- 251 -

Районная больница

 

 

Одной лишь привычкой, как мне кажется, не исчерпывается мое отношение к тому месту, с которым я никак не могу расстаться, хотя давно имею на это право. К Вятско-Полянской больнице я испытываю еще и чувство благодарности. «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», — говорит пословица. Вятско-Полянская больница полюбила меня «черненькой», и за это я полюбила Вятско-Полянскую больницу.

Две военных зимы (1943-44 и 1944-45 гг.) я проработала старшей сестрой инфекционного отделения, переполненного всеми видами тифов и кишечных заболеваний. С наступлением весны, кроме того, появилось таинственное заболевание, потерявшее свою таинственность и получившее название «септической ангины», после того как выяснилось, что причиной его является употребление в пищу зерна, пролежавшего зиму под снегом. (Крестьяне собирали «колоски» и варили из перезимовавшего в поле зерна кашу.) Септическая ангина характеризовалась гнойными налетами в горле, сыпью на всем теле, кровотечением из носа, горла и желудка. Поражала она целые семейства и давала смертельные исходы.

Во время войны помощником главного врача по лечебной части был эвакуированный из Риги доктор Семен Лазаревич Ремигольский, врач-универсал, лечивший самые разнообразные болезни. При этом все члены его семьи занимали столь же разнообразные должности: жена заведовала хлебным ларьком, тесть был кладовщиком, брат, по имени Макс, — дезинфектором, муж сестры, Соломон Яковлевич Вейсман, мед. статистиком. Последний, веселый маленький человек, окончивший школу инженеров в Париже, с удовольствием вспоминал со мною Францию и, уезжая в 1945 г. обратно в Ригу, посоветовал мне перейти из инфекционного отделения на его место, что я и сделала.

 

- 252 -

Теперь, рассказав о том, что я получила работу в двух местах (в больнице и в Школе рабочей молодежи), я могу покончить с темой обоснования в чужом городе и перейти к тому, что более всего занимало мои мысли: стремлению прорваться в Москву на свидание с отцом.

Несмотря на то, что в начале 1944 года фронт уже откатился на запад, Москва была запрещенной зоной, да и вообще для поездок по железной дороге требовался особый пропуск.

Дела моего отца обстояли так: живя в Тарусе, в октябре 1943 года он получил предложение из Московского Исторического музея занять должность зав. нумизматическим отделом. Однако при наличии системы вызовов и пропусков, осуществить это было не так просто.

24/Х-1943 г. отец мне пишет: «Что касается моих дел, то "ура" кричать, по-видимому, преждевременно. Сижу у моря и жду погоды, ибо с вызовом вышла преглупая история: на нем не оказалось печати и пришлось телеграфировать о высылке нового, надлежаще оформленного вызова. Его до сих пор еще нет».

Когда такой вызов был получен, началась новая волокита: необходим был пропуск в Москву из областного центра. (Таруса принадлежала в ту пору к Тульской области.)

10/XI-1943 г. отец пишет: «Со дня на день жду ответа из Тулы. Неприятно, что это замедление совпало с порчей погоды. Сегодня утром все было бело от выпавшего снега. Несомненно, он растает и будет слякоть. Неприятно, если придется следовать до Серпухова по образу пешего хождения. Ну, да довлеет дневи злоба его!»

В январе 1944 года отец, наконец, достиг Москвы и Исторического музея. В одном из последующих писем он пишет: «Ты интересовалась, как я совершил свое путешествие: вышел пешком с рюкзаком за плечами в 7 1/2 часов утра. Часов в 6 вечера был в Серпухове (30 км). Там переночевал. В 4 1/2 ч. вышел на вокзал (что-то около 7-ми км), попал на поезд, и около 10-ти часов был в Москве». (Напоминаю, что отцу было 77 лет.)

В Историческом музее, так же как и в Шереметевском пер., отца встретили с распростертыми объятиями, но начались мытарства с пропиской, хотя бы временной. Несмотря на упорные хлопоты музея, дело не двигалось с мертвой точки, превращаясь в сплошное мучительство. 18/II-1944 года отец пишет: «Настроение в общем неважное из-за неизвестности, не придется ли мне опять смываться в Тарусу».

 

- 253 -

В ноябре месяце 1944 г. я, наконец, не выдержала: отпросилась на своих двух службах, с большим трудом добыла пропуск в город Ржев, куда никак нельзя было попасть иначе, как через Москву, и направилась на станцию. Там я села в поезд, идущий на запад, и благополучно доехала до Арзамаса, где меня ждала неудача. В вагоне появился заградительный отряд. Стали проверять документы и, при виде моего временного удостоверения личности, выданного на основании «§ 39» о паспортах, предложили мне покинуть вагон и проследовать в помещение охраны, из окон которого я увидела, как мой поезд отошел на Москву, оставляя меня в Арзамасе. До вечера я просидела под неусыпным наблюдением милиции. Наконец, меня подвели к отходящему на восток поезду, всадили в вагон и направили к месту жительства. Прибыв в Поляны, я проявила упорство, граничащее с безрассудством: я вновь села в идущий на Москву поезд и, на этот раз, благополучно миновала «Сциллу и Харибду» — Арзамас и Куровскую, станции, где оперировали заградительные отряды.

В Москве я остановилась у Наточки Оболенской, которая, после того, как она связала свою судьбу с уроженцем Вятских краев Иваном Викторовичем Захватаевым, взяла свою девичью фамилию — Штер. Наточка писала мне в Поляны: «По приезде из Тарусы твой отец был у меня. Он ничуть не изменился ни физически, ни морально». Придя к Шереметевым, я в этом воочию убедилась. Но когда, в момент нашей встречи, на его глазах блеснули слезы, я поняла, что мера его долготерпения исчерпана и нервы минутами сдают. (В данном случае отец был, кроме всего прочего, взволнован моим, вызванным Арзамасской эпопеей, трехдневным опозданием и сомневался в моем благополучии.)

Не буду пересказывать наших разговоров — темой их было все пережитое нами обоими за последние годы и, следовательно, уже описанное мною на предыдущих страницах.

20/XI-1944 г., после того, как он узнал о моем благополучном возвращении, отец пишет: «Надо признать, что твой приезд удался на славу, но то, что он осуществился, выходит за рамки всяких логических предвидений».

Теперь несколько слов о квартирных условиях на улице Грановского (быв. Шереметевский пер.). Вскоре после трагической гибели Ольги Геннадиевны скончалась и ее мать Наталья Александровна Чубарова. Квартира была уплотнена чужими людьми.

 

- 254 -

Каждый метр площади был на счету. Для отца при помощи двух больших киотов, памятных мне еще с детства, так как они занимали полстены в доме у Сухаревой башни, от одной из комнат была отделена полутемная каморка, в которой поместились походная кровать, письменный стол, кресло и комод, одновременно служивший постаментом для генеалогических карточек.

В этой каморке отец прожил последние десять лет своей жизни с тем благородным стоицизмом, который составлял одну из отличительных черт его характера. Убожество жилплощади, которое вполне соответствовало условиям московской жизни и никого не удивляло, компенсировалось прекрасным отношением детей Шереметевых. Особенно близка отцу была вторая дочь Ольги Геннадиевны — Ольга, неослабная забота которой скрашивала последние годы его жизни. Ольга Борисовна была замужем за человеком значительно старше ее, кадровым военным, племянником известного астронома, Михаилом Дмитриевичем Бредихиным. Детей у Ольги Борисовны не было, и вся ее жизнь оказалась посвященной заботам о населявших квартиру престарелых людях: тут же, в бывшей столовой, жили сестра бабушки Чубаровой тетя Соня Лютер и Ольга Николаевна Чижова, свекровь младшей сестры Лизы. Взоры всей этой «богадельни» были устремлены на Ольгу Борисовну, которая управляла своими подопечными с большим уменьем, никогда не теряя ровного настроения и элегантного вида. Что касается ее отношения к моему отцу, то, как мне кажется, в нем превалировало не чувство долга, а взаимная искренняя привязанность.

«Дети» Шереметевы унаследовали от своего отца Бориса Борисовича высокий рост и благородную осанку. Младший — Сергей — к великому огорчению своей матери, никак не преуспевал в ученьи, но, зато, стал известным спортсменом и получил звание мастера спорта по гребле. Старшая из дочерей, Наталья, с присущей ей шереметевской музыкальностью, специализировалась в игре на гуслях и вошла в состав известного струнного оркестра.

Наиболее тяжело сложилась жизнь младшей дочери, Лизы. Работая чертежницей, она в юном возрасте вышла замуж за своего сослуживца С.С. Чижова. Наступил 1937 год, и Лиза нежданно-негаданно оказалась арестованной и отправленной на 10 лет в дальневосточные лагеря. Естественно возникает вопрос: «За что?» Но на него трудно ответить. (В 1955 году, то есть

 

- 255 -

18 лет спустя, Е.Б. Чижова получила извещение о том, что дело ее пересмотрено и приговор отменен за отсутствием состава преступления.)

Вскоре после ареста жены С.С. Чижов умер от туберкулеза легких. На третьем году пребывания в лагерях Лиза сообщила матери и сестрам, что у нее родился сын. Приведенная этой вестью в некоторое смятение чувств, Ольга Геннадиевна попыталась внушить моему отцу, что Лиза стала жертвой грубого насилия (как будто женщины, поставленные в условия лагеря, нуждаются в каких-то оправданиях!). Откровенно говоря, отец не очень поверил этой версии.

Если я, по причине своей болезни, провела в заключении лишь около шести лет, то Лиза полностью отсидела свои 10 лет, плюс один год «по директиве». В 1948 году, когда все сроки истекли, решено было, что она, по пути из Сибири, остановится в Вятских Полянах и попытается там обосноваться. В назначенный день я встретила на станции незнакомую мне высокую женщину (я видела Лизу совсем маленькой) и семилетнего мальчика, с белокурыми вьющимися волосами и темными глазами. В то время я была уже обладательницей очень маленькой, но отдельной комнаты при канцелярии больницы, и могла привезти туда гостей. Сначала все складывалось более или менее удачно. Лиза в лагере работала операционной сестрой, и была возможность устроить ее на место. Через неделю нам удалось найти подходящую комнату, куда Лиза и переехала. Неожиданное и весьма неприятное произошло, когда она пошла прописываться в милицию. Увидев ее паспорт с § 39, ей предложили в течение 24-х часов покинуть Вятские Поляны. В связи с индустриальным строительством наш город, якобы, стал «режимным». «Старых репрессированных мы уже знаем и с ними миримся, а новых не прописываем, — сказали ей, — и потому, чтобы завтра вас здесь не было!» Лиза прибежала ко мне с расширенными от ужаса глазами, но делать было нечего. Оставив у меня вещи, Лиза отвезла мальчика в Москву, к теткам, и поехала искать пристанища в город Крапивну Тульской области. Там тоже ничего не вышло, и только благодаря ее дефицитной специальности чертежника-конструктора Лизе, в конце концов, удалось получить место в «Гидроэнергопроекте», то есть в ведомстве, строящем гидростанции, и она уехала на периферию. Реабилитация застала ее в Башкирской республике; она работала на постройке плотины через реку Уфу. Теперь она живет

 

- 256 -

со своим сыном в Шереметевском переулке, в той самой каморке, которая освободилась после смерти моего отца.

