- 239 -

В поисках работы и жилища.

Воспоминания о лагерных друзьях

 

 

Вятские Поляны, ранее торговое село Вятской губернии Малмыжского уезда, ныне районный центр Кировской области, были переименованы в город в 1941 году в связи с прибытием из Загорска крупного военного завода. На первых порах этот эвакуированный завод разместился в корпусах небольшой шпульной фабрики, единственного промышленного предприятия, имевшегося в Вятских Полянах до войны, и стал выпускать, с одной стороны, граммофоны, а с другой стороны, пулеметы-пистолеты Шпагина (ППШ). Производством последних руководил сам изобретатель Георгий Семенович Шпагин, в доме которого я бывала, занимаясь английским языком с одной из его дочерей. Помню также случай, когда Георгий Семенович любезно отвозил посылку моему отцу и заходил к нему в Исторический музей. Теперь, по прошествии многих послевоенных лет, производство ППШ уже не является военной тайной, но в ту пору мы знали только о граммофонах!

Возвращаюсь к географическому положению Вятских Полян. Это самый южный район Кировской области, отстоящий на сотни километров от своего центра, зубцом вклинивается в автономные республики: с запада он зажат татарами, с востока — удмуртами. На северо-западе района деревни с оригинальными названиями Дым-Дым-Омга и Казань-Омга населены марийцами, но основное население все же русское.

Во время моего прибытия город представлял собою одну бесконечно длинную улицу Ленина с небольшими от нее ответвлениями. Примерно на половине протяжения этой улицы — с 200-х номеров домов — кончались Вятские Поляны и начинался Усад. Главная улица была частично вымощена камнем, но ее «ответвления» весной и осенью превращались в

 

- 240 -

засасывающие болота. Жители, с трудом отдирая подошвы от липкой грязи, добродушно шутили: «Есть три города на земле: Париж, Малмыж и Мамадыш*. Разница невелика — дома пониже и асфальт пожиже!» Но в конце августа, когда я ступила на Вятско-Полянскую землю, солнце еще сияло и на улицах было сухо — меня ждали трудности другого характера.

За время моего путешествия из Пезмога в жизни пригласившей меня тети Маши произошли осложнения: во-первых, она уже не работала на пекарне — ее должность была сокращена, а во-вторых, вернулся из заключения ее муж, с которым она не ладила, горький пьяница. Условия жизни тети Маши меня поразили своим убожеством: она снимала угол в стоявшей среди огорода хибарке у довольно грубой и сумасбродной женщины, тети Насти Созиной. Хозяйка, ее две дочери и две козы помещались тут же.

Несмотря на это, я была встречена очень приветливо — тетя Маша меня накормила, напоила чаем и уложила спать на свою кровать, постелив себе на полу. Сопровождавший меня повар-карусельщик пошел ночевать в Усад по данному ему кем-то адресу.

На следующее утро я пошла оформляться в районное отделение НКВД; сдала свою путевку и получила полугодовое удостоверение личности. По внешнему виду это удостоверение не отличалось от тех, которые выдавались незапятнанным гражданам, но в одной из граф стояло: выдано на основании § 39 положения о паспортах. Долгое время я не сознавала значения и опасности этого «§ 39», по которому сведущие лица сразу понимали, с кем имеют дело. Осознала я все это лишь семь лет спустя, когда, получив путевку на лечение в Кисловодск, отправилась туда с § 39 на паспорте. (О том, что за этим последовало, речь будет в свое время.)

В отделении НКВД со мной были вполне корректны и спросили, что я умею делать и как я думаю устроить свою жизнь. Я заявила о своей медицинской специальности и также о знании трех иностранных языков и, выйдя из НКВД, не теряя времени, стала искать работу.

Главный врач военного госпиталя, хирург Зорин, как будто склонялся принять меня, но, узнав, что я была в заключении по

 

 


* Малмыж несколько выше и Мамадыш несколько ниже Вятских Полян на реке Вятке.

- 241 -

58-й статье (о чем я сразу ставила в известность всех работодателей), вопросительно поглядел на своего политрука и просил зайти через два дня, когда вакансии, конечно, уже не оказалось.

