- 342 -

В Калуге

 

 

Как и многие другие крупные города царской России, Калуга была обойдена при постройке железной дороги и оказалась в стороне от станции Тихонова Пустынь Московско-Киево-Воронежской ж.д. Поездка в Калугу всегда была осложнена пересадкой на 17-километровую ветку.

Однако калужане знали, что есть место — разъезд Сергиев Скит — в котором полотно подходит к городу более близко, и те, которых не пугало расстояние в 8 километров, сходили на разъезде и шли пешком по тропинке, вьющейся между опушкой леса и берегом Оки. Такой путь я избрала, когда в июне 1920 года собралась посмотреть, как Борис устроился на «прогорелом верху» аксаковского дома.

Я легко шла с рюкзаком за плечами и остановилась только тогда, когда передо мной открылась залитая лучами заходящего солнца панорама города, с золотыми крестами церквей и темно-зеленым квадратом Загородного сада, отделенного от меня речкой Яченкой и расстилающимися по ее течению заливными лугами.

Я смотрела на этот столь чудесный издали город и думала, что ждет меня в его стенах? И вдруг мне показалось, что все события уже давно предназначены и мне надлежит только вслепую разматывать нить моей жизни.

С такими мыслями о предопределении я вошла в город с запада и увидела, что вблизи он совсем не так хорош, как издали. Всюду было заметно оскудение и запустение.

Дима, которого я отправила из Козельска с подводами, посланными из аптеки за спиртом, тем временем подъезжал к Калуге с другой стороны.

Привожу отрывок моих стихов, посвященных этому моменту (из неоконченной поэмы о Димкином детстве):

 

- 343 -

Время шло, тревожа ряд вопросов,

Дни текли, меняя жизни лик —

На возу, совсем как Ломоносов,

Ехал в город юный ученик.

И в тот час, когда багровым кругом

Солнце пряталось за край земли,

«Бесприданная красавица» Калуга

Перед ним раскинулась вдали.

По мосту, пристроенному к лодкам,

Прогремел колесами обоз,

Въехал на гору, и в дом к отцовским теткам

Провожатый мальчика привез.

Тетки гостя встретили радушно,

Но в их доме, так же как везде,

Помышляли только о насущном,

Говорили только о еде.

Город был без света и без хлеба;

Как задуманный неверно механизм,

Дни свои жестоко и нелепо

Доживал военный коммунизм.

Целый день измученные люди

Осаждали коммунальный клуб,

Чтоб в убогой глиняной посуде

Унести бесплатный пшенный суп.

По ночам безвестные фигуры

Отрывали доски от оград,

И текло сквозь эти амбразуры

Запустенье в каждый дом и сад.

Не щадя ни липы, ни березы

И губя цветущие кусты,

Толпами бродили чьи-то козы

(Жалкие коровы нищеты).

 

В этих стихах дана столь неприкрашенная картина Калуги того времени, что я воздержусь от дальнейших описаний. Упомяну только о поразившей меня в первый же день по приезде инструкции. Инструкция эта была опубликована в газете «Коммуна» и расклеена на всех углах. Касалась она библиотечных работников: после списка авторов, подлежащих изъятию, шла директива: «Аксакова и Достоевского давать с оговоркой». Какова должна была быть «оговорка», для меня осталось не-

 

- 344 -

ясным. Вместе с тем широкое хождение имела книга тов. Коллонтай «Любовь пчел трудовых» — произведение более чем странное и с точки зрения этики и с точки зрения эстетики*. Вообще же газета «Коммуна» не в меру усердствовала (это было характерным для прессы «на местах»), и на ее страницах встречались иногда курьезные статьи. Так, в декабре, газета обратилась к заведующим детдомами по поводу устройства елок. (Елки в то время считались вредным пережитком, но еще не вполне были искоренены.) Передовая статья «Коммуны» рекомендовала изъять из елочных украшений все рождественские эмблемы и заменить их маленькими виселицами с висящими на них фигурками классовых врагов.

В согласии с общими веяниями, драматическое искусство и самодеятельные выступления стали весьма модными и в Калуге. На эстраде городского сада ежедневно выступал способный, но опустившийся халтурщик Солодов, молодой человек с одутловатым лицом, вызывающий рукоплескания невзыскательной публики частушками о том, как чья-то «милка» приходит на базар и ...

 

все глазами хлопает,

лопает и лопает

плюшки, ватрушки,

сайки, кренделюшки.

 

Когда тема голода была обыграна, Солодов переходил к другим темам. Так, в его репертуаре имелась злободневная частушка:

 

Я своею красотой оченно уверена,

Если Троцкий не возьмет — выйду за Чичерина.

 

Но это было «малое» искусство. «Большое» искусство можно было видеть в театре Сатиры, причем самой эффектной постановкой были «Мыши»: старое, классическое искусство под видом

 

 


* Попутно вспоминаю ходившие в то время рассказы о выступлении московских клоунов Бима и Бома. Первый из них нес петуха. Второй его спрашивает: «Чем замечателен твой петух?» Первый отвечает: «А тем, что он встает на дыбенки, подымает крыленки и кричит "Кол-лонтай!"». Имена матроса Балтфлота Дыбенко и командарма Крыленко гремели в то время рядом с именем тов. Коллонтай — этой эффектной дамы, дочери генерала Мравинского и младшей сестры известной певицы Мариинской оперы Мравинской.

- 345 -

мышей еще гнездится в сознании людей, но вот приходит квалифицированный крысолов (таинственная фигура в черном плаще и маске), разгоняет мышей, скидывает с себя черные одежды (тут на него направляется луч прожектора) и предстает в виде «красного арлекина». Под занавес этот арлекин торжественно (и с прекрасной дикцией) произносит «футуристический марш» Маяковского.

После представления «Мышей» на авансцену выходил руководитель театра Сатиры Борис Бедлинский (сын владельца небольшого имения, куда дядя Коля и Н.А. Запольский ездили на охоту) и читал лекцию о старом и новом искусстве. Особенно жестоко он бичевал обывателей, сочувствующих страданиям Раневской из «Вишневого сада» (ведь она же не имела права владеть землей!!!).

Чтобы понять ту неразбериху, которая существовала в воззрениях на искусство, надо припомнить, что в 1920-1921 годы футуристические тенденции (по существу своему обреченные на гибель) были еще сильны и считались «революционными». На плакатах рабочие изображались в виде каких-то схематизированных автоматов, ткани украшались узорами из геометрических фигур, и дома строились в коробочном стиле Корбюзье.

Просветление умов наступило несколько позднее по указанию свыше.

Но несмотря на все, Калуга была очень хороша!

Над перекинутым через глубокий овраг каменным мостом по-прежнему стоял известный своей прекрасной архитектурой дом Кологривовых. Оттого, что ограда тянувшегося за домом сада была растащена и ворота — всегда раскрыты, мы могли наблюдать эту прекрасную постройку со всех сторон, и она, в состоянии запустения, стала нам ближе, вошла в наш быт и радовала нас своими прекрасными линиями.

Тут же рядом, в одном из спускающихся к Оке переулков стоял заколоченный досками дом Марины Мнишек — небольшое каменное здание начала XVII века с шатровым крыльцом и решетчатыми окнами. Тут жила, как полагали, Марина несколько времени после своей авантюры с Тушинским Вором.

Жители западной части города, куда входила и Нижняя Садовая, гордились своим Загородным садом. Это был прямоугольный участок земли, усаженный старыми деревьями. В месте пересечения двух проходящих по диагонали аллей стоял цоколь с белой вазой в виде чаши.

