- 17 -

СВЯТОЙ ЯНВАРЬ

Марии Константиновне Тихоновой

Я возвращалась с прогулки обычным путем, который я называю «моим маршрутом». Он шел от дачи, где мы жили, до последнего поворота к железнодорожной станции и обратно тем же путем — всего около десяти верст. Мама, очень строго относившаяся к прогулкам пятнадцатилетней девочки, с трудом согласилась отпускать меня так далеко от дома одну. Помог непререкаемый авторитет отца, который с неприкрытым юмором отнесся к маминым страхам перед «разбойниками», «озорными людьми», «хулиганами» и другой нечистью. Дорога проезжая, много народа ходит, ведь это же днем, а не поздним вечером! Мама пыталась возражать: «Не забывай, второй год войны идет! Шпионы могут бродить!» Тут отец, к крайнему нашему удовольствию, процитировал из «Ревизора»: «Эк, куда хватили! В уездном городе измена! Что он, пограничный, что ли? Да отсюда хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь!»

А потом прибавил:

— Ну какие тут разбойники и шпионы! Оставь ты Анну в покое, дай ей походить и пофантазировать в тишине, «посентиментальничать», как говорил Пушкин! В ее возрасте это закономерно!

И я получила свободу. Правда, с ограничениями и условиями: «никуда с «моего маршрута» не сворачивать, в глубь леса не заходить, в просеках не запутываться, шагать по дороге туда и обратно». «Красная шапочка», да и только! Я второй год честно выполняла данное маме обещание.

 

- 18 -

А сейчас... Жаркий, пышный август. По дороге — и по пути на станцию, и обратно — я не встретила ни души. Редкий случай! Слух чутко улавливал самые отдаленные звуки. Вот около станции кто-то застучал топором, вот со стороны Заозерья раздался чуть слышный гудок паровоза. Далеко по ту сторону железнодорожного пути залаял пес — это Нерон, сенбернар Турцевичей... А здесь, в лесу, где-то поблизости отломилась веточка и, с легким шелестом цепляясь за листву, упала в траву и затихла... Большая стрекоза перелетела через дорогу, легко потрескивая своими крылышками... Совсем близко прогудел шмель... Ветра нет, деревья и кусты неподвижны, и каждый звук слышен особенно отчетливо.

Я остановилась, пристально вглядываясь в чащу леса по левую сторону дороги. Как странно: почему я раньше не замечала этого просвета за стеной деревьев и кустарника, разросшихся у самой дороги? Значит, там поляна? Лучи полуденного солнца проникают вниз до самой травы у подножия деревьев. Пойти? Это же так близко! Почти не сходя с дороги!

И совершается преступление: слово, данное маме, нарушено. Я легким прыжком перелетаю через канавку, отделяющую проезжую дорогу от леса, и, раздвигая ветки, выхожу на небольшую поляну. Вчера прошел дождь, короткий, но сильный — трава в тени еще влажная и приятно холодит ноги. Пробираясь между зарослями, я вижу первый признак приближающейся осени — тончайшие сверкающие на солнце ниточки паутинок. Я порвала несколько ниточек, они повисли у меня в волосах и зацепились за пуговки платья.

Оказывается, полянка-то не заброшенная, не дикая: прямо передо мной возвышается стог сена, как видно, совсем недавно наметанный и оглаженный. При моем приближении из-за стога вспархивает стайка каких-то птичек и прячется в густой листве деревьев. Я, вероятно, помешала им завтракать.

Мне хочется обойти поляну кругом. И — новая неожиданность: между двух куп ольшаника — могильный холм. Вероятно, недавний: высокий, с гладкими, четко обозначенными сторонками-скатами, точно большая, высокая крышка гроба. Успела ли насыпь сама покрыться травой, или была она сразу обложена подстриженным дерном, который потом стал расти, как придется? Трудно сказать. Ни креста, ни камня в изголовье. И все же это, несомненно, могила.

Меня охватило странное чувство. Не страх, нет, конечно. Просто что-то тихое и печальное. Вот жил человек, умер и похоронен. И никто о нем ничего не знает. И имя его забыто... Сейчас, когда жизнь моя подходит к концу, сколько безвестных могил я могу вспомнить! Теперь это был бы для меня один из многих случаев — и, может быть, далеко не самый трагичный: тихая поляна, осененный ольшаником уголок, щебетание птиц, покой... Но в пятнадцать лет все чувства и ощущения попадают на

 

- 19 -

нетронутую почву, они так свежи, так остро проникают в сердце, что безымянная могила воспринимается, как твое личное горе, как печаль, которой нет названия.