Но возвращаюсь назад. Поскольку моя первая поездка в Москву сошла благополучно, я стала повторять ее каждую осень. Однако этим моя мятущаяся душа не ограничилась. В 1947 г. в журнале «Огонек» я, рассматривая портреты вновь избранных академиков, увидела среди них Дмитрия Владимировича Скобельцына. Я немедленно написала ему письмо на Академию Наук с просьбой сообщить что-либо о его брате и его жене. Не прошло и двух недель, как я получила письмо от самой Александры Ивановны, которую родные известили о моем запросе. Скобельныны были, как и я, досрочно освобождены из лагеря (у них было по 10 лет) и жили недалеко от меня, в городе Йошкар-Ола (бывший Царевококшайск). Со свойственной ей сердечностью, Александра Ивановна выражала радость по поводу того, что я нашлась, и просила их навестить. «Получив твое письмо, — писала она, — я чуть было не села в поезд, чтобы ехать в Поляны, но, поразмыслив, решила попросить тебя приехать к нам. Я стала очень плохо видеть и не рискую пуститься в путь одна». Не долго думая, я, совершив пересадку в Казани, в одно прекрасное январское утро очутилась в Йошкар-Оле, где Скобельцын занимал кафедру в лесотехническом институте. Александра Ивановна, по-видимому, была искренне рада меня видеть, но Юрий Владимирович показался мне каким-то связанным — он упорно избегал разговоров и воспоминаний о местах заключения. Лишь 7 лет спустя, прочитав протокол заседания Военного Трибунала, реабилитировавшего Скобельцына Ю.В., Скобельцыну А.И. и Аксакову Т.А., я узнала, что «показания Скобельцына были получены недопустимыми советским судопроизводством методами». Допускаю, что ему было не совсем приятно на меня смотреть, хотя я, зная обстановку тех дней, весьма далека от осуждения. Проведя в Йошкар-Оле два дня, я благополучно вернулась домой. Однако вскоре Александра Ивановна дала мне понять, что на наше общение наложено «veto», которому я подчинилась и с тех пор ничего о Скобельцыных не знаю.

Если не считать этой вылазки в Йошкар-Олу и ежегодных нелегальных поездок в Москву во время отпуска, дни мои текли однообразно, делясь между больницей и вечерней школой. Привыкая постепенно к местному населению, я все же невольно сравнивала его с приветливыми калужанами. Сравнение было

 

- 257 -

не в пользу вятскополянцев, которые казались мне очень грубыми и себялюбивыми. Многое из того, что наблюдал Короленко 75 лет назад в Бисеровском районе Вятской губернии, осталось в силе. Язык пополнился современными ходовыми словами, но сохранились в неприкосновенности такие понятия, как, например, «дичать». Никого не удивляет, что в том или ином доме Ванька, Колька или Володька периодически «дичает», то есть, напившись до бесчувствия, начинает бить всё, что ни попадается ему под руку. Домашние в таких случаях убегают к соседям или прячутся на чердаке. В особо тяжелых случаях «дичающий» вытаскивает из сундука одежду вызвавшего его неудовольствие лица и, положив на порог (таков ритуал), рубит вещи топором. То же иногда делают ревнивые жены. Работая несколько лет по совместительству секретарем судмедэкспертизы, я фиксировала последствия этих «дичаний»: резаные и ушибленные раны, кровоподтеки и ссаднения, как «с расстройством», так и «без расстройства здоровья». Поэтому я говорю об этой стороне жизни Вятских Полян с полным знанием дела.

За последнее время по радио и в печати стали клеймить порок «равнодушия». Что касается меня, то я никогда этим пороком не страдала и, наоборот, в ущерб собственному спокойствию, часто ввязывалась в дела, не имеющие ко мне никакого отношения. Прибыв в Вятские Поляны, я вообразила себя «культуртрегером» со всеми вытекающими из этого обязанностями и однажды (это было, кажется, в 1959 году) послала в редакцию «Вятско-Полянской Правды» заметку, черновик которой я недавно нашла и потому могу воспроизвести ее дословно. Я писала: «За последнее время наша кинематография выпустила несколько прекрасных фильмов, но удовольствие от их просмотра в кинотеатре "Прогресс" значительно снижается из-за поведения публики. Недавно шла картина "Тихий Дон". Когда все с ужасом следили за избиением Степаном своей жены, из задних рядов раздалось одобрительное улюлюканье и возгласы: "Так, так! Поддай еще! Вот так вас таких-сяких бить-то надо!". Сцена пришлась по вкусу». «Теперь, — продолжала я в заметке, — несколько слов на другую тему. Просмотревши фильм "Поединок" по Куприну, я выходила из зала со слезами на глазах, вся под впечатлением проведенной артистом Пузыревым сцены дуэли. Одна из ожидающих нового сеанса женщин спросила у своей знакомой: "Ну,

 

- 258 -

как?", на что та, с равнодушным видом изрекла возмутившую меня штампованную фразу: "Ничего себе! Можно посмотреть!" Что означает это безликое "можно посмотреть", которое так прочно внедрилось в современную речь? В другой раз, придя в библиотеку, я увидела двух девушек, держащих в руках "Войну и мир", причем одна из них говорила подруге: "Ничего себе книжонка! Можно почитать!" — Если о величайшем творении Толстого так отзываются, на что же могут рассчитывать более скромные произведения искусства?!»

Редакция «Вятско-Полянской Правды» вернула мне заметку с резолюцией: «Напечатано быть не может, так как описанные факты не являются типичными». Под горячую руку я послала заметку и рецензию на нее в «Комсомольскую правду». Ответ пришел лишь через три месяца. Заметку признавали очень «актуальной» и «советовали поговорить с местным редактором». Однако к тому времени мой пыл охладел, и я к редактору не пошла.

Но возвращаюсь к первым годам моего пребывания в Вятских Полянах. Не будучи осведомленной о местных обычаях, я иногда совершала промахи. Так, например, встречая какую-нибудь соседку, я задавала вопрос: «Куда вы идете?» Женщина немедленно поворачивала обратно, считая, что я ей «закудыкала дорогу», что ей теперь «пути не будет». Мне не стоило большого труда исключить слово «куда» из моего лексикона при разговоре с местными жительницами, но их подчас недоброжелательные выпады против нашей больницы, патриотом которой я вскоре стала, вызывали во мне протест, выразившийся однажды в стихотворной заметке для стенной газеты:

 

У больничного ларька

Давка очень велика.

В давке кумушки и тетки,

Бестолковые трещотки,

Наминая всем бока,

Не жалеют языка.

О всех ссорах и романах,

Протекающих в Полянах,

Обо всяком пустяке

Информируют в ларьке.

Обсуждают там леченье,

Критикуют назначенья,

 

- 259 -

И коверкает молва

Медицинские слова.

Там накладывают визы

На решенья экспертизы,

Говоря, примерно, так:

«Ну какой такой дурак

Мог сказать, что брат спился?

Он от сглазу извелся.

У кумы ж причину смерти,

Вы мне, милые, поверьте,

Обнаружить не могли:

Третьей почки не нашли».

Раз иной бывает впору

Обратиться к прокурору,

Чтобы в корне пересечь

Безответственную речь.

Я ж в порядке уговора,

Не желая слушать вздора,

Всех прошу (без прокурора)

О больнице говоря,

Не болтайте зря!

 

Вместе с тем я не идеализировала свое учреждение и была вполне объективна. Так, на одном из вечеров самодеятельности хор сестер и санитарок с успехом исполнял мои частушки:

 

«Щи да каша — пища наша» —

Русская пословица,

Но в больнице только каша —

Плохо для здоровьица.

Испугается иной,

Убежит в преддверие —

Разговоры, как в пивной,

В нашей бухгалтерии.

Как у наших у ворот

Лужа непотребная,

Грязи там невпроворот.

А вдруг та грязь целебная?!

Что нам в грязи, у которой

Свойства не доказаны,

А для помощи для скорой

Противопоказаны.

 

- 260 -

На следующий год, в стенной газете, я уже отмечала наступившие улучшения:

 

Время движется вперед,

И у наших у ворот

От двора кнаружи

Нету больше лужи.

В ослепительной красе

Протянулося шоссе

Волей горкомхозной

Вплоть до Перевозной.

 

Приведя образцы «стенгазетной» поэзии, возвращаюсь к прозе.

Мое появление в Вятских Полянах вызвало несомненный интерес у местных жителей, и до меня доходили забавные версии о моем прошлом. Так, например, кто-то, не зная о § 39 и замечая, что я прихрамываю, пустил слух, что я, наподобие графа Монте-Кристо, с целью побега, прыгала из окна тюрьмы и повредила себе ногу. Мне пришлось разочаровать сторонников этой версии и сказать, что дело было гораздо менее романтично. Вспоминаю также, что первое время я, по-видимому, раздражала соседок тем, что ходила в шапочке без платка. Некоторые женщины даже останавливали меня на дороге и говорили: «Что же это ты, матушка, ушей не закрываешь?» Я напоминала им о правиле: держи ноги в тепле, голову в холоде, а живот в голоде, и уверяла, что ему следую, кроме, может быть, голода. Прошло некоторое время, я потеряла в глазах местных жителей интерес новизны, ко мне привыкли и, более того, стали ко мне относиться с явным доброжелательством.

К концу войны я переселилась из общей комнаты в отдельную каморку при конторе больницы. Половину площади занимала громадная русская печь, которая имела вид саркофага, не действовала, а только мешала. За печью у окна оставалась свободная жилплощадь в 5 метров, на которой я и разместилась, считая это первой ступенью к квартирному благополучию.

Началось, однако, с неприятности. В один прекрасный день я обнаружила, что чемодан, стоявший под кроватью, пуст. Подозрение пало на уборщицу конторы Тамару Снегиреву, которая уже была замечена в краже. Она производила уборку конторы по вечерам, а с 7-ми до 11-ти часов меня никогда не бывало дома: я находилась в школе. Сначала я не

 

- 261 -

захотела заводить дела, но когда я вспомнила, что в чемодане лежала памятная скатерть, которую я вышивала в жутких условиях лагерного изолятора, я отнесла заявление в милицию. У Снегиревой произвели обыск, но ничего не нашли. Прошло месяца два, и ко мне прибежали наши сестры со словами: «Татьяна Александровна! Вчера Снегирева была в клубе на танцах в вашем черном шарфе с золотыми звездами!» Я совершенно забыла, что этот уже рваный шарф тоже лежал на дне чемодана и не упомянула его в списке. Зато его знала вся больница, потому что он как-то раз фигурировал у одной из сестер в качестве «покрывала ночи», когда она отправлялась на костюмированный вечер. Не устояв перед соблазном появиться на танцах в шарфе с золотыми звездами, Тамара Снегирева себя погубила. В милиции с ней серьезно поговорили, она во всем созналась и принесла часть вещей, уже рваных и заношенных. Скатерти среди них не оказалось, так как она была заложена за 30 рублей на станции. Узнав адрес, я помчалась туда с тридцатью рублями, выручила скатерть и успокоилась.