 

- 346 -

Своим дальним концом Загородный сад упирался в площадку, откуда открывался прекрасный вид и где стояли развалины деревянной дачи «губернаторши Смирновой» — А.О. Россет, муж которой в прошлом веке занимал пост калужского губернатора. Тут же на территории сада был небольшой домик, в котором останавливался Н.В. Гоголь, гостя у Смирновых. У меня долгое время сохранялась карточка Димы, снятого на фоне этого домика, который никем не охранялся и сгорел вскоре после нашего отъезда из Калуги.

Но если строения у дальнего конца Загородного сада имели исторический интерес, то домик, стоявший у его входа, представлял для меня интерес не умозрительный, а вполне реальный. Он принадлежал Запольским. После продажи Радождева полковнику Кирьякову, Николай Александрович купил в конце Пушкинской улицы усадьбу, состоявшую из двух небольших домов. Один из них был вскоре национализирован и заселен чужими людьми, а маленький флигель, выходящий окнами на Загородный сад — оставлен в пользовании бывших владельцев. Ко времени моего переселения в Калугу в 1921 году там жили Николай Александрович и Мария Аркадьевна (причем Николай Александрович плохо владел рукой и ногой после кровоизлияния в мозг), Валя с мужем, Евгением Григорьевичем — инвалидом, лишившимся на войне двух ног, и обе «девочки Запольские» — мои подруги детских лет, Ляля и Катя. Катя работала машинисткой в каком-то учреждении, Ляля преподавала немецкий язык и физкультуру в школе 2-й ступени.

Попав в дружеское окружение, я очень быстро освоилась в новом месте и стала чувствовать себя стопроцентной калужанкой. Часто бывая у Запольских, я встретила однажды в их доме высокого, элегантного молодого человека — Владимира Платоновича Базилевского, который оказался не кем иным... как крысоловом и «красным арлекином» из постановки «Мыши».

До войны — артист Московского Художественного театра, во время войны — офицер Дикой дивизии, Базилевский был явно человеком не губернского, а более крупного масштаба, и в Калуге производил впечатление залетной птицы. Очень способный ко всем видам искусства, он играл на сцене, режиссировал, хорошо рисовал, был прекрасным фотографом. Может быть, во всех его талантах был некоторый оттенок дилетантизма, но это был, во всяком случае, дилетантизм первого сорта.

 

- 347 -

Базилевский преподавал «выразительное» чтение в Лялиной школе — и ухаживал за Лялей.

Поблизости от Запольских, на сходящей к Оке Коровинской улице жил теперь знаменитый, а тогда еще мало известный Циолковский. Базилевский, имевший, кроме своих артистических специальностей, некоторое отношение к техническим наукам, часто заходил к нему и знакомился с его чертежами. Однако наиболее рьяным пропагандистом принципа ракеты Циолковского в то время был молодой человек Чижевский, сын жившего в Калуге отставного генерала, несколько раз заходивший ко мне с просьбой перевести касающиеся Циолковского заметки из американских журналов.

Летом 1921 года Базилевский был почему-то арестован — в ту пору это было делом обыкновенным и никого не удивлявшим. Помню, что Ляля носила ему передачи, и что арест был в конце концов признан «ошибкой». Осенью мы повенчали Лялю и Владимира Платоновича в церкви на Никольской улице, и молодые Базилевские уехали сначала в Минск, а потом в Москву. Однако моя связь с Лялей не порвалась — каждое лето она приезжала в Калугу, теперь уже вместе со своим круглолицым сыном Андрюшей.

Борис, между тем, как говорят теперь, «завоевал авторитет» на своей агрослужбе, ведавшей сельскохозяйственными мероприятиями в полосе отчуждения от Сызрани до Вязьмы, и был назначен сначала помощником, а затем и начальником службы. Большим преимуществом железнодорожников была возможность дарового проезда — я поспешила воспользоваться бесплатным билетом, чтобы в декабре 1920 г. навестить папу в холодном и голодном Петрограде.

Квартира на Миллионной представляла собою ледник, отопляемый маленькой железной печуркой, но отец стоически переносил все лишения ради сохранения библиотеки. Спал он в меховом мешке, но не менял квартиры, а все книги стояли в незыблемом порядке на предназначенных им местах.

Зима 1920-1921 года — это было то время, когда в Петрограде пародировали приведенное мной выше стихотворение Мятлева:

 

Сижу я в одиночестве,

Сижу без электричества,

И нет Его Высочества,

И нет Его Величества.

 

- 348 -

Александра Ивановна проявляла чудеса преданности и изворотливости. Летом она развела огород на выделенном ей домкомбедом участке Марсова поля и кормила отца редиской, выращенной на этом историческом, воспетом Пушкиным месте. Зимой она продавала вещи на Сенной площади, ездила в деревню за продуктами — и отец, таким образом, не очень голодал. Большую помощь оказывали продовольственные посылки, направляемые в то время петроградским ученым шведским Красным Крестом.

Отец в это время уже перешел на службу из Главархива в Эрмитаж и в Академию истории материальной культуры. Последняя помещалась в Мраморном дворце, и делами там заправлял Н.Я. Марр. Я прогостила у отца около десяти дней. Встреча наша была очень трогательной — и приезд и отъезд мой сопровождались с трудом сдерживаемыми слезами с обеих сторон, — что мы, тут же улыбаясь, объясняли истощенностью нервной системы.

Следующая моя поездка по бесплатному проезду состоялась летом 1921 года и носила более веселый характер.

Из агрономической службы шел в Москву пустой вагон, и мы в полном составе, т.е. Борис, Дима и я, отправились с этим вагоном, чтобы собрать и привезти в Калугу кое-какие наши разбросанные по московским знакомым вещи.

Наиболее яркое впечатление, полученное мною от этой поездки, я описала в юмористических, посвященных Борису стихах, которые я решаюсь поместить в качестве приложения к своим мемуарам только потому, что впоследствии из этого легкого «балагана» вытекли крупные события.

Тут следует сказать несколько предварительных слов. Вскоре после своего переселения в Калугу Борис, будучи по делам в Москве, зашел к Некрасовым, чтобы сообщить Екатерине Дмитриевне о ее муже и beau frère'e, с которыми он расстался в Новороссийске, и познакомился с ее сестрами. После этого между ним и Лидией Дмитриевной установилась шутливая переписка слегка флиртующего характера. В большинстве случаев Лидия Дмитриевна писала стихами (и очень хорошими!). Борис, не желая ударить в грязь лицом, иногда призывал меня на помощь для подыскания той или иной рифмы. В ответах он изображал себя «закаленным судьбой бойцом», если не с седою голо-

 

- 349 -

вою, то во всяком случае без юношеских иллюзий — словом, подпускал немного байронизма.

И вот однажды из Москвы было получено письмо в стихах, которое начиналось словами: «Я сфинкс прелестный...» Я пришла в восторг от этого вступления; Борис был несколько озадачен, но тоже смеялся. Димка, в общем ажиотаже, бегая по комнате, безуспешно старался произнести слово «сфинкс» и требовал, чтобы я тут же нарисовала ему это страшное существо.

Во время нашей поездки в Москву Борис часто бывал у Некрасовых и как-то раз даже исчез куда-то на целый день. Оказалось, что Лидия Дмитриевна выразила желание подняться на аэроплане (в ту пору это было чем-то необыкновенным) и просила Бориса сопроводить ее на аэродром. Вот это событие и описано мною в следующих строках:

 

По неведомой причине

Иль с избытка юных сил,

Как-то раз в своей пустыне

Сфинкс о небе загрустил.