...И имя его забыто. А может быть, даже не забыто, а неизвестно... Кто-нибудь, конечно, должен знать — могила почти у самой дороги и совсем недалеко от развилки к двум поместьям:

Урусовых и Фредериксов. Но почему так запрятан холмик? Почему человека похоронили не на кладбище? Может быть, здесь кого-то убили? Но холм сделан тщательно, убийцы просто закопали бы труп и следа не оставили бы... А может, шел человек по дороге — и умер, не дойдя до места... Ведь бывает так? Надо расспросить садовника Урусовых. Он должен знать. Круглый год живет в их поместье.

Я снова вышла на дорогу. До дачи оставалось не так много: версты две. Но в одном месте — крутой подъем в гору. Валдай все-таки! Пройдя сотню-другую шагов, я поравнялась с узкой дорожкой, почти под прямым углом оббегавшей вправо от проезжей. Одно преступление было уже совершено. В конце концов, семь бед — один ответ: я пошла вправо. После всего, что я увидела на полянке, я мечтала о новых неожиданностях.

Дорожка, грунтовая, но крепко и ровно утоптанная, вскоре вывела меня на перекресток: ее пересекала прямая, узкая и очень длинная просека. (О, мама, мама! «В просеках не запутываться!») Один конец ее, уходивший на запад, казался очень темным и терялся в гуще леса. На востоке конца просеки тоже не было видно, но там было светло, и только легкая дымка мешала различить, куда ведет эта лесная межа. Сегодня жаркое солнце прогрело влажную от вчерашнего дождя землю, и поднялась над просекой беловатая дымка.

Мне вдруг захотелось постоять здесь, ни о чем не думая, никуда не торопясь,— просто остановиться, вдыхая лесные запахи и слушая лесные звуки. Остановиться — и затеряться среди этой зелени, тишины и солнечных бликов. И я, как в детской игре, в жмурки, закрыла глаза и два-три раза повернулась кругом. И только тогда осмотрелась. На несколько мгновений я добилась результатов: где же моя дорожка? В какую сторону надо идти? Это были секунды, но чувство, что я со всех сторон охвачена лесом, что мне надо идти, но я не знаю, куда, что я потеряла направление, было ошеломляющим.

Я присела на первый попавшийся пенек. В голове замелькали размеренные строчки, то появляясь, то мгновенно исчезая, то снова появляясь, все требовательнее, все настойчивей...

... Скрылась даль... за дымкой беловатой,

Ловит... чуткий слух... лесные звуки...

И дальше звучало уже совсем властно:

 

- 20 -

Протянулись в зелени мохнатой

Просеки раскинутые руки...

да, да, и полянка там, в лесу

Паутинок засверкали блестки...

Стайка птиц вспорхнула из-под стога...

А сейчас?

Я опять стою на перекрестке

Я не знаю, где моя дорога...

Ну, а безымянная могила? Нет, нет, сейчас ничего не нужно больше!

Я опять стою на перекрестке —

Я не знаю, где моя дорога...

Да, мне было пятнадцать лет. И в эти последние строчки был вложен такой простой, конкретный смысл: покрутилась девочка на одном месте с закрытыми глазами — и на несколько секунд потеряла дорожку, по которой вышла на перекресток. Сбилась, спуталась. Но сколько раз потом, много позже я повторяла эти строки, вкладывая в них иной, подсказанный горькими раздумьями смысл!

Значит, намного обогнали тогда эти строки мой возраст!

А мне все же надо идти. Я понятия не имею, который час. Но если мама начнет беспокоиться — беда! Только бы мне не забыть этих восьми строчек! Как это?.. И я, сама того не замечая, бормочу два моих четверостишия.

Вот и «Валдайская возвышенность», как мы назвали крутой подъем в гору. Отсюда уже рукой подать: сотни три-четыре шагов вперед, а потом поворот к урусовской усадьбе «Верхово». Старуха княгиня Урусова после смерти мужа на подобающем расстоянии от княжеского дома понастроила несколько доходных дач и сдает их на лето «семьям из приличного общества». Хорошо, что мой отец — профессор и притом довольно известный, а то не видать бы нам ни этой дачи, ни чудесного спуска к озеру, ни запущенного парка, куда разрешается ходить «приличным» дачникам!