Через месяц, однако, меня вызвали повесткой в суд. За день до суда Тамарина мама пришла меня умолять «не губить», и я сделала все возможное, чтобы приговор (пять лет) сочли условным, то есть не вошедшим в силу до следующего проступка. Однако, как я потом узнала, прокурор опротестовал решение суда, и Тамара все же не избежала колонии для правонарушителей.

С житьем в каморке при конторе у меня связано другое, на этот раз приятное воспоминание: однажды я услышала через стенку, что какой-то художник предлагает сотрудницам больницы нарисовать их портреты. Заинтересовавшись этим разговором, я приоткрыла дверь и увидела человека лет 45-ти в потертой телогрейке и в шапке-ушанке. В руках он держал папку с образцами своих рисунков. Заглянув в папку, я увидела совсем не то, что ожидала: там лежали столь хорошие эскизы и зарисовки, что я не удержалась от вопроса: «Скажите, пожалуйста, где Вы учились рисовать?» Незнакомец с учтивым поклоном ответил: «У академика Лансере». В результате обмена еще несколькими фразами, мой новый знакомый уже пил со мной кофе за печкой-саркофагом. Он оказался Василием Николаевичем Батюшковым, внучатым племянником известного поэта предпушкинской эпохи. Детство свое он провел в Самаре, где служил его отец, причем выяснилось, что в их доме, в 1912 г. бывал мой отец. Подивившись тому, насколько свет мал, мы с Василием

 

- 262 -

Николаевичем принялись обсуждать ситуацию. Батюшков жил в гор. Кирове на положении высланного из Москвы и работал сдельно в кооперативе художников. Когда в городе подошел срок каких-то очередных выборов, его вызвали в УНКВД и предложили немедленно выехать из областного центра куда-нибудь в район на неопределенное время. Этим объяснялось его нахождение в Вятских Полянах без пристанища и без заработка.

В конце концов все «утряслось»: была найдена квартира, он увековечил образ многих сестер и санитарок, тщательно выписывая брошки на их груди (это было главное пожелание заказчиц), и даже рискнул пойти предложить свои услуги на Сосновский завод в 12 км от Полян. Я пишу «рискнул», потому что появление бродячего художника, да еще с не совсем хорошими документами, на военном заводе могло иметь плохие последствия. Но дело окончилось благополучно. Василий Васильевич получил несколько заказов и даже был приглашен переночевать к одному из инженеров.

Тот, кто будет (и если он будет!) читать мои воспоминания, наверное, заметит, что на их страницах часто появляются люди, временно вошедшие в орбиту моей жизни, и, подобно кометам, ушедшие в неизвестность. Так что я ничего не могу сказать о их дальнейшей судьбе. Вина в том не моя, и с тем большим удовольствием я могу сообщить, что В.Н. Батюшков не ушел бесследно из моей жизни. Вернувшись в Киров, он стал быстро восходить по ступеням лестницы общественного признания и связанного с ним благополучия. Благополучием, не связанным с «восхождением по ступеням», было то, что, преодолев ряд препятствий, он соединил свою жизнь с женщиной, уже занимавшей все его помыслы, когда он пил кофе за печкой-саркофагом. С будущей своей женой, Ириной Эдуардовной Писаревой, насильственно вывезенной из Таллина в 1941 году, он познакомился на принудительных работах где-то около Советска (бывшая пристань Кукарка на Вятке), где он всячески старался облегчить ее участь и являл собою пример рыцарского служения даме. Обходя подробности, я скажу, что, приезжая в Киров в конце сороковых и начале пятидесятых с годовым отчетом по больнице, я всегда останавливалась у Батюшковых, которые занимали уютный особнячок на улице Герцена и держали «открытый дом». Из окон раздавались звуки фортепиано (Ирина Эдуардовна заняла место одной из ведущих преподавательниц

 

- 263 -

музыкального училища), а в небольшой мастерской около кухни Василий Николаевич усиленно работал над заказами кооператива художников. Некоторые из его пейзажей я видела выставленными в залах областного музея.

Дом Батюшковых еще более оживился, когда в 1947 году в Киров прямо из Парижа приехали двоюродные братья Николай Геннадиевич Лермонтов и Петр Григорьевич Трубецкой. Это переселение совершилось в связи с тем, что в послевоенные годы советские представительства за границей открыли двери для возвращения эмигрантов на родину. Двери эти особенно широко открывались перед людьми, носящими громкие фамилии. Одновременно с Лермонтовым и Трубецким приехали Волконские, Завадовские, Старки и еще многие другие, которых я не знаю. Неожиданностью явилось то, что, вопреки обещаниям, в Москве никого не оставили.

Волконские поехали в Тамбов, Завадовские — в Ташкент, Старки — в Кострому, а Лермонтову и Трубецкому предоставили право украшать собою Киров, что они и сделали. В этих шутливых словах имеется большая доля правды.

Оба двоюродных брата вызвали в городе сначала интерес, а потом приобрели большую популярность среди кировчан. Даже тогда, когда заграничная одежда поистрепалась, а часть ее была продана на насущные нужды, проходя по улице, они выделялись не только прекрасным ростом, но и какой-то элегантной подтянутостью не военного, а штатского образца. Преждевременно поседевший Лермонтов был к тому же очень красив собою. До сих пор, встречаясь с ним, я жалею, что не вижу на нем рыцарских доспехов.

На поставленном Москвиным в 1912 году у Харитоненко спектакле, описанном в первой части воспоминаний, присутствовала высокая седая дама с двумя мальчиками. Одним из этих мальчиков был Николай Лермонтов. Разница в возрасте исключала в ту пору возможность «непосредственных» контактов между нами (Петруша Трубецкой и совсем не выходил из детской в то время), но теперь эта разница сгладилась, и между нами установились самые дружеские отношения. За столом у Батюшковых я читала им первые главы этих, еще только намечающихся, воспоминаний, за которыми они продолжают внимательно следить. И Лермонтов, и Трубецкой навещали меня в Полянах.

Должна засвидетельствовать: несмотря на то, что их жизнь в Кирове на первых порах отнюдь не была усыпана розами,

 

- 264 -

и Лермонтов, и Трубецкой относились ко всем неполадкам весьма спокойно и постоянно выражали радость, что они на родине. Бывали случаи, когда Лермонтов даже переборщал в этом отношении. Так, однажды, в моем присутствии, у себя дома, он принялся доказывать пришедшим к нему кировским литераторам, что в дореволюционной России никакого дворянского класса в идеологическом отношении не существовало, а что были только «патриоты своего отечества». Дословно он, конечно, так безграмотно не выразился, но смысл был как раз тот. Слыша это, я, смеясь, посоветовала ему учитывать свою аудиторию. В данном случае он не учел мое присутствие.

Петр Григорьевич таких деклараций не делал, но в силу своего мягкого характера и широкого образа мыслей, был, по существу, более демократичен, чем его двоюродный брат.

Коммунальными квартирами возвращенцев обеспечили не сразу, но зато, принимая во внимание прохождение курса во французских школах, признали за ними высшее образование и предложили им места экономистов — Лермонтову в управлении автотранспортом, а Трубецкому в учреждении, именуемом «Утильсырье», где, как я уже говорила, они снискали любовь и уважение. Лермонтов, правда, частенько ссорился с начальством, но это было лишь на пользу дела и в ущерб самому себе.

В самом начале 50-х годов в Киров приезжала Анночка Толстая, но я ее там, к сожалению, не видела. В ту пору прямых поездов между Вятскими Полянами и Кировым не было, и поездка в наш районный центр представляла большие трудности. В послевоенные годы Анна Ильинична, по наряду Общества распространения политических и научных знаний, выезжала или, вернее, вылетала в различные города страны с беседами о своем деде и о жизни в Ясной Поляне. С такой беседой она и выступила в Кировском педагогическом институте, остановившись у П.Г. Трубецкого.

Примерно в то же время, что и новые кировчане, из Югославии вернулись ее два брата: Илья и Владимир Ильичи с женами, детьми и любимой собакой. Как Толстых, их не послали на периферию, а устроили в Москве и снабдили персональными пенсиями. Лермонтов, находящийся с ними в приятельских отношениях, признает в них «свойственный всем Толстым "шарм"». Увидев однажды у Анночки в Москве Владимира Ильича, я, откровенно говоря, никакого «шарма» не заметила, или, может

 

- 265 -

быть, не успела заметить. Что касается Анны Ильиничны, то я в полной мере чувствовала ее своеобразный «шарм», и наша дружба оставалась нерушимой до самой ее смерти 3 апреля 1954 года.

Несмотря на то, что у Толсто-Поповых была хорошая квартира на Арбате, Анночка, вопреки желанию мужа своего и путем больших усилий, построила дачный дом недалеко от Звенигорода. Делала она это, имея в виду своего сына Сережу, который перенес много тяжелого и составлял предмет ее постоянных забот. Бравируя своим подневольным положением, я умудрилась во время одной из вылазок в Москву, провести с Анночкой два дня на этой даче. Было это осенью 1953 года, то есть за полгода до ее смерти. Мы вспоминали Калугу, Мойку, все, что связывало нас на протяжении 30-ти лет, и не подозревали, что это наше предпоследнее свидание.

Мне кажется, что не будет неуместным привести здесь два последних письма Анны Ильиничны, которые я извлекла из своего архива и с большим волнением перечитала. Эти письма имеют отношение к моему приезду на дачу. Они очень милы по форме и исполнены той шутливой ласковости, которая составляла ее стиль.

 

27 октября 1953 года.

Милая моя Татьянушка! Хотела написать тебе в тот самый день, когда мы с тобой расстались. Ты себе представить не можешь, как мне было приятно с тобою, как было интересно и поучительно, моя дорогая подружка. И все же осталось впечатление чего-то недосказанного, недоговоренного. Напиши мне, моя душенька, пока я еще жива. Хотя совсем не хочется помирать, но я часто чувствую последствия инфаркта, чувствую, как сердце обливается кровью в прямом смысле, а не в переносном, хотя достаточно причин ему поливаться и так и сяк. Сейчас сижу совсем одна на даче, куда выехала с Сережей, неожиданно приехавшим повидать нас, еле живых стариков. Брат Владимир вырвался сюда на сутки, и они пошли на Москва-реку со спиннингом, чему я очень рада, т.к. Сережа совсем не выходит из подавленного состояния духа. Пока ответа на мое просительное письмо нет, поэтому на днях он снова отправляется на север, где чувствует себя спокойнее и увереннее, хотя тяготит дальность расстояния (езды четверо суток). Пишу тебе, только чтобы сказать, как я люблю тебя и благодарю за чудесно проведенные с тобой часы. Напиши мне, пожалуйста, какой глагол был поставлен к «поповне». Я точно не запомнила, а тут нужна точность.