Несколько мучительных дней я провела в коридоре перед кабинетом зав. кадрами завода. Кабинет этот помещался в грязном бараке с выбитыми окнами и заплеванными полами. Мимо меня, хлопая дверьми и создавая сквозняки, шныряли какие-то, в лучшем случае мрачно-сосредоточенные, а в худшем — сквернословящие люди, а я все не могла добиться аудиенции. Когда же я, после нескольких дней хождения на завод, поняла, что получить место в его санчасти при наличии «§ 39» надежды нет, моя выдержка дрогнула, и я почувствовала себя, по выражению Гумилева, которым в ту пору была полна моя душа, «на дне мирового колодца».

Наибольшей глубины колодца я достигла тогда, когда услышала, как хозяйка конуры, где я нашла пристанище, говорит приютившей меня тете Маше: «А ты, Семеновна, не очень-то свою арестантку привечай. Она меня со своим поваром еще обворует».

После этой кульминационной точки началось мое неуклонное восхождение; не прошло и трех месяцев, как я на Вятско-Полянском горизонте из «Золушки» начала превращаться в «принцессу». Продолжая искать работу, в 20-х числах сентября я пришла в районную больницу, расположенную на окраине города, в наиболее живописной части Вятских Полян, близ оврага, заросшего хвойными деревьями. Не застав никого в конторе, я вышла на широкий двор. Посреди двора стояла молодая особа, показавшаяся мне сначала не живой женщиной, а только что вынутой из коробки нарядной куклой. Ее белокурые волосы были заложены безупречными волнами, крепдешиновое платье в оборочках не имело на себе ни одной морщинки, и даже губы этой дамы почти не двигались, сохраняя намеченные красным карандашом контуры. Я все же рискнула подойти к этому радужному видению с какими-то вопросами и получила приветливые и обстоятельные ответы. Ободренная таким приемом, я изложила сущность своего дела, не забыв упомянуть о «§ 39». Моя новая знакомая посоветовала мне написать заявление на имя главного врача и подойти на следующий день к 10 часам утра в здание, находящееся направо от ворот.

Каково же было мое удивление, когда в кабинете главврача за письменным столом я увидела ту самую женщину-куклу, с которой я беседовала накануне. Вчерашняя незнакомка, Валенти-

 

- 242 -

на Васильевна Колобова, была не только главным врачом больницы, но и председателем гарнизонной комиссии, лицом весьма значительным в военное время.

Если с первого взгляда я заметила ее склонность к нарядам, то вскоре мне открылась ее другая, более значительная черта — отзывчивость к людскому горю. Валентина Васильевна обладала очень добрым сердцем, и потом, работая с ней, я не раз видела слезы сострадания на ее глазах.

Но возвращаюсь к последовательности событий. На мое заявление была наложена благоприятная резолюция и приказом по больнице я с 1 октября 1943 года была назначена сестрой инфекционного отделения, которым заведовала сама В.В. Колобова. Мои отношения с «начальством» сложились несколько своеобразно. После месяца совместной работы Валентина Васильевна, идя со мной на обход больных, уже говорила: «Татьяна Александровна, умоляю Вас, следите за моей речью и, если я только что-нибудь не так скажу, или сделаю неправильное ударение, сразу дергайте меня за рукав!»

Дергать за рукав приходилось не так уж часто — я только немедленно вступила в борьбу со словом «Бюльтни» и выражением «лихорадящее состояние» — и одержала победу. Труднее было внушить жителям берегов Вятки, что существует страдательная форма глаголов с окончанием «ся» и что нельзя говорить: «загорел свет» и «наши выдающие ученые». Вятско-Полянская больница, постройка первых корпусов которой относится к 1912 году, т.е. к времени земства, имеет «павильонную» систему, т.е. состоит из отдельных, довольно примитивных домиков, разбросанных по широкой территории. По мере надобности к этим домишкам делались пристройки, такие же примитивные, что дало мне повод выступить не так давно в стенгазете с заметкой:

 

Однажды малый Тришка жил,

Который свой кафтан чинил.

Пусть это даже небылица,

Но так же чинится больница.

Неся заботы и затраты,

Мы строим новые палаты,

Но эти новые палаты

Весьма похожи на заплаты.

И только мысль одна ясна —

Больница новая нужна!