Миновав последний поворот, я иду, продолжая мое довольно громкое бормотание. И внезапно останавливаюсь: мне показалось, что какое-то странное существо, перескочив через канавку, быстро скрылось в придорожной чаще. Я не могла объяснить себе, почему кто-то или что-то, скользнувшее в лес, так приковало мое внимание. Оно показалось мне странным. А чем? В этом я тоже не могла дать себе отчета. Решив, в конце концов, что прошел

 

- 21 -

кто-нибудь из служащих старухи княгини, я снова пошла вперед.

А-а... Вот оно! Вот это странное существо, заставившее меня на мгновение замереть на месте!

У самой дороги на трухлявом пеньке сидел человек, низко опустив голову. На нем был длинный, ветхий, но чистый балахон из грубой ряднины, подпоясанный толстой веревкой. Ноги были босы, а голову покрывал громадный, широкий венок — целый сноп, но не из цветов, а из трав, в которых изредка,— очевидно, случайно — робко проглядывали отдельные полевые цветочки. Рядом с человеком стояла длинная палка, прислоненная к дереву. Действительно, странное существо! Какой-то валдайский «Король Лир». Юродивый, что ли? Или просто бродяжка, каких обычно встречаешь у паперти деревенских церквей в праздничные дни?

В те годы в сельских местностях еще не исчез многовековой обычай, по которому люди, даже совсем незнакомые, встретившись на дороге, приветствовали друг друга хотя бы простым поклоном или коротким «здравствуй». Это непонятное существо сидело, опустив голову, может быть, даже не видело меня, и я поздоровалась первая:

— Здравствуй, братец!

Он поднял голову.

Зачем я буду описывать его лицо, когда это гениально сделал Павел Корин в своей незаконченной картине «Реквием. Русь уходящая»? Вспомните группу «Отец и сын». Конечно, в то время, т.е. в 1915-м году, Корин не. только еще не брался за подготовку этой картины — он был всего лишь учеником Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Но когда я через много лет увидела эту группу, я чуть не ахнула: сходство коринского «Сына» со странным человеком, сидевшим у дороги, было поразительным. Те же черты тонкого, продолговатого молодого лица, те же скорбно сжатые губы, те же глаза... глаза — вы вглядитесь в коринские глаза «Сына»: они опущены вниз, но они светятся, они прозрачны! Та же недлинная курчавая бородка, сведенные в трудной думе брови... Разница только в волосах: у коринского «Сына» они подстрижены шапкой, концы их упрямо вьются, а у моего незнакомца они длинными прядями спускались на плечи из-под венка.


 

— Здравствуй, сестрица,— тихо ответил он, взглянув на меня.

Какой необыкновенный взгляд! Он, несомненно, смотрел на меня, но в то же время мне казалось, что его глаза смотрят сквозь меня, что они устремлены куда-то бесконечно-далеко и в то же время видят меня — такую, какая я есть.

 

- 22 -

Нет, это отнюдь не взгляд юродивого или нищего попрошайки! В этих глазах слишком много прозрачной глубины и ума!

Меня поразил болезненно исхудалый вид незнакомца. Я спросила:

— Как тебя зовут, братец?

— Январь,— последовал такой же тихий ответ.

— А? — переспросила я.— Я об имени твоем спросила, братец!

— Январь,— повторил он.

И, опустив голову, добавил, усмехнувшись совсем слегка, одним уголком губ:

— Али не слышала, что имя такое есть — Январь? Спроси в любой церкви. В январе и празднование ему.

— Это я знаю,— ответила я, все больше заинтересовываясь,— только никогда не встречала человека с таким именем. Да и имя-то слышала по-церковнославянски: святой Иануарий.

— А то не все равно? По-церковному — Иануарий, а по-нашему, простому, русскому — Январь.

— Это верно. И празднование ему не только в январе, но еще и в апреле.

— И твое верно.

— Скажи мне, братец Январь, ты ведь голоден?

— Да. Голоден. Очень.

Без всякого признака попрошайничества, без нарочитой жалобности в голосе. Его спросили — он ответил.

— Пойдем, я дам тебе поесть!

— А собак не натравишь?

— Да зачем же? Что ты! Я бы не позвала, если б собаками травить надумала! Не бойся, пойдем!

— А от маменьки не достанется? Не заругает? Он все еще не поднимал головы, но, казалось, не только я сама, но и мысли, промелькнувшие у меня в голове, были ему известны и понятны. Я ничего не успела ответить, как он сказал тихо, но твердо:

— Нет. Не пойду. Не надо.

