- 141 -

В Ленинградском ДПЗ

 

 

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад.

И ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград.

Анна Ахматова

 

«13/IV-1957 г. № 4-V-057

Постановлением Президиума Ленинградского Городского Суда от 19/III-1957 г. постановление Особого Совещания при НКВД СССР от 31/III-1935 г. в отношении Аксаковой Т.А. отменено за отсутствием состава преступления. Аксакова Т.А. считается по этому делу реабилитированной.

Зам. пред. Ленгорсуда — (Барканов)».

 

Справку, полученную мною с опозданием на 22 года, я ставлю в виде эпиграфа, чтобы помочь людям, не верящим на слово, рассматривать события, описываемые в этой главе, под надлежащим углом зрения. Итак, начинаю.

Когда я 11 февраля 1935 года, имея в руках повестку, паспорт и чемоданчик с бутербродами, плиткой шоколада и сменой белья, вошла в двери дома НКВД на углу Литейного и Шпалерной, меня провели в один из верхних этажей и предложили подождать в коридоре. Через полтора часа я увидела, как из дверей ближайшего кабинета вышла и молча проследовала мимо меня жена Юрия Львова, Ольга Ивановна. Вскоре я была приглашена в тот же кабинет. После обычных вопросов о месте жительства, работе и т.п. следователь (по-видимому, не из самых важных) задал мне странный вопрос: «Скажите, кого Вы знаете из князей?» На это я ответила, что в мое время «князья» не

 

- 142 -

составляли какой-то особой касты. Они были рассеяны по всей массе моих знакомых и перечислить их мне очень трудно. «Но чтобы не тратить даром времени, — добавила я, — скажите прямо, что вас интересуют Львовы!» — «Почему вы так думаете?» — «Это очень просто, — продолжала я, — я только что видела Ольгу Ивановну Львову выходящей из вашего кабинета».

Следователь: — Ну, расскажите, какие отношения у вас со Львовыми.

Я: — Вопрос слишком общий. К разным представителям этой семьи я отношусь по-разному, да и они ко мне, надо думать, тоже.

Я вкратце осветила «львовский вопрос», и разговоры перешли на другие темы: мои поездки за границу, Сережа Аксаков, все то, что уже, по-видимому, было зафиксировано ранее в моем личном деле и интереса не представляло. Следователь, уходя с протоколом, чтобы показать его высшему начальству, даже сказал: «Ну, вот, если вы работаете в вечернюю смену, вы еще поспеете на занятия».

Вернулся он менее любезным: по-видимому, в высших сферах он узнал, что моя участь — вне зависимости от протокола, — уже предрешена, и объявил, что для «выяснения некоторых обстоятельств» я должна быть задержана. Внутренними переходами меня провели в тюремный корпус и, претерпев процедуры обыска, фотографирования en face и в профиль, а также снятия отпечатков пальцев, я очутилась в небольшом полутемном помещении с деревянными нарами, где должна была провести ночь. (Распределение по камерам производилось утром.) Кроме меня, там находились три женщины, из которых одна, молодая еврейка, металась из угла в угол и, видимо, переживала тяжелую внутреннюю драму. На меня, наоборот, нашло какое-то торжественное спокойствие. Когда я думала, что по тем самым коридорам, по которым вели меня, проходили и Шурик, и папа, что где-то поблизости находится Володя Львов, мое пребывание в ДПЗ казалось мне вполне логичным и закономерным.

Среди ночи засов загремел, дверь приоткрылась и надзирательница, возгласив: «Аксакова! Возьмите свой перстень» — вручила мне отобранное во время обыска кольцо, которое я неизменно носила с 14-летнего возраста (оно было подарено бабушкой Александрой Петровной «за операцию аппендицита»). Мои соседи соскочили с нар и закричали: «Почему ей отдают

 

- 143 -

кольцо, а нам нет?» — Надзирательница буркнула в ответ: «А вам какое дело? Может быть, Аксакову завтра выпустят. Вас это не касается!» — и захлопнула дверь. Тут пошло что-то невообразимое: поверив, что я действительно накануне освобождения, все наперебой начали давать мне адреса родных и поручения, которые смешивались в моей голове в общую путаницу. Энергичнее всех меня атаковала та молодая особа, которая металась, как пантера в клетке, она оказалась аспиранткой какого-то литературоведческого института, комсомолкой, недавно вышедшей замуж за ответственного партийного работника. Арест ломал не только ее карьеру, но и ее личную жизнь.