 

- 243 -

В 1943 году в одном из наиболее ветхих домиков, находившихся на больничной территории, помещалось общежитие для сотрудников, куда я и переехала от тети Маши, избавив ее хозяйку от опасности быть ограбленной мною и «моим поваром». (Кстати, этот последний, не найдя работы в Вятских Полянах, стал продвигаться на родную Смоленщину, и после отступления немецких войск воссоединился со своей семьей. Даже дом его уцелел во время вражеского нашествия, о чем он известил меня письмом.)

В комнате, где я поселилась, было три кровати; на одной спала я, на другой попеременно, в зависимости от ночных дежурств, — сестры Шура Альчикова и Катя Токарева, девушки из окрестных селений. Третья кровать принадлежала санитарке Лизе Зверевой. На печке, кроме того, помещался Лизин 15-летний брат Васятка, работавший на заводе, так что наша жилплощадь была уплотнена до отказа. Но жили мы мирно, по пословице «в тесноте, но не в обиде».

Теперь, т.е. 15 лет спустя, когда я, получив две реабилитации, окончательно превратилась из «Золушки» в «принцессу» и живу на том же больничном дворе, но в отдельной квартирке из двух небольших комнат с чуланом и палисадником, я с благодарностью смотрю на еще более покосившийся домик, принявший меня под свою кровлю, когда я была «на дне мирового колодца».

Придя в первый раз в мою двухкомнатную (вернее, двух-каморочную) квартиру и помня мои мытарства прошлых лет, моя приятельница Этта Исаковна Хейфец (о которой речь будет в дальнейшем) в экстазе воскликнула: «Ах, Татьяна Александровна! Ну могли ли Вы когда-нибудь мечтать, что будете жить в таких чудесных условиях!» Потом мы посмотрели друг на друга и обе рассмеялись. Но возвращаюсь к 1943 году.

Если получение работы в больнице и переселение в общежитие были первой ступенью моего восхождения по социальной лестнице, то второй ступенью был тот день, когда ко мне пришел директор вновь образуемой школы рабочей молодежи, эвакуированный из Ленинграда педагог Ф.Ф. Поздеев, и предложил мне занять место преподавательницы немецкого языка. (На этот пост меня любезно рекомендовало РО НКВД, где было зафиксировано мое знание иностранных языков.) Я дала согласие, и 16/XI-43 г. началась моя преподавательская деятельность, длившаяся 9 лет, если не считать ведения кружка

 

- 244 -

английского языка в Доме техники завода, которое продолжалось дольше.

Теперь, когда люди, сочувственно следящие за моей судьбой, могут облегченно вздохнуть, узнав, что я нашла работу и жилище, я меняю тему «повествования» и скажу несколько слов о людях, с которыми я рассталась в Пезмоге.

Приехав в Поляны, я долго не могла мысленно оторваться от своих лагерных друзей и всячески старалась что-нибудь о них узнать. Привожу те скудные сведения, которые мне удалось получить до того момента, когда на наше общение было наложено veto.

Больше всех меня интересовала Люба Емельянова, о которой я мельком упоминала в связи с тем, что художник Коноплев рисовал ее портрет. (Она также участвовала в столь неблагоприятном для нее новогоднем гадании.) В моем «архиве» имеются три ее письма. Прежде, чем их приводить дословно, как документы очень сильные и выразительные, я несколько более подробно остановлюсь на их авторе.

Моя дружба с Любовью Ильиничной Емельяновой началась в последние годы моего пребывания в лагере. Толчком к сближению, может быть, послужило то, что Люба на дежурстве в больнице, вспоминая прошлое, случайно рассказала о лунной ночи, когда она сидела на раскрытом окне башни заброшенного помещичьего дома в Ивне, когда-то принадлежавшего Клейнмихелям, и думала о протекавшей там до революции жизни.

К ее большому удивлению слова «Ивня» и «Клейнмихели» не оказались для меня пустыми звуками, и Люба объяснила, каким образом она попала в те места. Уроженка Курска, она рано вышла замуж за студента Сашу Бурдина, сына старого инженера, специалиста по сахароварению. Брак оказался неудачным и после рождения единственного сына Мити супруги разошлись, а Люба с мальчиком переселилась к родителям «беспутного» мужа, обожавшим внука, и стала путешествовать с ними по сахарным заводам Курской и Харьковской областей. Так она попала в Ивню. В начале 30-х годов старики Бурдины переехали в Ленинград и там, кажется, умерли. Люба, вся жизнь которой была сосредоточена на сыне, поселилась со своими сестрами в Курске. Митя учился, она где-то служила, а в 1937 году неожиданно очутилась на 10 лет в лагере по литере КРД.