— Хорошо, братец Январь, ты посиди тут, а я принесу тебе поесть!

И я чуть не бегом пустилась к даче. Влетев в кухню, я начала плести что-то несуразное нашей кухарке Марфуше, боясь только одного: чтобы она не отослала меня за разрешением к маме. Это могло бы осложнить и во всяком случае — затянуть дело. Мама панически боялась инфекций, особенно пугаясь за младших детей — моих брата и сестренку. Но добрая, благодушная Марфуша, услышав мой задыхающийся голос и умоляющий тон и почувствовав, что моя просьба выходит за пределы правил хорошего поведения и воспитания в «приличных» семьях, тут же схватила со стола деревянную миску, служившую для растирания яиц, налила в нее чуть не до краев густых щей, отрезала большую краюшку черного хлеба и, сунув все это вместе с простой алюминиевой ложкой мне в руки, проговорила вполголоса:

 

- 23 -

— Берите, барышня милая, да идите скорей! И Катерине Сергеевне ничего не говорите!

Я уже спустилась с кухонного крыльца, когда Марфуша даже не крикнула, а как-то прохрипела мне вслед:

— Мисочку-то и ложку обратно принесите!

Мой новый знакомый все так же неподвижно, с опущенной головой сидел на пеньке у обочины. Когда я подошла и заговорила, он даже слегка вздрогнул.

Я протянула ему хлеб и ложку и подала миску со щами.

— Спаси бог, сестрица,— сказал он по-прежнему тихо и перекрестился:

Я не буду мешать тебе, ты ешь,— отозвалась я.— Сяду вон там, на коряге. Кухарка просила миску и ложку назад принести.

Он поднял голову.

— А то маменька заругает? — спросил он с участливой тревогой.

— Нет, для порядка,— поспешно успокоила его я. Только бы он не отказался от еды!

— Шти добрые,— сказал он, отхлебнув несколько ложек.— Добрые шти. И хлебушко свежий, мягкий...

Он ел с видимым удовольствием, но без всякой жадности, спокойно и — я не преувеличиваю — как-то благоговейно. Закончив, он маленькой корочкой, оставшейся от краюхи, дочиста обтер миску внутри, положил корочку в рот и подал мне миску и ложку с теми же словами:

— Спаси бог, сестрица, добрые шти! И, помолчав секунду, добавил:

— А мне и отблагодарить-то тебя нечем. Сама видишь... И он развел руками. Пальцы у него были длинные, тонкие, вся кисть узкая — руки коринского «Сына».

— А я не за благодарность тебе есть принесла! Внезапно он высоко поднял голову. Стебли трав на его венке закачались, поникая на бледный лоб.

— Знаю. Это верно. А вот чего мне вздумалось: я заместо благодарности тебе чегой-то расскажу.

— Расскажи, братец!

— О святом Январе расскажу. И почему празднование ему в январе и апреле.

Он повернулся в мою сторону.

— От, вишь, ты,— начал он,— был Январь безродным, подкидышем вроде... Ну, как я, к примеру. Взяла бездетная женщина дите на воспитание, окрестила, конечно, в январе дело было — Январем и назвали. Добрая женщина была. Ну, вырастила, в школу обрядила, мальчонка-то во всяком деле сноровистый был, и ученье впрок ему шло. По вечерам названая матушка заставляла его книги божественные читать, любила она его слушать. Сама сидит, куделю прядет, а он читает — и евангелье, и апостола, и апокалипсис. Голос у него звонкий был, в церковном хоре стал петь. Ну а муж

 

- 24 -

женщины этой самой — бог ему судья! — пьянствовал лихо. И только мальчонка подрастать стал, он его работать на себя заставил. И в поле и по дому. А тому еще не под силу... мал же еще, соку в ем не хватало, и косточки еще не утвердились. Да-а-а... И вот как-то раз пришел названый отец домой пьяным-пьяно. Едва на ногах держался. А мамушка к суседке вышла. И накинулся пьяница на Январика: и дармоед, и ублюдок, и лежебока неблагодарный, да как схватит не то кочережку, не то ухват, да как вдарит мальчонку по голове! А тот и не охнул — прямо на пол упал, глазки закрыты, не шелохнется...

Рассказчик замолчал на минуту. Его прозрачные глаза заблестели. Слезы? Кажется, да.