Жизнь доверив агроному,

(Стаж его никто не весть!)

Сфинкс спешит к аэродрому

На трамвае номер шесть.

Там, подобен богу Фебу,

Закрутив могучий хвост,

Сфинкс катается по небу

И величествен и прост.

Агроном в тоске мятется

От сознанья пустоты.

Сфинкса голос раздается

С поднебесной высоты:

«Был и я в своей пустыне

Искушаем духом зла!

Мысль отдаться медицине

Мне навеяна была.

Но примером Эскулапа

Не пленился я — о нет!

Моя царственная лапа

Не склонна держать пинцет!

Новый путь теперь приемлю!

Жалок раб мирских забот.

 

- 350 -

Агроном — ты роешь землю!

Я — орел, а ты... ты — крот!

 

(Никто, кажется, не дал этому произведению столь высокой оценки, как мама, которая над ним впоследствии много смеялась.)

Но я еще ничего не сказала о том, где мы поселились после того, как осень 1920 года положила предел нашему пребыванию на аксаковском «прогорелом верху».

На правой стороне Нижней Садовой, в том месте, где она круто спускается к Оке, стоял двухэтажный дом, незадолго до революции построенный для себя архитектором Меньшовым. Нижний этаж этого национализированного дома занимали две инженерские семьи — Волошины и Бургучевы. Во втором этаже жила семья Леонутовых. Им грозило уплотнение, и они, предпочитая иметь нас, чем кого-нибудь другого, предложили Борису через тетушку Ольгу Николаевну (которая служила вместе с Л.П. Леонутовой в Губпродкоме), занять две комнаты, что и было осуществлено. Окна одной комнаты выходили в большой, тянувшийся за домом сад, окна другой — на просторные горизонты правого берега Оки с их деревнями, перелесками и селом Ромодановским на первом плане.

Семья наших хозяев состояла из Ивана Дмитриевича Леонутова (находившегося в отсутствии), его жены Любови Павловны, сестры Марии Дмитриевны и детей: двух высоких юношей Вити и Павлика и двух девочек-подростков близнецов: Оли и Тани.

Любовь Павловна была дочерью весьма уважаемого Ряжского священника, родственника Ивана Петровича Павлова. Старший из сыновей Леонутовых готовился к поступлению в Петроградский институт путей сообщения и вскоре туда уехал; второй, показавшийся мне очень красивым, кончал 2-ю ступень. Девочки бегали в школу и учились музыке.

Замечательным человеком в этой семье была незамужняя, уже пожилая тетушка Мария Дмитриевна, «крестная» всех своих племянников, отдававшая им свою душу и безропотно принимавшая на себя все тяготы жизни. Покрытая по-крестьянски вязаным платком, в мужских ботинках, немного сутуловатая, она часами простаивала на базаре, чтобы продать выстеганное ею же на продажу одеяло и купить: «Вите — пирожочек, Павлику — биточек, Тане с Олей — два яйца»... и т.п. У Марии Дмитриевны было хорошее, немного обветренное лицо с круп-

 

- 351 -

ными чертами и приятной, застенчивой улыбкой. Все в ней было просто, чистосердечно и очень «по-русски». Я никогда не видела, чтобы «крестная» унизилась до какой-нибудь сплетни или мещанского суждения. Из всех племянников она, пожалуй, больше всех любила Павлика за нежность его натуры. У «крестной» были свои чудачества; чтобы заставить кого-нибудь из детей выполнить ее просьбу — надеть теплое пальто или галоши — она иногда прибегала к крайнему средству: проникновенным голосом она говорила: «Сделай это! Я загадала!» Витя уходил, махнув рукой, девочки со смехом убегали, но Павлик сразу останавливался, глядел в ее просящие глаза и выполнял требуемое. Кроме того, он был ее постоянным помощником по саду, огороду, уходу за птицей. У него с детства была какая-то болезненная любовь к природе и животным; он доходил до слез, когда напрасно ломали ветки или рвали цветы. Со своим приятелем Петей Милютиным он уходил на целый день на Яченку и возвращался вечером «с дарами леса» — грибами, ягодами, шишками и, как говорила крестная, «безумными глазами», наслушавшись пенья птиц и лягушек, надышавшись смолистым воздухом и наглядевшись на заокские дали.

Впоследствии, под влиянием прекрасного, известного всем калужанам учителя литературы (фамилии сейчас не помню), он стал много читать и вместе с другим своим товарищем Ченцовым написал ученическое сочинение, в котором, при помощи произвольно выбранных цитат, доказывал, что лирика Блока тоньше лирики Пушкина. Я видела это сочинение и, помнится, даже расставляла знаки препинания в нем. Преподаватель рядом с хорошей оценкой написал: «Смелая и остроумная попытка защитить неправильный тезис». После Блока Павлик, под влиянием того же преподавателя и, отчасти, следуя моде, немного увлекался Есениным, но потом (не без моего содействия) первое место в его душе прочно и незыблемо заняла поэзия Тютчева. Но я непростительно отклонилась от поступательного хода моего повествования!

Осознав это и принимая во внимание, что до конца 1921 года я еще не порвала с Козельском и проводила там добрую половину времени, я хочу посвятить несколько прощальных слов этому милому городу и его обитателям. В конце 1920 года оба сына Анны Александровны оказались в Оптиной. Николай Александрович Бруни с прелестной женой и ребенком прибыл в священническом облике откуда-то с юга и вскоре получил сель-

 

- 352 -

ский приход недалеко от Козельска. С нетерпимостью неофита он принялся бичевать пороки своей паствы, не ужился с населением и после нескольких лет взаимного недовольства уехал в Москву. Там, как я слышала, он снял рясу и поступил в министерство авиации. Николая Александровича я знала очень мало, но с его братом у меня установились прочные дружеские отношения.

В первый раз я увидела Леву Бруни в освещенном ярким солнцем Оптинском соборе. Был какой-то большой праздник. В переполненном храме среди крестьян к причастию подходил молодой человек в белой шелковой блузе с расстегнутым воротом. Руки у него по обычаю первых веков христианства были крестообразно сложены на груди, взгляд его темных, чуть-чуть косящих глаз был пристален и внимателен — такое лицо не могло остаться незамеченным. Это и был тот самый Лева Бруни, о котором я так много слышала во время болезни. Теперь он был женат на Нине Константиновне Бальмонт (дочери поэта), но оставив ее временно в Миасе — месте их последнего жительства, — приехал повидаться с матерью. Говорить о том, что Лев Александрович был очень талантливым художником, не стоит — это мне кажется всеми признано. Мне только остается сожалеть об утрате небольших карандашных набросков, которые он делал, часто заходя к нам в дом Косниковых. На одном из рисунков Дима был изображен спящим с откинутым одеялом под раскрытой форточкой, и тут же стояла надпись художника: «Вот как спят дети зимой в благословенном Козельске, когда в других местах нет топлива! »

Оптина Пустынь просуществовала до конца 1923 года. Ликвидация ее почему-то сопровождалась сложными операциями военного характера. Монастырь был оцеплен каким-то отрядом и его брали приступом, хотя никто не думал сопротивляться. Молодые монахи давно были взяты в армию, оставались только старики, работающие на лесопилке и в племхозе, да схимники: отец Нектарий и отец Анатолий. После обыска в их кельях, им было предписано в 24 часа покинуть не только стены монастыря, но и пределы Калужской губернии. К 9 часам на следующее утро они должны были явиться в комендатуру за документами. Отец Нектарий выехал и поселился в Болховском уезде Орловской губ. в деревне Холмищи, в 40 верстах от Ко-

 

- 353 -

зельска. Отца Анатолия эта чаша миновала — он молился всю ночь, а когда утром пришли, чтобы вести его к коменданту, он лежал мертвый в своей келье, из которой на протяжении стольких лет исходили слова утешения и умиротворения. Похоронили его в ногах у отца Амвросия, келейником которого он был долгие годы.