 

- 245 -

Светлая блондинка с правильными чертами лица и тонкими губами, придававшими ее рту несколько капризное выражение, Люба была на восемь лет моложе меня, но между нами установились прочные дружеские отношения. Мне нравился ее ум, ее интересные суждения, и я с ней никогда не скучала. Помню, что она пустила про меня словечко: «Тантина* проходит по жизни, не замочив лапки», а я требовала объяснения: следует ли это понимать, что с меня «все как с гуся вода», или в более лестном для меня смысле.

Уезжая из Пезмога, я знала, что Люба рано или поздно будет актирована по состоянию здоровья и уедет на свободу, и с нетерпением ждала известий.

И вот, в начале января 1944 года я получила клочок бумаги со словами, которые я привожу в их подлинном, неприкрашенном виде, и по мере того, как я переписываю этот документ, к горлу у меня подкатывает тот самый комок, который я ощущаю при чтении некоторых страниц Достоевского.

 

23/I-1944 г.

            Моя родная, любимая

                             Тантиночка!

Не знаю, попадет ли это письмо к Вам, но я так о Вас тоскую, так хочу общения с Вами, что, не зная адреса, пишу наугад. Молю Вас, пишите мне — меня покидает мужество. Напомните мне, что если нечем жить, то осталось еще «Песику-братику»**. Я выехала из Пезмога 28/IX-43 года в Архангельск. Архангельск потому, что только в северные области давали самостоятельный проезд, а через Айкино я ехать не хотела. И с тех пор начались мои мытарства. Только через два месяца невыносимо тяжелого пути я попала в это степное село в 70 км от железной дороги. Работаю в больнице патронажной сестрой. Имею угол с отоплением в хорошей комнате. Люди кругом не плохие, но с едой очень плохо. Базаров нет — неурожай. Живу, как во сне. Письма из дома получаю. О Мите ничего нет.

Целую много раз. Увидеть Вас — моя дорогая мечта.

Л.Е.

 

Куйбышевская обл. с. Хворостенка. Район, больница.

 

Через год я получила второе письмо, уже из Курска:

 

 


* Так она меня называла.

** Выражение из последней открытки моего брата.

- 246 -

21/II-1945 г.

Дорогая моя Тантиночка!

Не сердитесь, что я Вам не писала. Митя умер. Говорят, был острый менингит. Еще в июне 1944 г. хотела сначала из Хворостинки к Вам ехать, но Ваш вызов не годился, надо было из области и от учреждения. А потом мне знакомая написала, что мне осталась могила сына, и я поехала. Пока живу, но не хочу жить. Не работаю. Жизнью кажется жизнь в Пезмоге, а здесь нет ничего. Там хоть надежда была. Тантиночка, напишите о себе. Я люблю Вас, но у меня сейчас плохо, и я пишу мало. Но буду писать. Я бесконечно одинока, и навсегда.

Целую вас крепко.

Л.Е.

 

Через полгода было еще одно, уже более спокойное письмо. В Курск приехала одна из наших товарищей по несчастью, Таиса Николаевна Донец. Люба уже стала находить интерес в воспоминаниях о Пезмоге. Жизнь взяла свое. Письмо начинается словами:

 

Дорогая моя Тантиночка!

Вы всегда в моем сердце и памяти, но за тысячью дел, которыми я сейчас завалена, Ваш образ где-то вдали и только иногда Вы встаете, как живая, и тогда меня обнимает тоска и я хочу быть около Вас.

 

Далее идет перечисление тысячи дел: хождение в лес за топливом, стояние в очереди за хлебом, работа на огороде за 8 км.

В заключение Люба пишет:

 

Ну вот, мне и легче. Как будто поговорила с Вами. Здесь у меня своя жизнь. О нашей жизни знать никому не интересно.

Л.Е.

 

Летом 1946 или 47 года на Украине была засуха и голод. Я послала Любе немного денег по адресу: Курск, Валовая, 20. Ее племянница с некоторым запозданием сообщила, что деньги получены. Затем пришла записка:

 

Тантина, я Вас люблю, но писать Вам не буду! Л.Е.