Мамушка тут вошла, - продолжал он.— Видит: дате на полу лежит убитое, а муж-пьяница ровно зверь стоит, кочергу в руке держит. Вскрикнула, бросилась к Январику, причитает, голосит... К мужу повернулась, говорит: — «Убийца ты черный, невинное дите умертвил! Видеть тебя,— говорит,— злодея, не хочу! Уходи с глаз моих!» А тот, видать, протрезвел, понял, что натворил, кочергу к печке приставил, а сам на сеновал ушел... Ну... все-то рассказывать долго будет, сестрица... А... выжил Январик, выходила его матушка. Только стал он головой мучиться, ой-ой, как болела головушка... И ученье ему уже не давалось, все лежал он больше да плакал. И не мог понять, что с ним такое.

Вот, сестрица, вышел он как-то за ворота. День январский был, опосля Нового году, ну до крещенья. Морозец легкий, солнышко светит, пташечки на зимней дороге копошатся... И потянуло его в даль-далекую, и пошел он по дороге от села... Да... и пошел, пошел... пошел... Послышался ему звон колокольный позади. Чуть доносится... Оглянулся он: что за диво? Знал он дорогу ту, не раз по ней хаживал, стелется она промеж ровных полей, а тут, знаешь, увидел он село свое где-то далеко внизу, а сам, значит, высоко поднялся. А не хотел домой ворочаться — пошел дальше. Внизу-то мороз был, а чем выше он вздымается, тем теплее вокруг... И снег пропал, а потом и травка проглянула... Долго ли он шел, не знаю, только дальше — больше: пошли цветы разные, прекрасные, невиданные. Где там княгининым цветникам! Рази сравнишь? А дорога все круче вверх идет, а кругом свет и тепло. И простор — конца ему нет! Вдруг глядит, рядом облачко проплывает, беленькое, пушистое... Отщипнул он от облачка кусочек, да в рот положил: сладко! Идет дальше, а кругом такой свет, которого он на земле и не видывал: яркий и тихий. Тут видит он на престоле небесном — сам Всемогущий, Сверкающий! Под ножками у него — божья подушка — облачко. Упал Януарий коленками на облачко пуховое, мягкое и взмолился: «Господи, Исусе милостивый, куда же это я, земной человек, попал? "И что мне теперь за то будет? Наказание или милость твоя?» А Всемогущий заговорил в ответ, и голос у

 

- 25 -

него, словно пенье неслыханное: «Что ты пришел ко мне, Януарий? — говорит.— В чем твое горе? На кого жалуешься?» А Януарий и ответил: «Ни на кого, господи, я не жалуюсь. А как к тебе пришел, и сам не знаю. Шёл земной дорогой, гляжу: где ты, моя дорога? К тебе привела. А горе мое — голова у меня, господи, болит! Ой, как болит, что рад бы без головы остаться. А куда же от своей головы-то убежишь?» Тут голос певучий опять заговорил: «Дитя ты мое, Януарий, исполни повеление мое: вернись на землю и набери мне цветов земных — всех, какие земля родит, ни одного не пропусти, хоть по одному принеси, да всех».— «Господи,— взмолился отрок,— да на земле же,— говорит,— январь месяц, скоро крещенье твое, мороз лютый, где ж я тебе цветиков-то нарву?» — А голос опять свое: «Иди, сынок Январий, исполни волю мою!» Ну, поднялся Январий с подушечки пуховой и пошел. Известно, что под горку-то легче, не заметил, как и на землю спустился. Оглянулся: ах ты, господи! Кругом леса зеленые, цветочки пестрые, все зеленеет, все цветет! «Сколько ж я времени проходил? — думает.— Ведь по зелени видать: конец апреля сейчас! Травы-то больше, чем цветочков! Гляди, как бы не пропустить какого цветика, ведь повелено мне все цветы, какие земля родит, принесть!» И стал он рвать цветики вместе с травой, ведь всякая травка свой цвет тоже имеет, нельзя пропускать! Нарвал целый сноп, аж нести тяжко. А вдруг не все, что велено, собрал? «Ничего,— думает,— объясню. Скажу, что не в силах больше тащить было, пойду, мол, рвать еще раз». Вышел на дорогу — и заплакал: не та перед ним дорога! «Господи,— молится,— не знаю, где моя дорога! Потерял я путь к тебе!» Плачет и идет незнакомой дорогой, а сноп на себе тащит. И вдруг — опять диво-дивное: дорога-то все выше поднимается! Вот уже свет тихий разлился... Неужто пришел?! И упал Январий перед Сверкающим и положил сноп перед престолом. «Вот, господи, выполнил я волю твою, да ты не серчай, Исусе, травы-то на земле больше, чем цветов, апрель там, внизу! Нету еще цветов-то летних на земле!» А голос отвечает: «Что земля родила, то ты и взял. Как было повелено — так и сделал». И отделил Сверкающий пучок травы из снопа и подарил Январию: «Возьми, сплети себе венок на голову!» Послушался, стал плести. Сплел венок большой, широкий, а в нем цветиков-то, почитай, и нету, одна трава. «Надень на голову, всегда его носи. Иди на землю, ходи, земной человек, по земле. Не бойся дороги незнакомой, когда сроки твои придут, я прикажу ангелам-архангелам — и они поднимут твою дорогу до неба, ко мне. А поминать тебя люди будут два раза в году: в январе, когда тебя крестили, и в апреле, когда ты мое, Исусово повеление на земле исполнял».