Нежно целую тебя. Твоя Анночка.

 

- 266 -

Тут речь идет о случае, который мы вспоминали с ней на даче (я уже упоминала о нем). Мой двоюродный дядюшка Николай Петрович Штер дирижировал танцами на балу в Дворянском собрании в мае 1913 г. Присутствовала царская семья. Когда закончился торжественный полонез, Государь попросил начинать танцы. Перейдя обширный зал (именуемый теперь «Колонным»), дядюшка склонился передо мной в почтительном поклоне, приглашая открыть бал первым туром вальса. Не ожидая такой чести, я замялась в нерешительности и вдруг услышала вразумляющий шопот: «Не жеманься, как поповна!», после чего я положила руку на плечо своего кавалера и, не помня себя от страха, заскользила по безбрежному паркету. В своем письме Анночка просила восстановить в ее памяти выражение «не жеманься».

Письмо от 29-го декабря 1953 года:

 

Спасибо, милая Татьянушка, за письмецо. Неизменно радуюсь, когда вижу твой характерный почерк, зная, что всегда найду что-либо остроумное в твоем конверте. Я снова лежу, перенося воспаление среднего уха. Откуда мне сие?! Непонятно. Конечно, машинку с клапаном это подорвало, так что чувствую, что ослабела. Посещает меня брат С.Михалкова, Миша. Он тоже пишет. Сереже хотелось бы иметь твое четверостишие о нем. У меня оно есть в моих недрах, но не найду, так что буду очень благодарна, если ты мне его пришлешь, коли это возможно. Миша очень милый и интересный. Отбыл наказание после войны, вернее, он был на проверке пять лет без обвинения и статьи, и теперь попал под амнистию. Сережа вел себя по отношению к нему исключительно. Он был везде — в пяти высоких инстанциях, говорил лично и ничего не мог достичь. Сережа говорит, что не стоит трудиться, не стоит чего-то ждать таким, как Сережа мой. Другого я ничего не слыхала. Мое занятие состоит в том, что я лежу, вяжу, выпрямляю, вернее редактирую, то пьесу М., то лекции брата Володи, смотрю телевизор, который Патя купил мне для развлечения. Не могу сказать, чтобы я была в восторге, но все же многое бывает интересно, занятно, не говоря уже о музыке, балетах и операх Большого театра. Досадно, что не цветное, а одноцветное, как в старом кино. Будет лучше смотреть на даче. Но попаду ли я туда, и когда, это большой вопрос. С постели спускают только, чтобы помыться и привести себя в порядок. Никогда не ждала от себя такой немощи, хотя надо радоваться, что нет увечья вроде паралича. И за то спасибо! Пиши, моя милая! Я совсем не удовлетворена свиданием с тобой. Так мало, а, главное, твоего творчества я не знаю. Как здоровье твоего отца? Мы не слыхали о нем.

Целую тебя, мой старый, верный друг. Твоя Анночка.

 

- 267 -

Привожу упомянутое в письме мое коротенькое стихотворение на Сергея Михалкова, написанное в начале 50-х годов, то есть в разгар «культа личности»:

 

Джамбула стиль в стране советов

Не есть смешной анахронизм.

И кто, скажите, из поэтов,

Кто не вдается в «Джамбулизм»?!

 

Возьмешь журнал, и станет жалко,

Что, ради премий и венков,

То, что не мог писать Михалков,

Не дрогнув, пишет Михалков.

 

После того, что я его так «разделала», считаю свои долгом сказать о С.В. Михалкове то, что я слышала от Анны Ильиничны при нашем с ней последнем свидании в марте 1954 г. Она чувствовала себя плохо, но бодрилась, и наши беседы по-прежнему касались самых разнообразных тем. Она вдруг сказала: «А ты знаешь, Татьяна, что сделал Сергей Михалков, когда его брат сидел в лагере? Он получил какую-то премию (несколько десятков тысяч), и всю ее отдал на посылки товарищам брата по заключению. Какой молодец!»

На похоронах Анны Ильиничны мне не пришлось быть, но я все же не теряю надежды приехать когда-нибудь в Ясную Поляну и быть на ее могиле.

Не всегда, однако, игнорирование § 39 сходило мне благополучно. В феврале 1950 года профорганизация медработников предложила мне путевку в одну из санаторий Кисловодска. Сезон был неподходящий (в силу чего я, вероятно, и получила эту путевку), но я все же решила ехать, не подозревая, что это мне «запрещено». Приехав в санаторию «Горняк», куда меня почему-то направило распределительное курортное бюро, я сдала :вой паспорт и на следующий же день была вызвана в управление милиции, где мне объявили, что я не имею права находиться в Кисловодске и что они пошлют обо мне запрос по месту жительства. Через два дня, получив, по-видимому, более или менее благоприятные сведения из Вятских Полян, мне сказали, что, поскольку я здесь, мне позволят завершить лечение, но по по истечении срока я должна немедленно убираться восвояси. Я тут же поняла, какой переполох поднят в Полянах, и настрое-

 

- 268 -

ние мое весьма понизилось. Без всякого воодушевления я приняла положенные мне 12 нарзанных ванн, объездила окрестности на туристском автобусе, обошла заснеженный парк и с неприятным чувством направилась домой.

Как я и предполагала, вся больница только и говорила, что о запросе милиции из Кисловодска. Я была вызвана к заведующей Райздравотделом, маленькой женщине, жене местного прокурора, которая огорошила меня вопросом: «Где Вы были?»

— «Как где? — ответила я, кладя на стол санаторную книжку,

— В Кисловодске, в санатории "Горняк"». — «А здесь все говорят, что Вы ездили в свое кавказское поместье и что жители Вас там встречали с букетами цветов. Так это неправда?» Я уверила ее, что у меня не только не было там поместья, но что я никогда ранее не бывала на Кавказе. Начальник РО МВД Белозеров мягко пожурил меня за то, что, уезжая, я не «согласовала с ним вопроса», и шумиха кое-как улеглась. Только лечение на курорте не принесло мне никакой пользы.

Хотя я, составляя план этой главы, оставила за собой право отклоняться временами от основной темы «Вятско-Полянская больница», теперь пора к ней вернуться.

Милая женщина-кукла, В.В. Колобова, занимавшая несколько лет подряд должность главного врача, в 1946 году покинула Вятские Поляны по мотивам личного характера. Я уже говорила о ее нежном сердце, и это нежное сердце привело к тому, что она не на шутку влюбилась в инженера Ивана Ивановича Иванова, который работал от Московского треста, взявшего на себя обязательство проложить по центральным улицам Полян водопроводные трубы. Иван Иванович был человеком средних лет, неглупым, «видавшим виды», но никак не подходил под образ Ромео, который, несомненно, хотела в нем видеть Валентина Васильевна. На больнице появление Ивана Ивановича отразилось благоприятно: как человек опытный, он наладил бухгалтерскую отчетность и разогнал увивавшихся вокруг Колобовой приживалок, пользовавшихся ее мягкостью в корыстных целях. Но, переехав на квартиру главного врача, он отнюдь не собирался менять своих привычек: пропадал на охоте, вваливался в комнату с тюлевыми занавесками и белоснежными покрывалами в болотных сапогах, выпивал с товарищами, и не раз Валентина Васильевна лила горькие слезы на моем плече, тщетно ожидая его возвращения в назначенный час. Когда срок пребывания Иванова в Полянах истек и он получил назначение на работу

 

- 269 -

в Алексин, д-р Колобова покорно последовала за ним, передав свой пост демобилизованному пожилому врачу Н.И. Шаталову, который возомнил себя хирургом и стал производить операции, кончавшиеся весьма плачевно. Появились серьезные сомнения, имеет ли он вообще врачебный диплом, но прежде, чем этот вопрос получил полное выяснение, пошли слухи, что к нам на должность главного врача едет вернувшийся из плена доктор Александр Владимирович Портных, занимавший этот пост до войны и оставивший по себе очень хорошую память. Шаталов перевелся в другую область, и в один из летних дней в ворота больницы въехала повозка (машинами больница в ту пору еще не обладала), на которой сидели довольно высокий плотный темноглазый человек в кожаном пальто — новый главврач, — его очень красивая жена Елизавета Ивановна и двое детей: Володя 14-ти лет и Рита 6-ти лет. Хотя я, конечно, не могла этого узнать с первого взгляда, мне тут же хочется сказать, что в Александре Владимировиче Портных, ставшем за три года совместной работы моим большим другом, было не так уж часто встречающееся сочетание ума с большой, подчас даже чрезмерной добротой. (Мне кажется, что обычно в людях превалирует одно из этих качеств в ущерб другому.) Уроженец города Арзамаса, свою юность он провел где-то недалеко от Саратовской Пустыни, окончил медицинский факультет Нижегородского университета (до того времени, как этот город был переименован в Горький), работал хирургом в Кировской области, потом военным ведомством был направлен в Литву, на самую границу, где их часть была окружена и захвачена в плен в первые же дни войны. Пережив все тяготы плена, в начале 1945 года он был освобожден, но, на свое несчастье, не советскими, а английскими войсками, и некоторое время работал хирургом в английском госпитале, очень недолго, т.к. при первой возможности вернулся на родину и, в частности, в Вятские Поляны. Казалось бы, что в его поступках не было ничего предосудительного, однако он, по-видимому, сразу был взят на подозрение, вернее, под него была подложена «бомба замедленного действия», взрыву которой через три года способствовал целый ряд обстоятельств. Местная молва во всем обвиняет его жену. Я смотрю на это дело не так упрощенно, зная, как неласково встречали вообще всех возвращающихся из плена, и думаю, что неразумное поведение Елизаветы Ивановны было лишь звеном в одной общей цепи. Но перехожу к последовательному описанию событий.