 

На нашу переписку, по-видимому, было наложено veto. Больше о Любе Емельяновой ничего не знаю, но не теряю надежды узнать.

 

- 247 -

Так как отдел моего архива, хранящий письма от лагерных друзей, очень беден, то мне остается только привести письмо, написанное медстатистиком Пезмогской больницы, ранее московским присяжным поверенным Перкалем:

 

31/XII-43 г.

Милая Татьяна Александровна!

Я причисляю себя к тем знакомым, кому Вы послали привет в письме к Ольге Ивановне*, и для меня это достаточный повод, чтобы осуществить свое неизбывное желание побеседовать с Вами, желание, которое тлеет во мне с того моего утра, когда я узнал, что Вы уехали, что Вас с нами уже нет.

Нельзя сказать, чтобы наше общение было многогранным: регистрация, температурные листочки, чернильный карандаш — как будто и все — если не считать минутных парений «в облаках»! Но в то памятное утро я почувствовал себя покинутым. В длинные таежные ночи я думал: «А где теперь Татьяна Александровна, что она делает, как устроилась?!» А теперь я искренно рад за Вас, что Вы работаете, преподаете, читаете, живете полной трудовой жизнью. С Новым годом!

Дружески и нежно жму Вашу руку.

Н.Перкаль.

 

P.S. Егорьев умер вскоре после Вашего отъезда, а художник Коноплев уехал домой вполне благополучно. Семен Ильич** просит Вам передать сердечный привет.

Н.П.

 

Приписка в вышеприведенном письме с упоминанием имени Егорьева вызвала в моей памяти еще один образ лагерных лет. Когда Пезмогский участок стал исключительно инвалидным, там появился высокий изможденный человек с черной повязкой на месте отсутствующего левого глаза. Это был Владимир (отчества не помню) Егорьев, младший товарищ моего брата по лицею, человек умный, образованный, но немного чудаковатый. В юношеские годы он проявил свое сумасбродство тем, что, став на Васильевском острове между двумя сфинксами, по какой-то маловажной причине выстрелил себе из револьвера в висок, после чего каким-то чудом остался жив, но лишился глаза.

В советское время Егорьев работал в Наркоминделе и выезжал с делегацией, возглавляемой Литвиновым, на заседания

 

 


* Кто она — не помню.

** Хирург Намгаладзе.

- 248 -

Лиги Наций в Женеве. Разговоры о выстреле у подножья сфинксов и о Лиге Наций велись у меня в дежурке, куда Егорьев часто заходил. В лагере свое «чудачество» он проявлял в том, что был крайне непрактичен: получая хорошие посылки из дому, он ничего не умел сохранить — часть продуктов он раздавал, часть у него выкрадывали, но владелец не придавал этому значения, так как голова его была занята чем-то более интересным: воспоминаниями, поэзией и философскими размышлениями. Помню, как, сидя на бревнах перед больничным бараком, он декламировал французского поэта парнасца Эредиа. Из его любимого произведения Максимилиана Волошина «Рождение стиха», которое он часто цитировал, я смутно запомнила последние слова:

 

И стих расцветает цветком гиацинта

Прекрасный, пушистый и белый.

 

Нам обоим нравилось упоминание об этом «гиацинте», которого так не хватало в нашей жизни!

За месяц до моего отъезда Егорьев окончательно слег на больничную койку, и все понимали, что он с нее больше не встанет. Когда я зашла с ним проститься, он был в полном сознании и произнес слова, прозвучавшие с несоответствующей убогой действительности торжественностью: Dites a ma femme que je meurs en bon chretien en benissant le ciel de bonheur qu'elle m'a donne en personne.

Мне не удалось видеть жену Егорьева, но я подробно описала ей сцену в больнице и получила следующий ответ:

 

Москва, 28/III-44 г.

Многоуважаемая

Татьяна Александровна!