На территории Оптиной был учрежден музей, которым ведала одна из приверженных к этому месту дам, по фамилии, если я не ошибаюсь, Зорич. Затем музей был ликвидирован. Остались детский дом с нашим разбитым роялем и племхоз под управлением С.Н. Косникова. Что там теперь — я не знаю.

В 1921 году страна перенесла тяжелый голод. Особенно грозные размеры он принял в Поволжье из-за недорода 1920 г. Но и у нас жилось не сладко! В привилегированном положении находились мельники, огородники, владельцы ульев с пчелами и пригородные крестьяне, в руки которых текли ценные вещи горожан. Рядовое крестьянство варило мох и лебеду, пекло хлеб с различными примесями, вплоть до древесных опилок.

Под лозунгом помощи голодающим началось изъятие церковных ценностей, на металлолом снимались колокола. Делалось это со ссылкой на Петра I, который совершил нечто подобное во время войны со шведами. В голодающее Поволжье выехала из Америки благотворительная организация квакеров. Большую помощь оказали стандартные посылки АРА, но все это не спасало положения. Настоящая разрядка наступила только после объявления Указа о новой экономической политике. Как только жгут был снят, живая кровь сразу потекла по артериям страны, и все облегченно вздохнули. Демьяну Бедному это мероприятие, по-видимому, не очень нравилось. На новогодней елке (1-го января 1922 г.) Володя Косников («Володяй-Молодяй») декламировал в своей школе стихотворение, написанное этим поэтом на «злобу дня»:

 

Кряхтя уходит старый год,

Под тяжкой ношей изнывая.

Как много он скопил забот,

День ото дня вперед шагая.

Как много горя, сколько слез

С собою в вечность он унес.

«Эй, старый! Уходи с дороги», —

Смеясь, кричит уж Новый год.

 

- 354 -

Веселый, юный*, он идет,

А старый часть своих забот

Ему с усмешкой отдает.

«Вот на! Неси-ка осторожно!»

«Что ты такое тут мне дал?»

Но старый год уже пропал,

А новый с сумкою остался

И заглянуть в нее старался.

«А! Экономическая политика свободной России.

Вот что вручил мне старина —

Ну, этот груз снести мы сможем,

Лишь только на спину положим.

Моя спина уж не согнется!

Авось, недолго несть придется!»

 

Последняя строка внушала некоторое беспокойство, и все с особым удовольствием услышали слова В.И. Ленина, что НЭП дается «всерьез и надолго»**.

Весною 1922 года моя козельская база была ликвидирована, вещи перевезены в Калугу, и жизнь приведена к «одному знаменателю». Дима к этому времени уже прекрасно читал; и я начала обучать его несложным французским фразам. При этом я как-то сказала: «Произношение должно тебе даваться легко, потому что в тебе есть французская кровь!» Мои слова, по-видимому, произвели впечатление, потому что спустя некоторое время, когда, после перенесенной свинки, у Димки нагноилась подчелюстная железа, и хирургу Миленушкину пришлось

 

 


* Володя говорил «юн-ный».

** Упомянув о Демьяне Бедном, имя которого вряд ли скоро вновь появится на страницах моих воспоминаний, я хочу привести эпиграммы, которыми обменялись два деятеля советской литературы того времени.

Д.Бедный — Луначарскому, по поводу его пьесы «Бархат и лох­мотья»:

 

Нарком, сбирая рублики,

Стреляет прямо в цель:

Дает лохмотья публике,

А бархат — Розанель.

Луначарский — Д. Бедному:

Ты хочешь быть российским Беранже.

Ты «б», ты может быть и «ж»,

Но уж никак не Беранже.

- 355 -

произвести разрез — последовала забавная сцена. Как только хлынула кровь, Дима заплакал, приговаривая: «Ну вот, теперь вся французская кровь вытекла!» Хирург ничего не мог понять и все спрашивал: «Ты что говоришь, мальчик?» — пока я ему не объяснила, в чем дело.

Между Борисом и Димой (которого он почему-то называл «Дудышкиным») установились очень милые отношения. К пяти часам Дима накрывал на стол, а когда приходил Борис, неизменно спрашивал: «Папочка, что у тебя делается на службе?» — на что Борис так же неизменно отвечал: «Кавардак». На этом разговоры о служебных делах кончались. Борис обладал прекрасной, я бы сказала западноевропейской, чертой — умением оставлять служебные дрязги и передряги за порогом своего дома. Как только кончался обед, из соседней комнаты раздавались призывные звуки аккомпанемента к песне Чайковского «Уж тает снег», и Дима бежал исполнять свой коронный вокальный номер (у рояля Таня и Оля Леонутовы).

Церковное влияние на него оказывала тетя Оля Аксакова, состоявшая старостой нашего прихода Божьей Матери Одигитрии (Смоленской). В начале 20-х годов православная церковь раздиралась распрями между сторонниками патриарха Тихона и живоцерковниками. Во главе последних стоял петроградский священник Введенский. Страсти кипели, главным образом, в Ленинграде и Москве, в Калуге процесс происходил менее остро, лишь три церкви стали «живыми» — в других продолжали поминать патриарха Тихона, и все осталось по-прежнему.

Тетя Оля неизменно стояла за свечным ящиком в черной бархатной мантилий с кружевным жабо и гладко зачесанными волосами, зорко следя за благолепием храма. Единственное новаторство, которое она допустила, это букеты и гирлянды живых цветов у икон — раньше это, кажется, считалось принадлежностью католической церкви.

Когда Диме исполнилось семь лет и он вступил в отроческий возраст, тетя Оля решила, что благолепие храма умножится, если ее внучатый племянник будет прислуживать в алтаре. Для этой цели ему был сшит маленький стихарь из зеленой парчи, который надевался поверх зимнего пальто с кенгуровым воротником. В этом стихаре, из-под которого в виде ожерелья выступал пушистый мех, Дима имел вид марабу и был очень смешон, однако никакого благолепия из всего этого не получилось. На второй же день Димка подрался с другим прислу-

 

- 356 -

живающим мальчишкой, и оба были изгнаны из алтаря. Через некоторое время в церковь Одигитрии должен был приехать архиерей, не наш, какой-то чужой, и готовилась торжественная служба. Димка вспомнил, что у него есть парчовый стихарь, и решил участвовать в параде. Не прошло и получаса, как он вернулся из церкви с дрожащими губами и стихарем под мышкой. Оказалось, что архиерей приехал со своими собственными мальчишками — парнями лет 12-14, и Дима остался за флагом. Я сочувственно спросила: «Ну что же тебе сказали эти мальчишки?» У Димки тут совсем задрожали губы, и он прошептал: «Они на меня посмотрели и сказали — а это что еще за дерьмо пришло?»

Я сочла, что такие разговоры ничуть не умножают благолепия храма, и Димкина церковная карьера на этом закончилась.

У нашего калужского архиерея, преосвященного Феофана, имевшего репутацию аскета и подвижника, прислуживали мальчики более благовоспитанные, чем у чужого архиерея. Это были Борис Столпаков и Лева Волков. Им было лет 14-15, и на их облике сказывались детские годы, проведенные в Петрограде. Леву я мало знала, но упоминание о Борисе Столпакове, который за годы моего пребывания в Калуге превратился в юношу с красивым, несколько холодным лицом чисто «арийского» типа*, служит толчком для введения в мое повествование новых лиц.

