радости и печали, заботы и надежды? Тела эллина и иудея, раба и владыки одина-

 

- 11 -

ково беспомощны во время сна, одинаково одиноки. С кем мы там и зачем? Не там ли, в бесконечных глубинах сна, находит каждый ту, пусть маленькую, но опору, поддержку, которая помогает ему среди земных горестей и болезней, насилия и жестокости, среди всего этого земного ада, ужасающего и безысходного, найти свой исход, свой выход из загона, обнесенного колючей проволокой, вспаханной полосой и двойными заборами.

Потому-то и сон для зэка — дело святое. Да не разбудит спящего бодрствующий, не окликнет, проходя мимо, не толкнет намеренно койку.

Спал и Гаврилов Геннадий Владимирович, тридцати четырех лет от роду, неказистый, неприметный совсем, серый среди серого полотна идущих по асфальту прохожих. Целых четыре года и немного от пятого спит он так одиноко. И сны для него — и жена, и мать, чаще — кошмар, иногда же — прозрение. Но сегодня — не было снов у него. Он часто вздрагивал, просыпался, иногда ворочался и стонал. Весь напряжен был в ожидании утра. Буковский Володя — сидело в нем это имя, не давая уснуть...

Когда же, наконец, устроили Буковского у окна на верхней койке, когда наполнили его тумбочку жратвой на первое время и поделились с ним куревом из потаенных запасов, когда место в каптерке нашли и снесли туда его вещи, когда сделали все эти дела мелкие, но важные в зоне, тогда только, заварив трехлитровую банку чая так, что стекло прозрачное отливало коричнево-черным, собрались они на поляне с вершок квадратный, где отведено было место зэкам для загара и отдыха. Здесь и раздеться можно до пояса, можно погреть свои ребра и тощие ноги уютным теплом июньского солнца. Можно лечь было, подрядив под себя фуфайку, на прогретую сибирскую землю и глядеть, долго глядеть в голубую бездонность неба, и забыться, и помечтать. Мечтами, собственно, и жив зэк. На воле мечта — так, между делом. В зоне мечта — само дело и есть.

Гаврилов часто, бродя в одиночестве, уносился в мечтах далеко за зону. Обостряются чувства, когда один. Но где мечты, там и из памяти разное лезет. Откуда это: то нет ничего в дурной башке, то будто вчера все и случилось — так ясно и полно о том, что кануло в лету. И

 

- 12 -

выплывало: снаряд в окно — и на кухне взрыв. Пыль и гарь — и матери слезы. Миска с травой и очистки картошки. Хлеба кусок и шинель отца, махрой пропахшая, землею и дымом. Многое было в ленинградской блокаде. Лампадка в углу маленькой комнаты — и свеча у иконы в Никольском храме. Теплая печка в детском саду — и щека, до жара нагретая от этой печки. И длинные-длинные очереди в маленькую полуподвальную булочную за баранками и хлебом. Но сейчас не до мечты ему было, не до этих воспоминаний.

Сейчас выбрали они место, где удобнее сесть — подальше от туалета и неблизко к запретке, чтоб не гоняло начальство. Стелили фуфайки и обустраивались на них кто по-турецки, кто по-японски, а кто просто на корточки или бочком. Владлен ссыпал на газету конфеты, Гера выкладывал пряники и печенье. Саша Чекалин осторожно, чтоб не разлить, а тем более — не разбить, устанавливал на фуфайку заветную трехлитровку с горячим чаем. И наполнили кружку так же бережно и торжественно. как несли саму банку. И пошла она по кругу из ладони в ладонь через каждые два глотка — символ зэковского единства.

А Володя был раздет до трусов — в белой майке и сам еще белый от тюремного солнца. И ноги скрестил, как заправский зэк, которому привычно уже вот так вот на тюремной койке сидеть от подъема и до отбоя. Бледное лицо его с оспинками и черные брови над живыми глазами привлекали к себе. Гаврилов, как бы всем телом, всем существом своим, прислушивался к Буковскому: к его уверенной и быстрой речи, к звонким интонациям голоса.

Осторожными касаниями тек разговор от одного к другому: уточняли знакомых по лагерям и по воле. На воле-то Гаврилов слышал о многих: Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, не говоря уж о Александре Исаевиче, Илья Габай и Павел Литвинов, Лариса Богораз и Вера Лашкова, Петр Григоренко и Андрей Дмитриевич Сахаров. Эти имена и эти фамилии в конце шестидесятых — начале семидесятых годов были на слуху у всех диссидентов. И Владимир Буковский был среди них, известных и многозначных.