Как и следовало ожидать, надежда на мое быстрое освобождение оказалась пустой. Кольцо мне было отдано, насколько я понимаю, потому, что люди, не видевшие алмазов старинной шлифовки, не знали, как оформить квитанцию. (В саратовской тюрьме оно впоследствии шло под упрощенным названием: «кольцо с белым камнем».)

Наутро нервную аспирантку (я, к сожалению, не помню ее фамилии) и меня повели по довольно странным переходам, чтобы водворить в уплотненную до отказа камеру № 35. Первым преимуществом этой камеры было то, что она отделялась от коридора не дверью, а решеткой, благодаря чему не было той духоты, которую следовало ожидать при большом скоплении народа. Вторым преимуществом камеры было отсутствие в ней уголовного элемента. Вместо нар на всей «жилплощади» стояли, почти вплотную, железные койки, однако, их не хватало, и вновь прибывшие ложились на пол. У стены я увидела несколько деревянных щитов — первоначальное назначение этих предметов было неизвестно, но теперь, положенные на ночь между койками, они служили добавочною площадью для спанья. В «Словаре камеры № 35», составленном при некотором моем участии, под буквой «Щ» значилось: «щит» — в древности оборонительное военное снаряжение, теперь — этап в переходе заключенных с пола на кровать.

Появившись в качестве новеньких, мы были очень приветливо встречены старостой Виндельбанд, девицей лет 30, о которой я сохранила самое светлое воспоминание. Причиной ареста ее и ее матери, находившейся в соседней камере, была их принадлежность к теософическому обществу. Передачу носила старая няня, причем я замечала, что наша староста оставляла себе самую незначительную часть получаемых продуктов,

 

- 144 -

тихонько раздавая большую часть неимущим. Она также никогда не пользовалась правом перехода с пола на койку, предоставляя это более слабым. (Будучи впоследствии старостой в Саратовской тюрьме, я ставила себе Виндельбанд за прекрасный, но недосягаемый образец.)

Значительное число заключенных в камере № 35 составляли интеллигентные женщины. Исключением были: толстая торговка, получившая у нас название «Silver Lady» (она была арестована за то, что собирала или скупала выпущенные в 1926 году и вскоре исчезнувшие советские серебряные рубли и полтинники, переплавляла их в слитки и относила в Торгсин), и жена рыбака с северного озера Имандра, обвинявшаяся в том, что она возила в лодке каких-то иностранных туристов, оказавшихся (или показавшихся) подозрительными. Все держались бодро, только пришедшая одновременно со мною в камеру молодая женщина, к тому же беременная, лежала на уступленной ей кем-то койке или стояла у решетки, заменявшей нам дверь, судорожно ухватившись за ее переплеты, в ожидании записки или передачи от мужа. В один прекрасный день к решетке подошел начальник отделения и четким голосом произнес: «Ваш муж от Вас отказывается и просит его письмами больше не беспокоить!» Несчастная повисла на переплетах решетки, и мы еле успели подхватить ее на руки.

Однако, несмотря на серьезные моменты и суровость обстановки, безмолвие и отчаяние не были в духе нашей камеры. Главными заводиловками были Елена Яковлевна Мордовина и я. Может быть, это являлось следствием перенапряжения нервной системы, но я никогда так много не смеялась, как в камере № 35. Большим успехом пользовалась игра в шарады. Помню, что лучше всего удалось слово «караван». Первая часть «кара» изображалась нашей же камерой, для второй части был представлен светский разговор между голландскими дамами Ван-Гутен (я) и Ван-Тизен (Мордовина). Для «целого» три женщины с привязанными горбами из подушек, под видом верблюдов, двигались на четвереньках по проходу между койками. Постепенно аспирантка-литературовед, от которой отказался муж, стала выходить из шока и примкнула к нашей развлекательной компании. Она знала много стихов, и я с ее слов выучила наизусть «Капитанов» и «Озеро Чад» Гумилева — «гения нашего места». Экзотика этих произведений уводила меня

 

- 145 -

от мрачной действительности не только в ДПЗ, но и много раз потом.