На берегу Оки, в пределах Тарусского уезда, находилось небольшое имение Трубецкое, принадлежавшее семье Суворовых. Братья были военными и служили в Петербурге (старший Андрей Николаевич, как оказалось, часто танцевал с Наточкой Штер на петербургских балах). Сестра Екатерина Николаевна, высокая блондинка, немного напоминающая императрицу Александру Федоровну, окончила Смольный институт и осталась в девицах. Сестра Софья Николаевна, темноглазая, хорошенькая и веселая, вышла замуж за бывшего лицеиста Столпакова, человека довольно красивого, но, по словам моего отца, очень недалекого, который перед революцией занимал пост Одесского градоначальника. У Софьи Николаевны было 5 сыновей, из которых второй — Борис — совсем не походил на черноглазых

 

 


* За такую внешность и в связи с легендой, окружавшей его происхождение (не подлежащей опубликованию), он был прозван в Калуге «кронпринцем».

- 357 -

«итальянистых» братьев. G малых лет его взяла на воспитание незамужняя тетя «Тата» (Екатерина Николаевна), посвятившая всю свою жизнь ему, в результате чего Борис был значительно лучше воспитан, чем его братья. Летом 1918 года Софья Николаевна с мальчиками приехала в Трубецкое. Случилось так, что сначала она была отрезана от Одессы фронтами гражданской войны, потом выселена из Трубецкого и очутилась в Калуге с четырьмя молодцами от 16 до 7 лет, и без всяких средств к существованию. Позднее она узнала, что ее муж умер в эмиграции. Когда я познакомилась с Софьей Николаевной, она жила в довольно большой, пустой и неприветливой комнате, напротив бывшего женского монастыря. Немногочисленные золотые вещи быстро таяли, и, ложась спать, никто из семейства Столпаковых не знал, что они будут есть завтра. Такое положение не было удивительным для первых годов революции, интерес представляло другое — взаимоотношения между матерью и сыновьями. Если обычно на долю матерей выпадают заботы о хлебе насущном и эти заботы в конце концов мало ценятся, то в данном случае было наоборот. Софью Николаевну часто можно было застать лежащей на кровати с французским романом в руках, в то время, как Алеша стирал белье, Миша мыл пол, а Коля силками ловил голубей, ощипывал их, жарил и на тарелке преподносил матери. И все это делалось по собственному почину, не из-под палки; мать не теряла своего обаяния и между членами семьи сохранялся полный мир.

Когда из голодного Петрограда приехала Екатерина Николаевна с Борисом, своей подругой Толмачевой и ее сыном Левой Волковым, и все они поселились в том же доме, жизнь Столпаковых приняла несколько более организованный характер. Софья Николаевна еще с большим спокойствием могла ходить по гостям, зная, что ее пять сыновей позаботятся о хозяйстве.

(Останавливаюсь столь подробно на Столпаковых потому, что они еще раз и очень трагически появятся на страницах моих воспоминаний, относящихся к 1934 году — т.е. двенадцатью годами позднее.)

В один из летних дней мы с Софьей Николевной предприняли кратковременную поездку в Тарусско-Алексинские края к сестрам Ртищевым, с которыми она была дружна с ранней юности и о которых я сохранила воспоминания со времен Спешиловки. Татьяна и Елизавета Дмитриевны не могли заста-

 

- 358 -

вить себя покинуть Жуково. Когда их выселили из дома, они ушли на деревню, где, несмотря на угрозы властей, их приняли с распростертыми объятиями.

В описываемое мною время Елизавета Дмитриевна учительствовала в одной из ближайших деревень, а Татьяна Дмитриевна организовала на антресолях своего бывшего полуразрушенного дома метеорологическую станцию и жила в каморке под крышей рядом со своими приборами. Тут же поблизости находился и их верный друг Митя Гомулецкий (которому в то время было уже сильно за 40 лет). Он поступил на должность сборщика страховых или каких-то иных взносов, только чтобы не покидать сестер и родных мест*.

Доехав поездом до ст. Средняя, мы с Софьей Николаевной пешком прошли 10 верст, отделяющие Жуково от железной дороги, были встречены весьма приветливо, накормлены жареной свининой, напоены морковным чаем с картофельными лепешками и уложены спать на антресолях. Часа через 2 я проснулась от звука музыки, доносившейся с нижнего этажа. Я спустилась по лестнице и тихо вошла в пустынную, залитую лунным светом залу. Зимой в этом помещении находилась школа, но теперь парты были вынесены и стоял один рояль. За ним сидела Татьяна Дмитриевна и играла Бетховена. Никто и никогда не мог заставить ее играть при людях, несмотря на то, что она экстерном окончила Московскую консерваторию — это была одна из ее небольших странностей. Стоя в углу, куда не падал лунный свет, я слушала, смотрела и думала: «Вот это надо обязательно запомнить!»

Так жили в деревне.

Как жили в Петрограде после объявления НЭПа, я увидела летом 1922 года, когда вместе с Димой приехала на свидание не только с отцом, но и с вернувшимся из Приволжских краев Шуриком.

Начну с внешнего вида города. На Марсовом поле уже не было овощных грядок, и на их месте, вокруг могилы жертв Революции, намечался сквер. Многие здания, освободившись от скрывавших их фасады вывесок, предстали во всей красоте своих линий, хотя и казались непривычно оголенными. Жители Петрограда, после нескольких лет «эстетического голодания»,

 

 


* О Ртищевых см. главу первой части «Спешиловка».

- 359 -

вдруг влюбились в свой город, ревностно изучали его историю, любовались его архитектурой. В устах людей, от которых этого никак нельзя было раньше ожидать, звучали имена: Растрелли, Росси, Камерон. Со сказочной быстротой в еще так недавно забитых досками торговых помещениях открывались частные предприятия, главным образом, продовольственные. Так, на Пантелеймоновской улице, на месте с детства мне знакомой булочной Бетца, работала пекарня и кондитерская «ЛОР» с пирожными, марципановыми рогульками и прочими соблазнительными вещами.

У подъездов вновь открывшихся ресторанов стояли откуда-то появившиеся извозчики-лихачи. На эстрадах звучала модная песня «О бубликах», своей тематикой напоминавшая «продовольственные» частушки калужского Солодова.

 

Ночь надвигается, фонарь качается

на рысаке.

А я несчастная, торговка частная,

Стою на улице в одном платке.

В корзинке бублики

Почтенной публике.

Гоните рублики

и поскорей!

 

Были также куплеты на другую тему:

 

Пускай же совесть того замучит,

Кто мово Петьку загепеучит!

 

Прорывавшаяся жажда жизни принимала подчас уродливые формы — на Владимирской открылся игорный дом, где новоявленные дельцы — нэпманы — швырялись деньгами, а затем за бесценок скупали в мрачных квартирах коренных ленинградцев фамильные, неповторяемые вещи. Очень много предметов искусства по невидимым каналам уплывало за границу.

Получить квартиру в Петрограде в ту пору было довольно просто. Я застала Шурика, Татьянку и Алика живущими во втором этаже нового дома на Большой Дворянской, в двух шагах от так называемого «дворца Кшесинской» (в котором, кстати говоря, ничего дворцового не было — это была вилла в стиле модерн). Квартира молодых Сиверсов состояла из трех комнат, красиво обставленных частью уцелевших (благодаря Александре Ивановне) их вещей.