 

- 270 -

Приняв на себя обязательства главврача и зав. хирургическим отделением, Александр Владимирович быстро восстановил свою прежнюю популярность. Народ его очень любил за ровное отношение ко всем и за полное отсутствие «подхалимажа». Мне было легко с ним работать, так как он умел отличать главное от второстепенного и не имел никакой склонности к бюрократизму. Последующие хирурги ставят А.В. в упрек, что он не вводил в практику хирургического отделения новые операции, например, резекцию желудка, и работал, как они говорили, «по старинке». Но вряд ли можно было требовать от человека, пережившего то, что он пережил, чтобы, не отдышавшись, он тут же отправился бы на овладение новейшими достижениями медицины! Я часто бывала на операциях, так как, по примеру лагерных лет, давала ингаляционный наркоз, и не видела ни одной неудачи Александра Владимировича как хирурга. Операционной сестрой при нем работала его жена, и работала исключительно хорошо. Мне кажется, что в случае необходимости она могла бы с успехом стать на место хирурга, так четко она знала ход любой операции. Я уже говорила, что Елизавета Ивановна была хороша собой. Стоя у операционного стола, я подчас любовалась ее точеными чертами лица, прекрасными серыми глазами, стройной, высокой фигурой. Притом она была способна на очень хорошие поступки — могла отдать последнюю рубашку, любила животных, но все это тонуло в ее полном неумении владеть собой. Работая всю войну в горьковском военном госпитале, она имела доступ к спирту и «заливала им свое горе» по поводу отсутствия известий о муже. (Во всяком случае, так она объясняла свою прогрессирующую склонность к алкоголю, которая и была главной причиной «достоевщины» в семье Портных.) Под конец пребывания в Полянах Елизавету Ивановну уже приходилось вытаскивать в полубессознательном состоянии из пивных и даже из канав. Дома бывали скандалы, но потом, наутро, провинившаяся просила прощения, и Александр Владимирович ее прощал. Эти необычные супруги, по-видимому, любили друг друга, но любовь часто переходила в ненависть. Надо думать, что Елизавета Ивановна всегда была ревнива, но потом, под действием алкоголя, приступы ревности стали принимать особенно бурный характер. Так как в настоящем ревновать было не к кому, то ее ярость направлялась на прошлое. До нее дошли слухи, что в плену у Александра Владимировича была привязанность к какой-то особе, делившей с ним заключение.

 

- 271 -

Особа эта вернулась в Ленинград, отношения с ней у Александра Владимировича были порваны, но имя ее фигурировало во всех ссорах. Я допускаю, что в виде острастки А.В. грозил вернуться к ней, если пьянство по пивным не прекратится. Тут начиналось неистовство и летели слова вроде: «Я вас обоих тогда разоблачу!» Разоблачать было не в чем, все это были «хмельные неразумные слова», но они доходили до тех, кого они могли интересовать и кто стремился дать им соответствующую интерпретацию. Наблюдая отношения между Александром Владимировичем и его женой, я вспоминала стихотворение Гумилева, начинающееся словами:

 

Это было не раз, это будет не раз

В нашей битве глухой и упорной.

Как всегда, от меня ты теперь отреклась,

Завтра, знаю, вернешься покорной.

 

Однако время таких «отречений» на почве ревности было самое неподходящее: шел 1949-й год и нес с собой рецидив того, что было двенадцать лет назад.

Не знаю, заметил ли Александр Владимирович в вышеприведенных стихах аналогию с собою, но другое стихотворение Гумилева, прочитанное ему мною по памяти, произвело на него сильнейшее впечатление. Это понятно, потому что вряд ли есть в мировой поэзии более мрачное по своей обреченности произведение, чем гумилевский «Выбор»:

 

Созидающий башню сорвется.

Будет страшен стремительный лет.

И на дне мирового колодца

Он безумье свое проклянет.

Разрушающий будет раздавлен,

Опрокинут обломками плит,

И всевидящим Богом оставлен,

Он о муке своей возопит.

А ушедший в лесные пещеры

Или к заводям тихой реки

Повстречает свирепой пантеры

Наводящие ужас зрачки.

Не спасайся от доли кровавой,

Что земным уготовила твердь.

Но молчи! Несравненное право

Самому выбирать свою смерть.

 

- 272 -

«Наводящие ужас зрачки» Александр Владимирович повстречал не в Полянах, а в Зюдзинском районе, на севере нашей области, но здесь к этой встрече, по-видимому, велась планомерная подготовка. В образе жизни Портных не было ничего замкнутого, тайного. Они жили до глупости нараспашку, двери их квартиры были открыты для всех, и среди этих «всех», несомненно, были люди, осведомленные обо всем, что у них делается и говорится. У себя дома Елизавета Ивановна пила умеренно. Александра Владимировича я никогда не видела заметно пьяным. Может быть, у него была в этом отношении крепкая голова, да и я предпочитала бывать у Портных в обычные дни, когда не бывало ни гостей, ни выпивки. Возвращаясь усталая из вечерней школы и видя свет в квартире главного врача, я часто заходила в просторную кухню, где на полатях жила санитарка Лиза Суворова и где меня приветливо встречала добродушная собака Джери. Оттуда я шла в комнату Володи, с которым я периодически занималась немецким языком, либо в кабинет к А.В., которого, как я уже говорила, я считала своим большим другом. Елизавета Ивановна тоже относилась ко мне очень хорошо и, в моменты просветления, терпеливо выслушивала мои увещевания, не имевшие никакого практического результата. С благодарностью вспоминаю сердечное отношение их обоих в момент приезда ко мне Лизы Шереметевой, их желание ей помочь. Когда Лизе, как я уже рассказывала, предложили в 24 часа покинуть Поляны, Елизавета Ивановна помчалась ее провожать с пакетом свежеиспеченных пирожков. По субботам обычно я заходила к Портным, у которых был приемник, чтобы послушать комментатора по вопросам литературы Александра Назарова. Передачи велись из Нью-Йорка и были очень интересны. Вспоминаю забавный случай: Назаров говорил о семье Джеймсов, наиболее знаменитым представителем которой был философ Вильям Джеймс, и упомянул о мемуарах сестры последнего. «Эти мемуары, — говорил он, — очень ценны и вполне могут быть сравнимы с замечательными воспоминаниями Аксаковой, сумевшей верно отразить эпоху и обстановку, в которой она жила». — Присутствующие, знавшие, что я пишу мемуары, разинули рты от удивления, но я тут же со смехом поспешила объяснить, что речь идет об Анне Федоровне Аксаковой, дочери Ф.И. Тютчева (поэта), и ее книге «При дворе двух императоров».

Среди заграничных передач того времени мне запомнился рассказ Эйзенхауэра о его взаимоотношениях с маршалом Жу-

 

- 273 -

ковым на последнем этапе войны. «Различие политических убеждений не мешало нашим добрым отношениям, — говорил он, — но я всегда удивлялся, что Жуков может мириться с полным отсутствием свободы действий. По самым мелким вопросам он должен был сноситься с Кремлем. Я старался доказать ему, что меня сразу прогнали бы с моего поста командующего, если бы я из-за всякого пустяка запрашивал Белый Дом. Но вряд ли такое положение вещей нравилось и самому маршалу Жукову».

Как-то раз завели речь о бесчинствах сына Сталина, Василия, которые очень легко сходили ему с рук. «Однажды, — говорили из Америки, — товарищи летчики, возмущенные его заносчивостью, подкараулили его в каком-то темном закоулке и, накрыв ему голову мешком, дабы он не мог нажаловаться отцу, хорошенько ему "всыпали"». — Это впоследствии официально подтвердилось.

Однако легко все это было говорить, сидя за Атлантическим океаном. Гораздо хуже было нам в 1949 году замечать симптомы рецидива «Ежовых рукавиц» (хотя и под каким-нибудь другим названием). Теперь, пожалуй, ожидание было еще страшнее, чем в 1937 году, так как многие знали по опыту, что это значит, и надо было обладать большой долей оптимизма, чтобы, наподобие страуса, зарыть голову в песок и продолжать жить, как ни в чем не бывало, стараясь не замечать того, что делается вокруг. Ходили слухи, что всех репрессированных в 1937 году вновь арестовывают и отправляют в пожизненную ссылку в Красноярский край. Слухи эти, в основном, соответствовали действительности, но ко мне лично судьба была милостива. Дело ограничилось тем, что осенью 1949 года я была «снята с педагогической работы», то есть, как политически неблагонадежный элемент, была уволена из школы рабочей молодежи. (О том, как это произошло, я расскажу позднее.) «In Рго-fundis» мне опять помогло то, что другой рукой я держалась за медицинскую работу, на этот раз, за Вятско-Полянскую больницу. У меня оставался «кусок хлеба» и «гражданское лицо», но мне пришлось с болью в сердце узнавать о крушении жизни моих, уже немногочисленных, друзей. Первым из пострадавших в то время оказался А.В. Портных.

Летом 1949 года он был снят с должности главного врача и оставался лишь хирургом, а осенью совсем переведен на работу в северный район области, сначала в Мураши, а потом

 

- 274 -

в Зюдзино. Понимая, что это замаскированная ссылка, народ вышел из обычного безмолвия. Три сельсовета послали в исполком своих представителей с ходатайством об оставлении Александра Владимировича в Полянах. Это, несомненно, подлило масла в огонь, явившись доказательством популярности «опасного» человека, которого и поспешили удалить. Проводы были многолюдны и поистине трогательны. Вся больница высыпала на двор, многие плакали. Помню взволнованное лицо Володи Портных, который за три года пребывания в Полянах успел прекрасно закончить десятилетку и превратился в высокого красивого юношу. С отцом его связывала большая душевная близость.

Из Зюдзина я получила одно или два письма, а весной 1950 года до нас дошел слух, что Александр Владимирович арестован и находится в Кировской тюрьме. Вокруг этого сразу была создана атмосфера таинственности, и имя его стало произноситься шепотом и со страхом. Приехав в июле с полугодовым отчетом в Киров, я заходила к его родственникам в надежде что-либо узнать, но мне сказали, что ничего не известно. Елизавета Ивановна приезжала из Зюдзина: передачу приняли, а свидания не дали.

Потом передачи перестали принимать, что всегда было плохим признаком. После нескольких месяцев полного неведения мы поняли, что Александра Владимировича нет в живых. Ему не суждено было дождаться того просвета, который наступил для нас три года спустя.

Володе, несмотря на все трудности, удалось окончить медицинский институт, и он работает хирургом в Горьковской области. Елизавета Ивановна живет у своей сестры в Горьком, не имея постоянной работы из-за прежнего пристрастия к алкоголю. Все это я знаю со слов других людей. Сама же я никого из Портных не видела с того вечера, как я их проводила на вокзал осенью 1949 года.

Теперь мне предстоит рассказ (и довольно длинный) о другом крушении, относящемся к тому же периоду, и [я должна] вторично ввести на страницы моего повествования Льва Владимировича Гольденвейзера, с которым я встретилась в лагере и рассталась на ст. Киров, когда я направилась в Вятские Поляны, а он к сестре в Новосибирск.