Но если говорить о мрачном впечатлении, надо упомянуть о таком, казалось бы, безобидном месте, как тюремная баня. Через известный промежуток времени наступал со страхом ожидаемый день, когда нас заставляли собирать вещи, и, нагруженных всем своим имуществом наподобие улиток, — вели в баню. В каком-то очень мало уютном помещении, где температура была либо слишком жаркой, либо слишком холодной, нам предлагали раздеваться, и все наши вещи, вплоть до рубашки, закладывали в парильные котлы. Так как мы находились под замком, то чувствовали себя весьма беспомощными. Однажды случилось, что с трубы, проходящей по потолку, закапала горячая вода и попала на одну из заключенных, бурят-монголку, особу довольно неуравновешенную, которая истошным голосом закричала: «Ну вот, начинается!» Ничего, к счастью, не «начиналось», но всякий легко поверит, что баня в таких условиях не доставляла удовольствия.

Банные дни компенсировались днями передач, когда настроение в камере заметно повышалось*. Верная Александра Ивановна, получив деньги от отца, аккуратно снабжала меня продуктами, выстаивая по много часов в очередях перед окном, где принимали передачи. Моя комната оказалась опечатанной — взять оттуда нельзя было ничего. Поэтому Александра Ивановна купила мне белье и полосатый халат фланелевый, в котором я и пребывала, надевая серое парижское платье лишь в торжественных случаях, например, когда представляла мадам Ван-Гутен или когда меня вызывали на допрос.

Должна отдать справедливость, что допросы, которых было два или три, велись вполне корректно. Следователь по фамилии Семеняго, рыжеватый белорус средних лет, по существу, ни в чем меня не обвинял, а вел со мною собеседование на темы, которые были затронуты при моем аресте, и в конце концов, по-видимому, убедился, что ни под какую статью меня подвести нельзя. С допросов я всегда приходила в спокойном состоянии духа, если не считать тяжелого впечатления от вида главного двора тюрьмы. Мы гуляли в сравнительно небольшом

 

 


* В «Словаре камеры № 35» под буквою «П» значилось: «Передача — овеществленное отношение оставшихся на свободе к заключенным».

- 146 -

дворе, но по дороге к следователю с одного места можно было увидеть широкое квадратное пространство, ограниченное четырьмя мрачными стенами с бесчисленным количеством висящих на окнах, наподобие осиных гнезд, наличников. Вид был неприятный!

Допросы Елены Яковлевны Мордовиной, с которой я наиболее близко сошлась, протекали более тяжело — она возвращалась в камеру очень подавленной; один раз ее даже принесли в обморочном состоянии.

Елена Яковлевна, живая, остроумная женщина лет 45, по первому браку Дворжецкая, по второму Мордовина, была привлечена по так называемому «Уструговскому делу», представители которого были разбросаны по всем камерам, как мужским, так и женским.

Вот что я слышала по этому поводу: на Таврической улице большую квартиру занимала семья У струговых. Не знаю, были ли живы родители, но Елена Яковлевна называла хозяевами квартиры, которую она и ее муж «уплотняли», инженера «Митю Устругова» и его замужнюю сестру «Алю Устругову». По-видимому, Уструговы вели открытый образ жизни — у них бывало много народа — ели, пили, пели, непринужденно беседовали, читали стихи Мятлева (от Елены Яковлевны в тюрьме я выучила слова «Августейшей невидимки», которых раньше не знала). На допросах ей ставилось в вину, что она, вместе с Уструговыми, пела песенки, сочиненные Великими князьями (!).