 

- 360 -

Я была удивлена, увидев две незнакомые мне бронзово-хрустальные люстры. Одна из них с «бутылкой» рубинового стекла и крупными гранеными подвесками в виде дубовых листьев, была несомненно елизаветинской. Вторая — представляла собой кружево из хрустальных цепей и фонтанчиков вокруг центральной вазы из бирюзового фарфора (Павловское время).

Оказалось, что эти люстры были созданы братом, и их история такова: на углу Миллионной и Зимней Канавки стоял дом, до революции принадлежавший семье его товарища по лицею Ферзена. Проходя однажды мимо этого дома, Шурик заметил, что на улице дети играют хрустальными подвесками. Он зашел в ворота, побеседовал с дворником, и тот провел его на чердак, где лежала груда ломаной бронзы и хрусталя. Брат купил все эти жалкие остатки и, вооружившись паяльником и плоскогубцами, собрал из них две люстры, которые с успехом могли висеть в любом музее.

Но я слишком долго говорила о вещах — пора перейти к людям.

За шесть лет, что я его не видела, Шурик несомненно утратил свою «юношескую свежесть», но не утратил присущего ему обаяния. Не будучи «красивым» по всем канонам этого понятия, он был больше, чем красив: он был очарователен. Говорю я это вполне беспристрастно и вряд ли найдется человек, знавший его, который мог бы это оспаривать.

Поскольку я, однако, вступила на путь объективных суждений, я должна признать, что, может быть, в силу этой самой обаятельности, Шурик не был преисполнен семейных добродетелей. К Татьянке и Алику он относился с шутливой ласковостью, но ограничивать свою жизнь домашним кругом не имел охоты.

В описываемое мною время отец был им недоволен. Шурик увлекся одной дамой: молодой женой старого морского офицера, участника Цусимского боя, причем выбор его был неудачен. Я познакомилась с m-me С., и мы друг другу не понравились — она нашла, что у меня слишком «общедворянский», недостаточно модный вид; я же нашла, что она похожа на продавщицу из модной лавки с примесью того, что в семье Толстых (в Ясной Поляне) называли «Фамбра де Шамбра» (от femme de chambre). Татьянка, несомненно, страдала от этого ухаживанья, но держала себя с удивительным и даже чрезмер-

 

- 361 -

ным благородством. Много внимания она уделяла Алику, которого я тут впервые увидела. Это был худенький мальчик с прелестным личиком.

Крепкий, хорошо сложенный Димка, с его трезвым, слегка насмешливым умом, представлял собою реалистическое начало, тогда как нервный, впечатлительный Алик был созданием трогательным и поэтическим. Живя в мире фантастики, он мог иногда погрешить против правды, и в таких случаях Димка впивался в него прищуренными глазами — Алик замолкал и краснел до слез, а Димка презрительно цедил сквозь зубы: «Альчик-мальчик — врет — краснеет — и плачет!» Тут Алик, подверженный приступам гнева, самозабвенно кидался на него с кулаками, и оба разводились по углам.

В петроградском периоде его жизни у Алика был верный друг — один из новых приятелей моего отца, молодой профессор университета* Александр Николаевич Макаров. Не имея в ту пору своей семьи и обладая нежной душой, он очень полюбил Алика и был для него примерно тем, чем для нас когда-то был дядя Кока Муханов. Он мог проводить с Аликом целые часы и всячески старался его побаловать.

Александр Николаевич Макаров был ярым поклонником и пропагандистом поэзии Анны Ахматовой. С ним соглашалась вся наша семья, за исключением отца, который не воспринимал новых стихов и, смеясь, предлагал изменить известные ахматовские стихи о перепутанных перчатках введением более современных образов:

 

Я на правую ногу одела

Валенок с левой ноги.

 

В ходе разговоров выяснилось, что Александр Николаевич — двоюродный брат Льва Александровича Бруни; тут же я узнала, что мой козельский приятель в Петрограде, и что его можно найти в Мозаичном павильоне Академии художеств. Я отправилась на Васильевский остров и разыскала Мозаичный павильон. Когда я поднималась на второй этаж, я заметила, что на каждом пролете лестницы висит указующая таблица со стрелкой и надписью: «к памятнику».

Леву Бруни я нашла среди рисунков, эскизов и набросков в помещении, где он, по-видимому, и работал и жил. После

 

 


* По международному праву.

- 362 -

первых радостных приветствий, коими мы с ним обменялись, я спросила, к какому памятнику ведет его лестница. Оказалось, что в центре Мозаичного павильона находится мастерская его приятеля Татлина, работающего над футуристическим проектом памятника 3-му Интернационалу. Это гигантское сооружение должно было представлять собою комбинацию куба, цилиндра и шара. В кубе предполагалось поместить магазины, гаражи, склады и прочее, в цилиндре — просветительные учреждения — библиотеки, лекционные залы; что собирались устроить в шаре — я не помню. Все части этого монумента должны были медленно вращаться вокруг своей оси — каждая в свою сторону. Мне удалось увидеть и автора проекта — это был высокий светловолосый человек с грубоватым решительным видом. Вокруг татлинского проекта было много шумихи, но осуществления он, к счастью, не получил.

Во время моего визита в Мозаичный павильон я познакомилась с женой Льва Александровича и вспомнила слова ее beau frére'a: «Нина Бальмонт похожа на 12-летнюю девочку, рассматриваемую под микроскопом». И хотя это было довольно метко, я сравнила бы ее, пожалуй, с высоким, хорошеньким пареньком. В ее лице с большим красиво очерченным ртом, нежной кожей и озорными глазами, в ее закинутых назад коротких волосах было что-то мальчишеское, резкое и вместе с тем привлекательное. Во всяком случае, она не была похожа на мать двоих детей — Вани и Насти, оставшихся в козельских краях с бабушкой. Свой домик около Оптиной Пустыни Бруни еще долго не ликвидировали. Это была основная база их жизни, куда они с восторгом возвращались при всякой возможности.

В конце 20-х годов я вновь увидела Льва Александровича в Москве. Он уже был всеми признанным крупным художником и преподавал в ВХУТЕИНе, и жил в бывшем училище Живописи и Ваяния на Мясницкой в непосредственном соседстве со своим старшим коллегой и другом — Фаворским, прекрасным человеком и автором столь же прекрасных гравюр по дереву.

Но я замечаю, что, говоря о чужих делах, я ничего не сказала о «трудоустройстве» Шурика. По приезде в Петроград он поступил в Управление ГУМ (государственных универсальных магазинов), а когда в 1923 году наступила кратковременная эра иностранных концессий, перешел на должность управделами большой немецкой концессии «Мологолес», заарендовавшей эксплуатацию больших лесных массивов по рекам Волхову

 

- 363 -

и Мологе. Концессионерами были Регенсбургские немцы, правление помещалось в здании бывшего германского посольства на Исаакиевской площади. Немецкие бюргеры, у которых, вероятно, раньше не было такого управделами, сразу оценили брата и были с ним весьма любезны. Сын одного из главных пайщиков Химмельсбах, которого Алик называл «Небесный ручей», искал его дружбы и окружал знаками внимания.

Чтобы покончить с петроградскими впечатлениями и вернуться к Калуге, я должна упомянуть о том, что нам троим — папе, Шурику и мне — пришлось летом 1922 года на Полюстровском кладбище похоронить дядю Коку Муханова. Похороны были самые скромные, как и последние годы его жизни на Выборгской стороне, среди простых людей. Когда я стояла у его могилы, я испытывала горечь от сознания, что я осталась в долгу перед дядей Кокой и не расквиталась за все хорошее, полученное от него в детстве. Правда, я ему писала из Козель-ска и даже собиралась послать посылку, но... только собиралась.