Геннадий Гаврилов относился к другим, к тем маленьким людям, о которых не ведал никто, кроме двора или

 

- 13 -

улицы, где жили они, кроме завода, на котором работали, кроме следователя и местного прокурора, кроме свидетелей по уголовному делу. И дел таких находилось не мало. И сидели они — Абанькины и Чеховские, Чекалины и Богдановы, Косыревы и Сенины — никому неведомые, никем незнаемые. Мелкоту за мелочь и сажали в лагеря. Крупная рыба часто мимо плыла лагерной зоны. Но на закате хрущевской оттепели зарождающуюся волну брежневизма приняли на себя и их хрупкие плечи. Соленой была эта волна, жесткой и беспощадной.

И здесь, в зоне, в это жестокое время разве можно было рассказать все о себе с первого раза, с первой встречи, пока не знаешь еще людей, а только знакомишься? Слово в зоне весит побольше, чем с другой стороны забора.

И больше слушал Гаврилов, чем говорил. И Павленков Владлен, поправляя очки, сбегавшие с его узкого красивого носа, вопросов не задавал. Молча приглядывался. Высокий и нервный, лет за сорок мужчина, попал он в историю скорее по случаю, чем осознанно. Но, взяв лидерство, тянул, не сгибаясь, лямку зэка и за подельников, и за отца репрессированного.

Случай этот. однако, оказался всеобщим. Шли и шли в лагеря демократы, марксисты, борцы за политическую и интеллектуальную свободу. Висело в воздухе, что изжил себя коммунизм Сталина и Хрущева. Искали выход в первоисточнике — у «великого» Ленина. И у Гаврилова в его «Открытом письме» шли разделы: соотношение сил, кто виноват, что делать, — почти по Ленину. Наивнизм, да и только.

Слушал молча Гаврилов, как и Владлен. Лишь верткий Гера непрестанно наскакивал и наскакивал на Володю — не сиделось ему, не терпелось и самому слово вставить.

Владимир Константинович все так же сидел, скрестив ноги, на своем легком бушлате, отогреваясь под солнцем. Говорил быстро и четко о новостях Владимирского централа: кто прибыл туда, кто убыл. Огурцов там по ленинградскому делу — христианский союз, тоже из моряков — отец офицер, — повернулся он плечами к Гаврилову, с которым рядом сидел. А недавно привезли...

Почти никого и не знал Гаврилов — много новых, много и неизвестных. К тому же он плохо вникал в эти фамилии.

 

- 14 -

Зрительно помнил хватко, надолго. Через несколько лет узнавал встреченного единожды. Но часто при этом терялся: как же имя и как фамилия? Здесь, однако, заострил для себя и запомнил: теперь у нас два Константиновича, Владлен и Владимир: Владимир Ленин и Владелец Мира.

— С Галансковым не встречался? — почти выдавил из себя Геннадий Владимирович, обращая к Володе свое емкое «ты». Не привык он, да и просто не мог, вот так сразу по плечу и на ты. Бранил себя, что нелепо здесь церемониться, но что-то внутри противилось каждый раз и давило чувство вины, мешало ощущение своего недостоинства.

— Нет, не встречал, — ответил коротко. — Слышал: с язвой мотается. И некогда было. На свободе я побыл немного совсем.

На свободе, — про себя повторил Гаврилов. — Какая ирония. Здесь, за проволокой, — малая зона. Там — зона большая. Менее очевидная, но зона. Тот же надзор. Несвобода та же. Скрючен, задавлен человек, к земле пришлепнут. При этом: с улыбкой держись и песни пой, восхваляя очередного кормчего. Почему не может жить человек и сердцем достойно, и разумом высоко? Мир растений, животных прилажен как-то, гармонично устроен. Цветы взять: красота какая, совершенство, достоинство. Все открыто: смотри — так же и делай. Красиво, чисто. Нет: все вывернет человек, вверх ногами поставит — и, сев в дерьмо, радуется содеянному.

И пока наливали чай в опустевшую кружку, как всегда приумолкнув, вспомнил Гаврилов жаркий август семидесятого года.