Осенью 1934 года Дмитрий Устругов, имевший, по-видимому, большое влияние на своих друзей, был арестован и, так как он находился в тюрьме во время убийства Кирова, погиб в числе 120 заложников. Все, посещавшие их квартиру, были арестованы. В камерах нашего коридора находились: высокая красивая дама, Аля Устругова, и ее знакомая m-me Филипп. По словам Елены Яковлевны, в мужском корпусе сидел приятель Дмитрия Устругова — Успенский, который был не только внуком Глеба Успенского (сыном его дочери), но и сыном Бориса Савинкова. (Ввиду громкости фамилии отца, Успенский предпочитал носить литературную фамилию своей матери).

Но я вижу, что мне пора оторваться от людей, хотя и значительных, но о которых я знаю только понаслышке, и перейти к описанию своих непосредственных впечатлений.

Недели через три после того, как я обосновалась в камере № 35, к нам привели молодую женщину, своим внешним

 

- 147 -

видом и манерой себя держать отличавшуюся от всех нас. На ней было прекрасное кожаное пальто и шлем летчика, из-под которого свешивались две белокурые косы (по-видимому, при обыске у нее отобрали все шпильки, как это обычно делали). Вновь прибывшая с брезгливым выражением лица села на край скамейки, закурила хорошие папиросы и стала рассказывать, что она начальник управления Северной авиации, попала к нам по недоразумению, но что она уже звонила прокурору и через полчаса вся эта глупая история выяснится. К нам она относилась с явным пренебрежением, но время шло, а «недоразумение не выяснялось», и я могла наблюдать, как постепенно вся эта спесь сходит на нет, и на месте «ответственного работника» остается обыкновенная страдающая женщина.

Тов. Преображенская (ее звали, кажется, Марина), кроме своей работы в авиации, была членом обкома и ведала женским сектором. Если комсомолка-литературовед могла допускать какие-нибудь «лукавые мудрствования», то тут был сплошной «монолит» и полное отсутствие всяких мудрствований. Поэтому у нас Марина Преображенская получила название «дочери Иеффая». (Библейский старец Иеффай из каких-то высших побуждений принес в жертву свою любимую дочь.) Насколько мы могли понять, Преображенская действительно страдала за чужие грехи — находившийся в ее подчинении летчик Голубев перемахнул за границу, и, хотя он вряд ли заранее сообщал о своем намерении по начальству, все его начальники, и большие и малые, попали за решетку. Чем кончилось дело «дочери Иеффая», я не знаю, потому что я покинула камеру тогда, когда она, объявив голодовку, не ела уже 8 дней и не склонялась ни на какие увещевания.

В самом начале апреля (числа я не помню, но знаю, что эта была суббота 3-й недели Великого Поста) я уже улеглась спать. Покрывшись маминым пальто и сунув нос в котиковый воротник, еще немного сохранивший запах парижских духов, я думала о том, что во всех церквах сейчас идет торжественна всенощная с выносом креста, и вдруг услышала: «Аксакова! с вещами!» Вся камера пришла в движение. Вызов с вещами вечером был хорошим симптомом — на этап вызывали днем. Пока я собиралась, меня целовали, поздравляли, заваливали поручениями, но в коридоре уже стоял конвоир и кричал: «Давай, давай!» За пределами камеры ко мне присоединились еще несколько женщин; мы долго шли по каким-то переходам

 

- 148 -

и, наконец, очутились в подвальном сводчатом помещении, где было много народа. Из толпы вышел очень милый старичок и сказал: «Прежде всего надо успокоить дам!» И, обращаясь к нам: «Не тревожьтесь, мы все сейчас выйдем на свободу! »

Когда я немного освоилась в обстановке, в толпе я увидела всех трех Львовых, приведенных из разных камер. Мы еще не знали, на каких правах мы здесь находимся и можем ли мы разговаривать, но Владимир ловким маневром сразу очутился возле меня.