Получила Ваше письмо и Володину записочку к Вам. Я уже знала, что он умер 24 августа, т.е. вскоре после Вашего отъезда. Меня об этом известили в конце февраля. Когда Вы найдете возможным, напишите мне все, все про Володю. Вопросов я задавать не буду, пишите все, что можете вспомнить. Вы, видимо, много для него сделали, и мне было приятно узнать, что около него были люди, облегчавшие ему его дни. Хотя Вам и не нужна, конечно, моя благодарность, но все же от всего сердца спасибо за все, что Вы для него сделали. Судя по его последним письмам, я должна была ждать печального конца, но все-таки известие было неожиданным, невероятным. Я до сих пор не могу поверить, почув-

 

- 249 -

ствовать нутром, что его нет. Когда будете в Москве, пожалуйста, заезжайте. Так о многом хочется Вас спросить. Напишите, чем я, может быть, смогу Вам быть полезной в Москве.

Е.Егорьева.

 

Чтобы закончить печальное повествование о людях, деливших со мной заключение, хочу упомянуть, что в 1944 г. на мое имя пришла открытка за подписью В.Рязанов. Эта открытка долго путешествовала (на адресе вместе «Вятские» было написано «Камские Поляны»), но все же попала в мои руки, и я восприняла ее, как прощание. Василий Иванович писал, что в третий раз заболел воспалением легких, которое вряд ли перенесет. Оправдались ли его опасения — я не знаю.

 

¤

 

На этом месте поступательное движение моего повествования прервалось на целых два года. Дело в том, что, по счастливой случайности, в мои руки попала книга Акселя Мунте «Повесть о Сан-Микеле» («Das Buch von San-Michele»). Произведение это настолько очаровало меня, что я решила перевести его на русский язык. Я делала это с большим увлечением, и лишь тогда, когда перевод был закончен и рукопись сдана в Государственное издательство, я почувствовала, что могу заняться чем-либо другим. Вместе с тем работа над переводом книги, которая, будучи по существу автобиографией, сочетает в себе широкую эрудицию, поэтичность, остроумие и простоту, являющуюся подчас признаком гениальности, заставила меня критически взглянуть на собственные воспоминания. Они показались мне, особенно в первой части, весьма неинтересными, «женской писаниной». Руки мои опустились и никак уже не доходили до завершения IV главы. Но тут произошла другая, на этот раз стимулирующая случайность: в мои «опустившиеся руки» попала переизданная Т.А. Кузьминской «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне». Я помню, какой успех она имела при своем появлении лет 40 назад, хотя с моей теперешней точки зрения это — «женская писанина», которая еще «почище моей»! Тут можно услышать возражение: «Воспоминания Кузьминской интересны, поскольку они касаются Толстого», — на что я, в свою очередь, могу ответить: «Но ведь и я иногда пишу о весьма интересных вещах, которые, вдобавок, вряд ли будут широко отражены в мемуарной литературе».

 

- 250 -

После всех этих размышлений я решила, что не надо гнаться за недостижимым, и сажусь за продолжение IV главы. В предисловии к своей книге А.Мунте говорит, что гораздо спокойнее, сидя в кресле, создавать увлекательные новеллы, чем, пробиваясь через жизнь, собирать для них материал; приятнее создавать мрачные комплоты, чем быть ими захваченным внезапно и без предупреждения. Последнее как раз случилось со мною, но в отношении снабжения сюжетами судьба была ко мне благосклонна, постоянно направляя в поле моего зрения интересный материал и надеясь, по-видимому, на мою память. Не будь этого, я, лишенная творческой фантазии, необходимой для того, что Гете называл «fabulieren», — не написала бы ни одной строчки. В моих воспоминаниях поэтому мало «Dichtung» и гораздо больше «Wahrheit». Для писателя это было бы большим недостатком, но для мемуариста, пожалуй, и не плохо!

Но вот, когда я, покончив с отступлением, принялась искать упущенную мною нить повествования, меня смутила мысль: «Самые интересные события моей жизни уже описаны, и сравнительно благополучно проведенные годы ссылки на берегах Вятки, может быть, представляют собой нечто однообразное и мало примечательное». Потом я поняла, что мысль эта «от лукавого» и что она лишь маскирует мою боязнь запутаться в мелких эпизодах и характеристиках этого периода (1943-1955).

Чтобы этого не произошло, я решила держаться двух тем: «Районная больница» и «Школа рабочей молодежи». В эти темы будут неизбежно включаться рассказы о моих личных делах. Многое из сказанного в последующей главе будет, наверное, типичным не только для Вятских Полян, но и для большинства районных больниц и школ рабочей молодежи того времени. Эти соображения также, говоря языком Кантемира, «понуждают к перу мои руки».