В один прекрасный день, к своему удивлению, я получила телеграмму из Москвы, в которой Лев Владимирович просил

 

- 275 -

санкционировать его переселение в Вятские Поляны. Я, конечно, «санкционировала», но продолжала оставаться в полном недоумении. Прошло некоторое время. Я сидела в канцелярии больницы за раздачей продовольственных карточек. (Эта обязанность была возложена на меня в порядке общественной нагрузки.) Карточки были разложены по всему столу, а вокруг стояла толпа жаждущих эти карточки получить. Взглянув случайно в окно, я увидела нечто, заставившее меня быстро вскочить с места и, бросив карточки на произвол судьбы, поспешить к входной двери: по двору шел, едва передвигая ноги и опираясь на палку, Л.В. Гольденвейзер с огромным рюкзаком за спиной. Будучи введен в мою каморку с печкой-саркофагом, он в полуобморочном состоянии опустился на кровать. Освободив его от рюкзака, я поставила варить кофе и вернулась к своим карточкам. Я обнаружила, что за короткое время моего отсутствия одна продовольственная карточка исчезла. Я должна была счесть, что это моя, и таким образом осталась на целый месяц без хлеба и с Гольденвейзером на руках, который, в свою очередь, был без сил, без пристанища и, вдобавок, без паспорта, который он потерял в дороге. Положение было сложное. Милый Александр Владимирович, к которому я помчалась за советом, сказал: «Вот что, Татьяна Александровна, устраивайте Вашего знакомого временно у себя, а сами переселяйтесь в мой служебный кабинет. А дальше — будет видно».

Появлению Льва Владимировича в Полянах предшествовало, насколько я понимаю, следующее: соскучившись или не ужившись в Новосибирске, он в один прекрасный день приехал в Москву и обрушился, как снег на голову, к своим детям: сыну Алексею Львовичу, профессору математики в каком-то очень важном учреждении, и дочери Ирине Львовне, жене ответственного работника. Отличительной чертой Льва Владимировича было то, что он, обладая тонким саркастическим умом, никогда не скрывал своих мыслей и называл вещи своими именами. Это делало его весьма «неудобным» родственникам в обстановке сороковых годов. На семейном совете, по-видимому, было решено отправить его ко мне в Поляны, дав обязательство высылать ежемесячно 400 рублей, сумму, позволяющую не умереть с голоду. Лев Владимирович почему-то поехал водным путем, по дороге потерял паспорт с § 39, как я уже говорила, и добрался до Вятско-Полянской больницы в состоянии полного изнеможения. В конце концов все кое-как наладилось. Была найдена

 

- 276 -

квартира в убогом домике на Пароходной улице, в милиции, после уплаты штрафа, было получено шестимесячное удостоверение личности (город наш еще не стал «режимным», как это было позже, в момент приезда Лизы Шереметевой), Лев Владимирович «отдышался» и стал тем блестящим собеседником, каким я знала его в лагере и каким он оставался, вопреки всем невзгодам, до последнего дня своей жизни.

Происходил он из обрусевшей еврейской семьи, занявшей прочное место среди русской интеллигенции начала XX века. Детство и гимназические годы Льва Владимировича протекали в Киеве. (Отец его служил в правлении Юго-Западных ж.д.) Жизнь, по-видимому, была веселая, особенно летом, когда съезжалось много двоюродных братьев и сестер. Старшим из этой компании был Александр Борисович Гольденвейзер, уже известный музыкант, друг Л.Н. Толстого и завсегдатай Ясной Поляны.

(К киевским годам относится рассказ Льва Владимировича о похоронах известного присяжного поверенного Куперника, считавшегося «красным», в силу чего его похороны превратились в грандиозную демонстрацию. Меня этот рассказ особенно заинтересовал, потому что дело шло об отце Т.Л. Щепкиной-Куперник и моей подруге по гимназии Бумы Куперник. Надо сказать, что последняя всегда импонировала мне своим умом и способностью к наукам. Жила она на территории университета со своей матерью, по второму браку Крашенинниковой. Но я отвлеклась в сторону!)

Учась на юридическом факультете Московского университета, в доме своего двоюродного брата Лев Владимирович встречал многих знаменитостей того времени, главным образом, из музыкального мира. Из его рассказов, относящихся к тому периоду, мне запомнился следующий. Среди новаторов музыкального искусства зашел разговор об опере «Кармен», которую предали жестокой критике, называя «шарманкой». Когда все вдоволь накричались, из угла раздался голос Рахманинова: «Что касается меня, то я был бы очень счастлив, сочинив такую "шарманку"».

По окончании в 1910 году университета (с запозданием из-за событий 1905 года, в которых он был несколько замешан), Лев Владимирович одно время занимался юридической деятельностью, но вскоре так пристрастился к театру, и в частности, к Художественному театру, что война и революция застали

 

- 277 -

его одним из режиссеров 2-й студии. Принимая его первую режиссерскую работу, К.С. Станиславский сказал, пародируя фразу из «Жизни человека» Леонида Андреева: «Тише! Режиссер родился!»

Сколько раз я говорила Льву Владимировичу, что вместо того, чтобы писать роман в 7-ми частях под названием «Выдуманная жизнь», который был не так уж и хорош в литературном отношении, ему следовало заняться своими воспоминаниями. Но он был упрям и считал себя писателем, а не мемуаристом.

То, что Лев Владимирович был знатоком театра и прекрасным режиссером, никем не оспаривалось, и так как в маленьком городке, подобном Вятским Полянам, ничто не остается скрытым, культотдел завода в скором времени пригласил его возглавить их самодеятельность. На протяжении трех лет Лев Владимирович отдавал все силы свои театральной группе молодежи и создал ряд прекрасных спектаклей (среди них наиболее удачными были «Пушкинский вечер» и «Московский характер» Софронова). Многие из участников этой группы ходили за ним по пятам и слушали его, как оракула. Одним из наиболее способных и приверженных ему учеников был рабочий завода Агалаков. Этот Агалаков решил поступить на Московские заочные курсы режиссеров. Первая же контрольная работа, несомненно выполненная под руководством Льва Владимировича, произвела такое впечатление в Москве, что представитель курсов приехал познакомиться с Агалаковым, увидя в нем «самородный талант».

Вполне понятно, что популярность репрессированного человека не могла нравиться предержащим властям, а тут наступили тяжелые времена, и, начиная с января 1951 года стало подготавливаться его «крушение», причем методы были настолько неблаговидны, что стоит остановиться на их подробностях.

Когда Лев Владимирович начал работать в группе самодеятельности, он переехал поближе к заводу, сняв комнатку у веселой, разбитной бабенки Лизы Курочкиной. К Льву Владимировичу она относилась почтительно, испытывая благодарность за то, что он ее 8-летнего сына Юрку из беспризорного мальчишки превратил в ученика-отличника. От времени до времени Лев Владимирович поступал к нам в больницу, так как был слаб здоровьем и держался только на нервах. Подчас он злоупотреблял люминалом, который ему «от бессонницы» высылала его

 

- 278 -

кузина, Татьяна Борисовна, жившая в Москве со своим братом Александром Борисовичем. Платоническая привязанность этой кузины, длившаяся со времени киевских каникул в 90-х годах до ее 80-летнего возраста, была поистине трогательной. Отношения с прославленным двоюродным братом, наоборот, были прохладными. Лев Владимирович находил, что жизненный путь Александра Борисовича (включая яснополянский период) не всегда был достаточно прямолинеен.

Наступление властей на Льва Владимировича началось с того, что в 1949 году он, как «репрессированный», был уволен от руководства самодеятельностью завода; однако некоторые из его учеников продолжали «под покровом ночи» посещать домик Лизы Курочкиной, где перед висящим на стене портретом К.С. Станиславского шли интересные беседы о литературе и театральном искусстве. В числе преданных Льву Владимировичу людей был Саша Ширяев, рабочий завода и мой ученик по школе рабочей молодежи. Я вернусь еще к этому прекрасному человеку, а здесь, к сожалению, должна дополнить «почитателей» Льва Владимировича новым лицом, сыгравшим в дальнейшем очень низкую роль. Это был довольно красивый человек, лет 30, Борис Трофимов. Насколько я слышала от Льва Владимировича, он когда-то работал в органах НКВД, но был уволен за какую-то провинность и перешел на завод. Такие люди были особенно опасны, но Лев Владимирович в своей наивности восторгался Борисом Трофимовым и верил в его хорошее отношение.

В 1950 году в одном из толстых журналов появилась переведенная на русский язык пьеса Говарда Фаста «Тридцать серебреников», и многие московские театры включили ее в свой репертуар. Лев Владимирович, который не мог сидеть без дела, составил очень интересный план постановки и предложил группе молодежи из самодеятельности сыграть эту пьесу. Официально режиссировать должен был Трофимов, который подобно Агалакову, уже успел поступить на московские заочные театральные курсы. Репетиции должны были происходить у него на квартире. Одну из ролей Гольденвейзер собирался предложить нашему хирургу Скачилову, я же должна была быть консультантом по внешнему оформлению и «хорошим манерам». К счастью, ни Скачилов, ни я ни на одной репетиции в квартире Трофимова не были.

 

- 279 -

В разговорах о «Тридцати серебрениках» прошел 1951 г., и наступило 30 января 1952 года, когда к нам в больницу привезли Льва Владимировича в бессознательном состоянии и почти без пульса. Я поняла, что это неумышленное, или, вернее, умышленное отравление люминалом, но оставила свои догадки при себе. С трудом, за два месяца, нашим врачам удалось привести здоровье Льва Владимировича в удовлетворительное состояние. Трофимов его навешал в больнице и в один прекрасный день предложил покинуть домик Лизы Курочкиной и переселиться к нему на заводскую квартиру, «где ему будет много спокойнее и где его, Трофимова, жена Женя Загоскина будет за ним ухаживать, как за родным отцом». Мне это предложение показалось весьма странным, но, не дав Льву Владимировичу опомниться, Трофимов перевез его имущество, состоявшее из одного чемодана, электрической плитки, двух тарелок, нескольких книг и рукописи романа «Выдуманная жизнь» в семи частях, к себе на квартиру. Лиза Курочкина была обижена, но Трофимов действовал энергично и много с ней не разговаривал. Подходил апрель, и с ним срок выписки Гольденвейзера из больницы. По поручению Льва Владимировича я сообщила об этом Трофимову, однако ни он, ни его жена не появлялись. После моих неоднократных напоминаний, Загоскина уклончиво сказала, что ее муж в Кирове и что они заберут Льва Владимировича лишь после его возвращения. В ее тоне чувствовалось какое-то замешательство, и мне стало ясно, что ничего хорошего ждать нельзя. Началась игра кошки с мышью. Поняв, наконец, что он попал на провокатора, Лев Владимирович поручил мне просить Лизу взять его обратно на квартиру, но этот путь был отрезан: Лизу уже успели допросить в НКВД, нагнали на нее страху и запретили принимать Гольденвейзера под свой кров, связав обязательством молчать о причине отказа. Мне пришлось присутствовать при тяжелой сцене: в коридоре больницы Лев Владимирович просил Лизу снова приютить его, а Лиза, заливаясь слезами, повторяла одну фразу: «Не могу! Не могу!»