Через некоторое время всех нас, и мужчин и женщин, стали вызывать к столу, где брали подписку о невыезде и обязывали явиться к 12 часам дня на следующий день за дальнейшими директивами. Это значило, что какое-то «продолжение будет следовать», но думать об этом не хотелось. Когда после всех формальностей нас выпустили, наконец, на Шпалерную улицу, Володя, предоставив своим братьям идти куда они хотят, подхватил меня под руку, забрал мой чемоданчик с вещами, и мы пошли по направлению к Неве. Погода была тихая, туманная. Первое время мы ничего не говорили, мы только дышали этим свежим, влажным воздухом, от которого немного кружилась голова.

Подойдя к Литейному мосту, мы сели на скамейку. Кругом была полнейшая тишина, фонари тускло мерцали сквозь туман. Володя обнял меня за плечи и сказал: «Ну что же, Таточка, давай поцелуемся!» Потом мы перешли мост, у Финляндского вокзала еще был открыт продовольственный магазин. Мы сосчитали, сколько у нас, у того и у другого, денег. Хватило на плитку шоколада, которую мы тут же разломили пополам и съели, после чего направились на улицу Красных Зорь. Тут оказалось, что на двери моей комнаты висит печать, войти нельзя, и мне пришлось ехать ночевать к Леонутовым на Бассейную. Володя отправился на Охту с тем, чтобы на следующее утро вместе со мною идти узнавать о нашей дальнейшей судьбе.

Придя на следующее утро уже с некоторым количеством денег в кармане, он решил, что перед Шпалерной нам надо хорошенько поесть. Мы направились в Северную гостиницу против Московского вокзала, заказали какой-то суп, мою любимую курицу с рисом, мороженое и бутылку вина, и, подкрепившись, пошли в канцелярию ДПЗ, где узнали следующее: I. Львовы в числе 11 человек — родители Сергей Евгеньевич

 

- 149 -

и Зинаида Петровна, тетушка Мария Евгеньевна, Сергей Сергеевич с женой и двумя детьми, Юрий Сергеевич с женой и 1 ребенком и Владимир Сергеевич высылаются в город Куйбышев сроком на 5 лет. II. Аксакова Татьяна Александровна высылается на тот же срок в город Саратов. На сборы дается три дня, после чего жилплощадь высланных поступает в распоряжение НКВД. Паспортов нам не возвратили, а дали предписание явиться по месту высылки к такому-то (весьма близкому) числу. Ехать можно было за свой счет — неимущим предлагали передвижение по этапу. Мы были ошеломлены, но в окружающей нас толпе говорили, что мы должны посчитать себя счастливыми. Пока мы сидели в тюрьме, первые партии высылаемых ленинградцев были направлены в Северный Казахстан, в Тургай, Челкар, Актюбинск — нам же досталось Поволжье.

Говорят, что Леонид Утесов отозвался на это мероприятие вариантом своей песни: «Сердце! Тебе не хочется покоя»:

Сердце, тебе не хочется Тургая, Сердце, тебя не тянет на вокзал. Мама! Как хорошо, что ты простая, Спасибо, папа, что ты не генерал!

Но это был юмор, тогда как ликвидировать свою квартиру, т.е. обставляющие ее вещи, в трехдневный срок — было драмой. При общей панике никто ничего не покупал, рояли Бехштейн шли по 250-300 рублей — все знакомые находились, или могли находиться, в таком же положении.

Меня осенила мысль попросить одну мою заказчицу по вышивкам, бывшую замужем за литератором Стеничем (Сметаничем) и имевшую большую и довольно пустую квартиру в Чебоксарском переулке, против больницы Перовской, поставить к себе главную часть вещей. Она согласилась, и мебель была перевезена к Стеничам. Более мелкие вещи — картины, гравюры, фарфор и книги — взяла к себе Нина Адриановна.