Возвращаясь из Петрограда домой, я остановилась в Москве и пошла посмотреть Первую сельскохозяйственную выставку, устроенную на пустыре за Крымским мостом, там, где теперь находится парк с претенциозным названием «культуры и отдыха». Выставка была довольно убогая. Часть ее занимали образцы жилищ народов нашей страны. Фигурировала и крестьянская изба, топящаяся «по-черному», т.е. без трубы. Этот отдел выставки осматривал детский сад, под руководством молодой воспитательницы. Кто-то из детей, остановившись перед курной избой, спросил: «И такие дома по всей России?» Возмущенная воспитательница прервала его: «Что такое Россия? Чтоб я никогда не слышала этого слова! Надо говорить не "по всей России", а "по всему Союзу"». Мне стало тошно. Вспомнилось, как мы с Шуриком, в возрасте пяти лет, декламировали, а иногда и распевали «Воздушный корабль» Лермонтова. Когда мы доходили до слов «под снегом холодной России», наши голоса дрожали от умиления. И вот это слово под запретом!

Столь ретивая воспитательница кажется теперь явлением неправдоподобным, однако все это было, и я допускаю, что многие словесные формулировки того времени, по существу даже безобидные, могли вызывать внутренний протест и влиять на умонастроение людей моего поколения.

 

- 364 -

Итак, возвращаюсь к Калуге.

Наиболее интересным событием зимы 1922-1923 года было мое знакомство с Анной Ильиничной Толстой, старшей внучкой Льва Николаевича.

В один прекрасный день к нам на Нижнюю Садовую явилась высокая, плотная женщина (по ее сходству с Толстым я сразу поняла, кто она такая) — и сказала: «Ну знаете, Татьяна Александровна, совершенно невозможно терпеть, чтобы мы с Вами, живя в одном городе, не знали друг друга. Имеются все предпосылки к тому, чтобы мы были не только знакомы, но и гораздо больше!» С этих слов началась моя 32-летняя дружба с Анночкой, закончившаяся лишь недавно с ее смертью.

Непосредственным толчком для прихода Анны Ильиничны было желание организовать (при моем участии) артель для производства и сбыта различных женских рукоделий (нечто вроде дореволюционных кустарных артелей земства). По словам Анны Ильиничны, совнархоз очень заинтересовался этим проектом и обещал поддержку.

Анна Ильинична обладала кипучей энергией, а тут ею двигала мысль дать калужским женщинам возможность приспособить к делу свои «золотые руки» и вместе с тем, путем внедрения хороших образцов, постепенно исправить их вкус. Последняя миссия возлагалась на меня, так как я со времени Строгановского училища сохранила тетради с зарисовками русских орнаментов и, кроме того, горела желанием вступить в борьбу с «винивьетками» на платьях и рыночными стенными ковриками, среди которых особенным успехом пользовался мохнатый пудель с пуговицами вместо глаз.

Воодушевленные такими широкими и благородными планами, мы с Анной Ильиничной пошли подыскивать помещение. Нам нужна была красивая витрина на главной магистрали города — Никитской улице. Первые шаги наши были неудачны. Как только мы, в сопровождении представителя горкомхоза, переступили порог одного, долго пустовавшего торгового помещения, под нами обрушился пол, и мы оказались лежащими в подвале (к счастью, не очень глубоком). Откуда были с трудом вытащены нашим спутником (отделались синяками и ссадинами).

Несмотря на столь неудачное начало, нам все же удалось найти помещение в верхнем конце Никитской улицы без красивой витрины, но с крепким полом. Над входной дверью мы

 

- 365 -

поместили белую вывеску с голубыми полосками, посреди которой в овальном медальоне красовалась надпись «Кустари». По этому поводу мною немедленно были написаны стихи, начинавшиеся словами:

 

Сообщают все друг другу

От зари и до зари,

Что гремит на всю Калугу

Мастерская «Кустари».

Кустари? Такое слово

Для Калуги очень ново.

Заключаются пари:

«Кто такие "Кустари"?»

 

В артель, кроме Анны Ильиничны и меня, вошли Любовь Павловна Леонутова, калужская дама Римма Александровна Местергази, жившая на покое шляпочница от Ламановой — Зиночка и две портнихи-профессионалки.

Просуществовали мы очень недолго. Наш корабль разбился о подводный риф финотдела, который мы, по своей неопытности, не предвидели. По прошествии трех месяцев наша неокрепшая артель была столь жестоко обложена фининспектором, что мы не знали, как унести ноги. Совнархоз, обещавший взять нас под свое покровительство, ничем не помог; мы быстро сдали патент, закрыли лавочку и долго еще находились под страхом описи личного имущества.

Моя дружба с Анной Ильиничной тем временем крепла, и я с удовольствием согласилась поехать с ней на лошадях в Суходрев для приискания дачи Сереже Сухотину, тому самому, имя которого встречается в главе «Гимназические годы».

Как сейчас помню весенний яркий день, таратайку, мягко катящуюся по еще не просохшей земле, и сидящую рядом со мной Анночку в синей мужской поддевке и черной бархатной, похожей на скуфью, шапочке. Вот что она мне рассказала по дороге:

Как только разразилась революция, все Толстые устремились под охранительный кров Ясной Поляны. Среди «устремившихся» был и пасынок Татьяны Львовны Сергей Михайлович Сухотин. В ранней юности он был женат на известной пианистке Ирине Энери (Горяиновой), с 12 лет выступавшей на концертной эстраде в качестве вундеркинда, и имел от нее дочь Наташу. Через год Ирина Энери покинула семью и уехала

 

- 366 -

за границу, Сухотин же в Ясной Поляне женился на совсем юной дочери Андрея Львовича — Соне.

Далее произошло нечто неожиданное: вскоре после свадьбы Сухотина разбил паралич. В состоянии полного рамолисмента он теперь жил на квартире матери Софьи Андреевны в одном из Пречистенских переулков и требовал немалого ухода.

Для того, чтобы дать своей тетке некоторую передышку, Анна Ильинична решила снять у знакомого мельника комнату, куда бы можно было перевезти на лето Сухотина.

Наша поездка увенчалась успехом. Анночка договорилась с мельником, и мы благополучно вернулись в Калугу.

Так как Сухотин больше не встретится на моем пути, я хочу, несколько нарушая хронологию, рассказать о его дальнейшей судьбе.

Когда теткам Анны Ильиничны — Татьяне Львовне и Ольге Константиновне стало совсем невмоготу, они написали в Париж Ф.Ф. Юсупову, прося забрать своего приятеля и «сотрудника» (Сухотин вел машину с телом Распутина на острова, где тело было спущено под лед.) Юсупов ответил: «Давайте его сюда», и Толстые попросили одного из дипкурьеров (кажется, чехословацкого) довезти больного до Парижа.

В Варшаве дипкурьер на час отлучился из вагона. Когда он вернулся, Сухотина в купе не оказалось. Поезд не ждал, и курьер поехал дальше. Сухотин тем временем отправился бродить по Варшаве и, в конце концов, упал на улице. Его подобрали, приняв за пьяного, потом разобрались, направили в больницу, полечили некоторое время и в состоянии улучшения доставили в Париж, где он все же вскоре умер.

Такова была печальная судьба Сережи Сухотина, того самого, которого мартыновская англичанка называла «Sir Roger».

Я не собираюсь пересказывать всего того, что слышала от Анны Ильиничны о ее детстве и юности в Ясной Поляне; все, что касается семьи Толстых, хорошо известно по первоисточникам, но мне следует объяснить, почему Анночка оказалась в Калуге.