Наконец, 23-го апреля (я называю точные даты, потому что имею под рукой архив больницы) мне позвонила по телефону Женя Загоскина и сказала, что Борис вернулся из Кирова и через час приедет за Львом Владимировичем. Это было в точности выполнено. Трофимов приехал в больницу на машине, только отвез Льва Владимировича не к себе на квартиру, а прямо в РО МВД, куда уже ранее доставил его рукописи, при-

 

- 280 -

ложив, кстати, и записную книжку с заметками, предвосхищающими решения XXII съезда КПСС. Через несколько дней Лев Владимирович был переведен в Кировскую тюрьму и осужден трибуналом на 25 лет заключения. Что собственно ему инкриминировалось и как был оформлен этот юридический акт — мне неизвестно. В Полянах имя Гольденвейзера стало внушать мистический страх. Агалаков делал вид, что он его почти не знал, а Трофимов быстро исчез с нашего горизонта. Первое письмо от Льва Владимировича я получила полтора года спустя. Оно было датировано 28 декабря 1954 года. Под датой стояло «Кировская Просница, П/Я 100, бар. 296».

Привожу небольшой отрывок из этого письма:

 

В связи с моим выходом из больницы мне еще хочется вспомнить санитарку Клаву. Когда она принесла мое выходное платье, она со слезами на глазах шепнула мне: «Не уезжайте, хоть еще одну ночку переночуете у нас!» Но я уехал. Я весь горел желанием завтра же начать репетиции «Тридцати Серебреников», не подозревая, что «30 Серебреников» срепетированы и что Борис Трофимов уже исполняет свою роль Иуды — предателя.

 

Далее Л.В. продолжает:

 

Как Вы радуете меня тем, что продолжаете писать свои мемуары! Немало было о них со мной мучительных для меня разговоров. Но раз Вы пишете их и сейчас, значит с Вами все «all right». С Новым годом, дорогая моя! Надо и о себе что-нибудь написать. 29-го мая медицинская комиссия установила, что мне идет 72-й год и что я нахожусь в условиях жизни, для подобных субъектов не показанных. В связи с этим создалась иллюзия, которая месяцев через шесть рассеялась. Юстиция с медициной не нашли общего языка. Из-за этой иллюзии у меня все лето пропало. Вместо того, чтобы заниматься делом, как полагается, «по своим способностям», то есть писать, реалистически писать, я занимался фантазиями, от которых избавился только с наступлением холодов и темноты. Писать не могу. Не знаю, дождусь ли. Силы уходят, но, черт его знает, чего только не выдерживают бедные нервы! Вы доставили бы мне большое удовольствие, если бы прислали мне «Русский лес» Леонова и какую-нибудь солидно-популярную книгу о Павлове.

 

Я когда-то намеревалась еще раз ввести в свое повествование техника завода и моего ученика по ШРМ Сашу Ширяева. Для этого как раз настало время. Незадолго до катастрофы

 

- 281 -

с Львом Владимировичем Саша с женой и детьми переселился в г. Ишим. В один прекрасный день он появился у меня с мешком, наполненным съестными припасами, и сказал, что, узнав о случившемся, едет навестить Льва Владимировича. Путь до Смутнинских лагерей был долог. На вахте Ширяеву долго доказывали, что ему, как партийцу, не следует поддерживать связь с «врагом народа». Ширяев на это говорил, что не знает никакого «врага народа», а знает только своего старого учителя. В конце концов он добился свидания и передал продукты. Вот всё, что я хотела сказать о Саше Ширяеве.

За колючей проволокой пересыльного пункта Кировская Просница Лев Владимирович встретился с бывшим сторожем нашей больницы Гаврилой Соломатовым. Этот Ганя, дежуря ночью, подходил иногда к окну моей каморки с печкой-саркофагом и вел со мной беседы, вспоминая все пережитое во время войны. Рассказывая о своем ранении, он как-то раз снял шапку и попросил убедиться в том, что у него отсутствует большой кусок черепа. Под рукой у меня, действительно, вместо кости оказалось что-то мягкое. И вот с этим Ганей, хорошим слесарем, рыбаком и, конечно, пьяницей, произошло несчастье. Во время его очередного «дичанья» жена спряталась у соседа. Гаврила ворвался в дом и стал требовать у хозяина выдачи жены. Когда последний отказался это сделать, Ганя ударил его ножом в грудь, потом подал хозяину тот же нож, распахнул телогрейку и сказал: «Ну, теперь бей меня!» Однако бедный Салмин, тихий степенный человек, никак не реагировал на это предложение. Нож попал ему в сердце и через несколько минут он скончался. Соломатов тут же побежал в больницу, заявил, что убил человека, получил 10 лет заключения и оказался вместе с Львом Владимировичем.

В письме от 3-го марта Лев Владимирович пишет:

 

Шлю Вам два поклона от наших общих знакомых: первый — от Вашего ученика Геры Кашина, юного радиста, попавшего на короткий срок за хулиганство. Второй поклон посылаю Вам с очень серьезным лицом. Он от работника больницы с искусственным черепом (вечно забываю его фамилию). Вы бы сделали доброе дело, если бы написали ему лично или через меня. Он в состоянии тяжелого морального шока. Думаю, что люди с искусственным черепом очень эррективны и что в этом лежит причина этого ужасного убийства. Но так или иначе, человечность велит его

 

- 282 -

морально поддержать, и он очень просил меня, «что-нибудь Вам про него написать», и даже, кажется, со слезами на глазах. Он очень нуждается материально.

 

В начале апреля 1955 года Лев Владимирович был переведен из Кировской обл. в Центральную Россию, в колонию для преступников-инвалидов, находящуюся близ города Плавска (между Тулой и Орлом).

В письме от 20 апреля он пишет:

 

Накануне моего отъезда ко мне явился наш общий знакомый с проломленным черепом и, заливаясь слезами, уведомил, что им получен от Вас перевод (на 25 руб.). Я связываю этот перевод с моим письмом к Вам об этом человеке. Поэтому я жду Вашего письма, столь мне морально дорогого. Но главное — мне хочется поблагодарить Вас за то, что я увидел живые, человеческие слезы на глазах убийцы. Эти слезы куда убедительнее и исправительнее, чем всякие иные исправительные мероприятия, в каких бы дозах они ни преподносились.

О быте здешнем написать пока ничего не могу, т.к. приехал лишь два дня тому назад. Живой пейзаж состоит из безногих, безруких, кривых, слепых, припадочных и прочих гвардейцев, вроде меня. Не могу сказать, чтобы это общество очень поднимало мой дух. Очень развита переверапия, что, по Павлову, обозначает болезнь верхней части головного мозга и выражается в безудержном повторении одних и тех же слов, фраз и мыслей.

 

Чтобы завершить рассказ о Соломатове, с которым у меня установилась более или менее продолжительная переписка, причем его письма начинались обращением: «Дорогая благодетельница и незабываемый шеф!», добавлю, что, несмотря на рабочие зачеты, он все еще досиживает свой срок в тюрьме.

Соседок с больничной улицы явно шокировала моя переписка с убийцей, и они очень обиделись, когда я однажды высказала мысль, что он не более виновен, чем их Кольки и Ваньки, которые постоянно пускают в ход ножи. Ему только не повезло — ударь он немного выше или ниже, он отделался бы 15-ю днями ареста, как их сыновья, и не испытывал бы угрызений совести.

В 1954 году, как известно, наступил «рассвет». Осужденные тройкой (по существу, никем не судимые) стали получать реабилитирующие справки, в которых указывалось, что их дела более чем десятилетней давности «прекращались за отсутствием

 

- 283 -

состава преступления». В отношении осужденных трибуналом так поступать было неудобно, так как их все-таки судили. Перед ними молча открывали двери мест заключения и предлагали идти на все четыре стороны за исключением Москвы и ее окрестностей. Так произошло и со Львом Владимировичем. В конце 1955 года он был выпущен за вахту и, так как ехать ему было некуда, поселился тут же в Плавске на частной квартире. Пользуясь тем, что в 1955 году я была реабилитирована и получила свободу передвижения, два раза я навестила его в этом маленьком городе, находящемся в тургеневских местах. (Плавск — это переименованное село Сергиевское, отстоящее в нескольких десятках верст от Спасского-Лутовинова, на его постоялом дворе происходило соревнование певцов из «Записок охотника».)

Работоспособность Льва Владимировича и его жажда умственного труда еще более обострились за годы вынужденного бездействия. Почти все деньги, получаемые от детей, он тратил на книги. Московская кузина Татьяна Борисовна высылала ему периодические издания. Болезненно перенеся утрату черновиков своего романа «Выдуманная жизнь», он настойчиво и безрезультатно ходатайствовал об их возвращении. От времени до времени он принимался переводить какую-нибудь близкую ему по духу книгу. Так, однажды он предложил мне войти с ним в сотрудничество по переводу романа Арнольда Цвейга «Спор о деле унтера Гриши». Взглянув на это дело реалистически, я ответила, что сотрудничать на расстоянии 1500 км трудно, и теперь я вижу эту книгу в чужом переводе.

Несколько позднее Лев Владимирович, уже без всяких «коллаборационистов», занялся переводом исторической повести немецкого юриста Харкенталя о прогремевшем на весь мир, благодаря вмешательству Вольтера, «Деле Коласа».

В письме от 27 апреля 1957 г. он мне пишет:

 

Я работаю, по обыкновению, запоем. Перевожу повесть немецкого адвоката о французском (тулузском) предшественнике людей с судьбой, подобной моей. В 1750 году гугенот Колас казнен за убийство сына, якобы решившегося перейти в лоно непогрешимого католицизма, на самом же деле не убитого, а покончившего жизнь самоубийством. Поводом ко всему этому послужило то, что Колас-сын написал хвалебную поэму об Игнатии Лойоле и представил ее на соискание премии Академии изящных искусств. Этим он скомпрометировал себя перед гугенотами и вызвал жестокий гнев своего отца. Премии ему, как гугеноту, не дали, и, получив поще-

 

- 284 -

чины справа и слева, Колас-сын повесился. Обвинить в убийстве и убрать Коласа-отца было тем более целесообразно, что он вел агитацию за созыв Генеральных Штатов, предусмотренных законом, но никогда не созывавшихся. По этому поводу Вольтер написал трактат «Tolerance»*, и дело Коласа вошло в историю, как пример «законной беззаконности». Под влиянием Вольтера Колас был реабилитирован (как положено, посмертно). Однако его жена и сын были восстановлены в правах на наследство и даже получили то, что уцелело от рук правоверных «патриотов своего отечества». В Москве одна милая адвокатесса хлопочет, чтобы Маковский, удельный князь переводов, напечатал. Спасибо ей, но с меня хватит оптимистических надежд и пессимистических воспоминаний о них. Так что адрес перевода — Олимп.