Вспоминаю, что не проявляла в ту пору должной активности. После тюремного напряжения наступила реакция. Я лежала на кровати, а потом, когда ее унесли — на полу, в какой-то прострации. Укладывали, упаковывали, нанимали транспорт сплотившиеся вокруг меня дружественные силы в лице Александры Ивановны, Леонутовых, Иваненко и, конечно, Владимира Сергеевича, который не покидал меня во время разгрома. Только в день моего отъезда, когда комната была пуста и вещи,

 

- 150 -

идущие со мной в Саратов, отправлены на вокзал, он переключился на ликвидацию жизни в Тайцах. Помню, что мы с ним расстались на Ситном рынке, где ему нужно было купить веревки и другой упаковочный материал. Простившись, он крикнул мне вслед: «Скоро увидимся!» Надежд на это было мало.

Но я забыла рассказать, каким образом с моей двери была снята печать и как я вошла в свою комнату. Получив в ДПЗ путевку в Саратов, я заявила о желании попасть к себе домой, и тут увидела моего соседа по квартире, сотрудника НКВД, который предложил мне сесть с ним в машину и ехать на улицу Красных Зорь, где он своей правомочной рукой сорвал печать. Потом он исхлопотал мне один лишний день пребывания в Ленинграде. (В виде компенсации за эти любезности, он сразу занял мою комнату, предоставив в фонд своего учреждения свою, которая была меньше и хуже.)

Когда дверь была раскрыта и я вошла к себе, то увидела следы произведенного в мое отсутствие обыска. Книги лежали в беспорядке, из письменного стола исчезла вся переписка, многие альбомы и фотографии (в том числе прекрасный и единственный портрет Павлика Леонутова). То, что оставалось в 1935 году, столь же нелепо пропало в 1937, и теперь я принуждена писать свои воспоминания, надеясь только на свою память, правда, довольно хорошую.

Глава, в которой описывается, как и почему я покинула свой родимый город, подходит к концу, но прежде, чем приступить к изложению того, что меня ожидало в Саратове, я скажу несколько слов о моем кратковременном пребывании в Москве. Путевка НКВД давала мне возможность задержаться там на три дня, и я решила (поскольку мне уже нечего было терять!) проявить смелый поступок и зайти к старинным знакомым моей семьи Альфанам*. Посол Франции занимал особняк в Померанцевском переулке и, когда я вручила швейцару карточку с моим именем, встретил меня на площадке лестницы с распростертыми объятиями и с возгласом: «Enfin, vous voila». Я предполагала, что мама засыпает его тревожными письмами и теперь будет рада узнать от очевидцев о моем здравии и бодром настроении.

 

 


* По существу, особой «смелости» для этого не требовалось. Charles Alphand был сторонником франко-советской дружбы и пользовался престижем в правительственных кругах.

- 151 -

Mr. Alphand обладал высокой, представительной фигурой, умным лицом и французской любезностью. Его жены во время моего первого визита не было дома, и я должна была дать слово, что на следующий день приду к обеду.

Сидя за столом, украшенным севрскими вазами с живыми цветами (меня поразило то, что по новой моде на полированном до блеска столе не было скатерти, а под каждой тарелкой лежала отдельная кружевная салфеточка), я вспоминала поговорку: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas». Меню обеда тоже значительно отличалось от того, что нам подавали в ДПЗ — Potage «Joie du prisonnier» на первое и «Petits poissons vierges» на второе. Рыбки были vierges потому, что ни одна рука к ним не прикасалась, чтобы их выпотрошить.

За столом я была в центре всеобщего внимания; пили за мое здоровье, выражали надежду, что я недолго пробуду в Саратове, вспоминали тетку хозяина дома m-me Barriquand, у которой я гостила в Ментоне, будучи девочкой, и его кузин — барышень де Жерюс.

Прощаясь с Альфанами, я попросила передать Диме кольцо с аксаковским гербом, которое я давно перестала носить, а маме и Татьянке последнюю открытку Шурика, несколько сохранившихся его фотографий и лицейскую портупею с написанными на ней именами его товарищей по 71-му курсу.

На следующий день Борис усадил меня на Павелецком вокзале в вагон с надписью «Москва-Саратов». Открылась новая страница моей жизни, речь о которой пойдет в следующей главе.