На Никольской улице много десятилетий стоял длинный, солидно построенный дом княжен Горчаковых (теток предпоследнего губернатора). Одна из княжен, Мария Сергеевна, уже будучи немолодой, вышла замуж за горчаковского управляющего, финна по национальности, г. Хольмберга, и имела двух сыновей. Старший из них, Николай Андреевич, будучи студен-

 

- 367 -

том Московского университета, женился на Анне Ильиничне Толстой.

В описываемое мною время дом на Никольской был национализирован, но владельцам оставили полуподвальный этаж. Там жила очень милая, находящаяся в преклонном возрасте, Мария Сергеевна Хольмберг, ее belle-fille Анна Ильинична с двумя сыновьями 12 и 8 лет и старинная знакомая семьи Ольга Владимировна Храповицкая. Муж Анны Ильиничны часто находился в отъезде, занимая ответственную должность в службе лесных разработок Сызрано-Вяземской ж.д., начальником которой был «оборотистый» Борис Бедлинский, сменивший театр Сатиры на нечто более солидное.

Очень интересной фигурой в обстановке 1923 года была Ольга Владимировна Храповицкая, дама, как бы попавшая туда непосредственно из XVIII века, со всеми чертами этой легкомысленной и прелестной эпохи. Подвижная, веселая, добродушно-лукавая, она с мудрой беспечностью воспринимала свое незавидное положение. Ее две замужние дочери*, приятельницы Анны Ильиничны, находились за границей и не подавали о себе вестей. Как лист, гонимый ветром, Ольга Владимировна прибилась к семье Хольмберг, умея в то же время никому не быть в тягость. Она не жаловалась на судьбу и лишь иногда, вздыхая, говорила: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas». Ольга Владимировна пользовалась когда-то большим успехом в обществе, о чем свидетельствуют романсы, посвященные ей соседом по имению — Сорохотиным, и надпись, сделанная родственником Храповицких — кн. Урусовым на своей карточке: «A la plus charmante des cousines du plus devoue des cousins». С чисто французским лукавством Ольга Владимировна могла прошептать, глядя на Римму Алексеевну Местергази: «La femme vertueuse est toujours ennuyeuse», она же в отдельных случаях была способна проявить удивительную энергию: услышав, что в Дольском** в беспризорном состоянии находится большой красивый портрет одной из Храповицких, работы Митуара, она частью по железной дороге, частью пешком, отправилась туда, выручила портрет, собственноручно привезла его в Калугу и пожертвовала в местный музей, где он, может быть, находится и по сей день.

 

 


* Две из них были за братьями Гончаровыми и одна за Суходольским.

** Имение Храповицких около ст. Суходрев.

- 368 -

Мне никогда не было скучно с Ольгой Владимировной, она же относилась ко мне не только хорошо, но и называла «жемчужиной Калуги» (эпитет этот понравился Борису, и он его распространил, как будто даже без кавычек).

По мере писания в моей памяти всплыл один, уже почти забытый, трагический эпизод. Я вспомнила, что наши имена (Ольги Владимировны и мое) были объединены в совершенно необычайном документе — предсмертном письме человека, покончившего жизнь самоубийством. Вот как это случилось:

В один из моих наездов в Козельск в 1922 году я увидела, что часть косниковской кухни, граничащей с моей комнатой, занята незнакомым пожилым господином, далеко не «стандартного» обличия. Проходя по кухне, я заметила два сундука с этикетками заграничных отелей и вскоре узнала, что сундуки эти содержат предметы мужского туалета, достойные лондонского денди начала века (вплоть до цилиндра). Обладатель этих вещей — Николай Констанинович Полтев имел вид петербургского чиновника и доказал свою принадлежность к бюрократическому слою тем, что при первом знакомстве со мною упомянул своего дядю Ивана Николаевича Дурново и свою тетку Леокадию Николаевну Куровскую. Вид у него был немощный: совершенно лысый череп, слезящиеся глаза, немного отвислая нижняя губа и высокая сутуловатая фигура. Обращали на себя внимание кольца с драгоценными камнями, которые он не снимал с пальцев, по-видимому, боясь с ними расстаться.

История его появления в Козельске была такова: по приглашению своей дальней родственницы он покинул голодный Петроград, приехал на хутор к этой кузине, вскоре с ней поссорился и переселился к Косниковым, которые его приняли в надежде, что он будет обучать их детей. По вечерам я слышала, как за моей стеной Федя-Редя, Коляй-Валяй и Володяй-Молодяй до одурения повторяли вслед за Полтевым: «Мон-бон-пер».

Несмотря на то, что мое появление внесло в его жизнь некоторое развлечение, Полтев скучал у Косниковых и решил переехать в Калугу к своему бывшему лакею, который женился на калужанке с маленьким домиком и звал его к себе. (Несомненно, что во всех этих приглашениях магнитом являлись кольца, запонки и палка с золотым набалдашником.)

Вспоминая свои заграничные путешествия, жалуясь на одиночество, признавая свою неприспособленность к современным условиям, Полтев не раз говорил мне, что на крайний случай

 

- 369 -

имеет последнее средство — морфий, при помощи которой он в любое время может покончить счеты с жизнью. Я видела в его руках довольно большую склянку с белым порош ком, которая пока что доставляла мне одни неприятности: в больнице работал врач Парембский, отъявленный морфинист, который каким-то образом узнал о полтевском морфии и периодически приходил со слезами на глазах умолять меня о содействии в его получении.

В 1923 году Николай Константинович уже жил в Калуге. По торжественным дням он надевал цилиндр и приходил с визитом ко мне и к Ольге Владимировне Храповицкой, с которой был знаком раньше. На Верхней Садовой, в собственном доме, жила его двоюродная сестра, которую он называл «Ася Гралевская», врач, известная своей некрасивой внешностью и увлечением теософией. С ней однако отношения были холодные.

Жизнь Полтева текла сравнительно благополучно, пока жил его хозяин. Когда же последний умер, хозяйка, желая, по-видимому, поскорее завладеть вещами своего квартиранта, написала на него донос в ГПУ. Полтева арестовали, но перед уходом из дома он успел незаметно захватить с собой морфий и лист почтовой бумаги с широкой траурной каймой.

Через день доктор Гралевская получила извещение, что ее родственник скоропостижно умер в тюрьме. Ей был также вручен траурный конверт с предсмертным письмом Николая Константиновича, в котором он говорил, что дальнейшая жизнь будет для него рядом унижений, и что он предпочитает с ней расстаться. Он дает далее указания насчет своих похорон и просит переслать оставшиеся вещи сыну его друга Яновскому, живущему в Рязани. Письмо заканчивалось словами: «Благодарю О.В. Храповицкую и Т.А. Аксакову, скрасивших последние дни моей жизни. Прошу их прийти на мою могилу».

Воля покойного была исполнена. Мы похоронили его на Пятницком кладбище, вещи переслали Яновскому.

Когда я слышу в настоящее время слова о том, что люди кончают с собой исключительно «из малодушия», мне хочется сказать: «Попробуйте, как это легко сделать», и я вспоминаю Н.К. Полтева, сумевшего так мужественно, красиво и своевременно умереть!

 

- 370 -

На этом я заканчиваю главу о первых годах моей жизни в Калуге. Мне предстоит теперь рассказывать о заграничной поездке 1923-1924 года, чтобы затем снова мысленно вернуться в калужские края, ввести в свое повествование новые лица, проследить, как развивались чувства и события, давно канувшие в вечность и вызываемые из небытия неуловимой и непонятной силой человеческой памяти.