 

1-го февраля 1958 года с Львом Владимировичем произошел первый удар (он очень удивился, когда я назвала его заболевание «инсультом» — он не знал этого слова), однако, через два месяца наступило улучшение. 27 апреля он пишет:

 

Как видите, я уже научился писать. И читать. И ходить. Но как было бы здорово, если бы Вы снова вздумали меня посетить! Мы с Вами так или иначе соприкасаемся уже около 20 лет, и мне кажется, что за эти 20 лет Вам одной говорила душа моя, а не мой распроклятый язык!

 

В силу этого, летом 1958 года я вновь предприняла довольно утомительную поездку в Плавск. Ехать надо было по Курской дороге до ст.Паточная и со станции идти более двух км пешком. Подъезжая на рассвете к Паточной, я из окна вагона увидела, как бедный Лев Владимирович, спотыкаясь, бежит по склону холма навстречу поезду, и поняла, что мне обязательно надо было приехать.

Проведя в Плавске два дня, я решила возвратиться в Москву автобусом. Прямое, как стрела, шоссе магистрали Москва-Симферополь пересекает Плавск. Сидя на остановке в ожидании машины, и Лев Владимирович, и я несомненно думали, что это — заключительный этап нашего не совсем обычного знакомства, хотя старались об этом не говорить. Так оно и вышло. 18 августа 1959 года он скончался быстро и сравнительно безболезненно от второго инсульта.

 

 


* У нас переводят Tolerance — веротерпимость. Это не так. Tolerance — не только веротерпимость, но и всякая терпимость: к разуму, к чувствам, к политическому инакомыслию.

- 285 -

Еще одной жертвой «бдительности» конца 40-х гг. оказался человек мне очень близкий, вошедший в мою жизнь, когда мне было 11 лет и, к счастью, не ушедший из нее до сих пор. Я говорю о подруге моих юных лет Ляле Запольской, ныне Ольге Николаевне Базилевской. В главе «Летние впечатления» этих воспоминаний говорится о постоянной связи детей из Аладина с девочками из Радождева. Потом я рассказывала, как по воскресеньям я приходила на прием к моей подруге Ляле Запольской в торжественный зал Московского Дворянского института. В начале 20-х годов я и Ляля очутились в Калуге, жили очень близко друг от друга в районе Загородного сада и связь между нами была особенно тесной. Мы обе успели стать взрослыми и убедились в общности наших взглядов по всем кардинальным вопросам, включая большую любовь к Калужским краям, очаровательность которых мы одинаково воспринимали. В Калуге Ляля вышла замуж за артиста Художественного театра Владимира Платоновича Базилевского, человека очень интересного и талантливого, и после недолгого пребывания в Минске поселилась с ним и сыном Андрюшей в Москве, на углу Б.Никитской (теперь ул. Герцена) и Скарятинского пер. Стены их просторной комнаты были увешаны фотографиями артистов Художественного театра с милыми надписями и рисунками Кустодиева (один рисунок изображал В.П. Базилевского в роли Пер Гюнта, другой — его же в черкеске — память о годах войны в Дагестанском полку). Ляля преподавала немецкий язык в школе, Владимир Платонович работал в Центральном Аэродинамическом институте, Андрюша рос, и все было хорошо, пока Базилевский не заболел туберкулезом легких, к которому имел предрасположение, и не умер в 1932 году в возрасте 45 лет.

Живя в Калуге, а потом в Ленинграде, я довольно часто бывала в Москве и неизменно останавливалась в Скарятинском. Только ссылка в Саратов и потом пребывание в лагере на 10 лет разлучили меня с Лялей.

Приезжая не совсем легально из Вятских Полян, я ночевала у тетки Наталии Петровны, а днем часто бывала у Базилевских, где жизнь текла, если не весело, то спокойно. Ляля продолжала преподавать в школе, ее сын Андрюша, который успел побывать на войне и получить два ранения, женился и поступил в физкультурный институт. Каково же было удивление, или вернее смятение чувств, когда весною 1948 года

 

- 286 -

я узнала, что Ляля арестована и осуждена Военным Трибуналом на 25 лет с конфискацией имущества по статье 58-8 через 17. Когда я расшифровала эту формулу и узнала, что 58-8 — это терроризм, я уж совсем отказалась что-либо понимать! Добавление «через 17» несколько смягчало дело, указывало на то, что подготовляемый террористический акт не совершился, однако, 25 лет заключения с конфискацией имущества — это не шутка!

Боюсь, что после столь оглушительного вступления, изложение того, что имело место в действительности, вызовет недоверие. Однако всё было именно так. В основе лежал квартирный донос. Комната Базилевской выходила в довольно длинный коридор. В этот коридор выходили также другие комнаты, населенные, наподобие Ноева ковчега, и людьми, и скотами. Последние, к счастью, немногочисленные, были представлены жильцом Новоселовым, автором доноса. В обычное время подобное «сообщение» могло бы только вызвать улыбку и было бы брошено в корзину для бумаг. В 1948 году последовало совсем иное. На письменном столе у Ляли лежал хорошо мне известный разрезательный нож с красивой ручкой из слоновой кости и довольно длинным стальным лезвием. Новоселов в своем доносе писал, что однажды Ольга Николаевна Базилевская вышла на кухню, держа этот нож в руках. На замечание кого-то из соседей, что нож туп, она якобы сказала: «Нет, он достаточно острый, чтобы им убить Сталина!» Далее говорилось, что Базилевская агитировала против Советской армии. Ничего подобного первому пункту, конечно, не было, а поводом ко второму пункту послужило то, что Ляля однажды сказала в той же кухне: «Как я рада, что Андрюша демобилизовался!» На очной ставке Новоселов поддерживал свои обвинения и какой-то вызванный им свидетель, дрожа от страха, невразумительно лепетал, что Базилевская была «критически к советской власти настроена». В результате — приговор, о котором сказано выше.

Семь лет Ляля провела в закрытом женском лагере с особо строгим режимом, находившемся около ст. Потьма Мордовской АССР. Заключенным разрешалось писать лишь два письма в год. И так же неожиданно, и так же тихо, как перед Гольденвейзером, в конце 1954 года перед ними раскрыли ворота вахты и предложили идти на все четыре стороны. Лялю даже немедленно прописали в Москве. Я получила телеграмму о ее

 

- 287 -

возвращении в канун нового 1955 года. А вот ее письмо от 8-го февраля:

 

Родная моя Танюша, мой дорогой друг! Вот уже второй месяц, как я в Москве. Ты не сердись, что я не раскачалась до сих пор тебе написать. Я совсем отвыкла и разучилась излагать свои мысли на бумаге. Вот и сейчас не знаю, с чего начать и как выразить свое состояние и настроение. Всё было так неожиданно! Так хочется тебя обнять. Ведь мы не виделись семь лет! Тебя интересует, на каких основаниях я вернулась: меня подвели под амнистию и сняли судимость. Твоя Ляля.

 

Мои уговоры, направленные к тому, чтобы она сама привела в порядок и изложила свои воспоминания о том, что я лишь схематически набросала, пока что успеха не имели. Не очень надеясь, что мне удастся преодолеть инертность моего друга, и желая доказать лишний раз, что чувство юмора не замирает в людях при самых тяжелых невзгодах, я решаюсь привести (с ее слов) забавный инцидент из жизни закрытого лагеря при ст. Потьма, продукцией которого были военные телогрейки. Единственным мужчиной в этом женском царстве был вольнонаемный зав. производством. Он, конечно, старался сдать свою продукцию первым сортом, однако, это не всегда удавалось. Однажды между ним и приехавшим из Москвы майором произошел следующий разговор:

Майор: — Ну вот что, товарищ! Я вас предупреждаю, если и в следующий раз вы попытаетесь сдавать мне столь плохую продукцию, я наложу на нее вето.

Зав. производством: — Вы можете наложить хоть в то, хоть в это, лучше мы работать не можем.

Майор: — Я не знал, что вы такой хулиган!

Услышал это, зав. производством примчался к Ляле, чтобы выяснить, что такое «вето», и узнав, что это — запрещение, ударил себя по лбу и сказал: «Ах, то-то он на меня обиделся».

Итак, Лялина эпопея, так же как и моя, вопреки всяким логическим предвидениям, закончилась благополучно. Мне остается добавить, что встречу в Москве с людьми, которые клеветали на нее при очной ставке, Ляля восприняла совершенно спокойно, поздоровалась с ними, как ни в чем не бывало, и потом сказала: «Чтобы поступать иначе в то время, надо было быть героем!»

 

- 288 -

Замечая, что мое повествование не выдерживает хронологической последовательности и что я начала вторгаться в эпоху «исправления ошибок, вызванных культом личности», не рассказав о моем последнем злоключении — неудачной поездке в Москву весной 1952 года и не описав, по намеченному плану, своей семилетней деятельности в школе рабочей молодежи, я возвращаюсь к тем временам, когда надо мною еще тяготел § 39 Положения о паспортах.

Не желая замечать, что за мной пристально следят приставленные для этого люди, в последних числах апреля 1952 г. я решила использовать свой отпуск для поездки в Москву, легкомысленно рассчитывая продлить его двумя днями майских праздников. Поезд мой прибыл в Москву в 10 час. вечера. Не заезжая к отцу, я направилась к тетке Наталии Петровне в Неопалимовский пер. Едва только мы успели выпить по чашке чаю, как раздался громкий стук в дверь, появился милиционер и спросил: «Кто тут приехал?» Я показала свои документы и была тут же уведена в отд. милиции, находившееся на Остоженке. Там я просидела всю ночь на скамейке в обществе пьяниц, а наутро мне приказали в течение 24-х часов убраться из Москвы. Из участка я помчалась с этой печальной вестью к отцу. Положение осложнялось тем, что накануне 1-го мая достать обратный билет было невозможно. Отец прибег к помощи своего доброго знакомого Сергея Петровича Фортинского, работавшего юрисконсультом Казанской ж.д., которому удалось достать билет на 2-е мая. До того времени я была отправлена в Измайлово к сотруднице отца по Историческому музею О.А. Константиновой, оказавшей радушный прием «беглянке». (Это было очень предусмотрительно, так как 30 апреля в Шереметевский переулок пришли из милиции проверять наличие живущих.)

Когда я 3-го мая подходила «не солоно хлебавши» к Вятско-Полянской больнице, в соседних домах еще продолжались первомайские пиршества, и я увидела в окне ухмыляющееся лицо бухгалтера Овчинникова, давшего весьма точные координаты моего нахождения в Москве. (Этот самый Овчинников был косвенно воспет в моих частушках, где упоминалось, что «разговоры как в пивной в нашей бухгалтерии». Впоследствии он получил три года заключения за дела отнюдь не политические, а чисто бухгалтерские.)

 

- 289 -

Вышеописанным эпизодом заканчивается цепь примененных ко мне репрессий. Признав это и успокоив, таким образом, добросердечных читателей, следящих, может быть, с некоторым соболезнованием за моим хождением по мукам, я могу перейти к теме своего преподавания в Вятских Полянах.