Мой необыкновенный собеседник замолк. Наше молчание было долгим. И вдруг он неожиданно закончил свой рассказ:

— Вот и хожу я с того дня, земной человек, на земле, и не снимаю с головы венка из божьих трав, и в голове от них

 

- 26 -

полегчало. От людей мне ничего не нужно, ничего не прошу. А кто приветит да накормит, тому мое слово одно: спаси бог! Хожу и жду, когда анделы поднимут до неба мою дорогу. Видно, не пришли еще мои сроки-то!

Вот оно как! Перед мной сидел творец собственной легенды, сплетенной, как венок на его голове, из ранних травинок! Начал он о святом Януарии — и сразу же перешел к своему собственному горькому «безродному» детству. Святой Иануарий превращается в мальчика Январика, ходящего в приходскую школу, поющего на клиросе церкви и читающего по вечерам названой «мамушке» «божественные книги». Отсюда — и познания в святцах, и ангелы-архангелы, и престол божий, и Сверкающий, и свет тихий — все, что пережило детскую драму с пьяным приемным отцом — и сказочными образами живет в его памяти... Искалеченный ребенок остался жить, но его мучат головные боли, такие боли, что «рад бы без головы остаться». Не может мальчик жить дома: может быть, его гонит страх перед отцом, перед новыми побоями, а может быть, истосковалась его душа в болезни и слезах по простору, по воле — и он уходит.

Здесь начинается легенда. Вероятно, сны и видения, посетившие его в болезни, а может быть, врожденное чувство обездоленных — вера в справедливость и поиски этой справедливости — создали в его потрясенном мозгу прекрасную историю, полную света, нежности и чудес... Кто знает? О святом Иануарий он вспоминает еще только один раз, когда Сверкающий (апокалипсис же!) говорит ему, что люди могут поминать его в Январе и апреле. Он по-своему осмысляет и объединяет два, вернее, три: в январе — одно и в апреле — два — житийных ежегодных празднования трех различных Иануариев — в одном лице. Все остальное рассказано о нем самом, безродном подкидыше, нашедшем свою дорогу. И уже не святой Иануарий, а он, братец Январь, ждет, чтобы в третий раз его дорога была поднята к небу и чтобы он навсегда попал в эту прекрасную страну света и справедливости...

Но разве можно говорить с ним об этом сейчас? Разве можно отнимать у него то, чем он живет? Хорошо, если он ответит: «А то не все равно?» — как уже сказал мне раньше. Ну а если я разрушу его легенду? Что я, пятнадцатилетняя девочка, учащаяся в институте, а дома отгороженная от внешнего мира «приличиями и воспитанием», дам ему взамен? Убью в нем жизнь еще более жестоко, чем убивал его самого зверь отец? Я молчала, сама полная недоумения и в то же время завороженная поэтичностью и чистотой услышанного мною...

Все это мелькнуло у меня в голове, вероятно, более просто, более доступно моему возрасту, но, воспитанная в детстве — до гувернанток — набожной нянюшкой, начитавшейся «божественных книг» и знавшей бесконечное количество житийных и других

 

- 27 -

легенд (разумеется, под маминым строгим контролем в области нашей благовоспитанности), я легко разбиралась во всех тонкостях этой литературы, училась вникать, сопоставлять, делать выводы, а в конечном счете — и обобщать прочитанное и услышанное.

Я сразу почувствовала двойственность языка рассказчика: смешение чисто деревенских оборотов («да ты не серчай, Исусе» или «известно, под горку дорога-то легше...») со строгой торжественностью житийного и апокрифического повествования.

Но я ему решилась сказать только несколько слов:

— Спасибо, братец Январь, за твой рассказ! Чудесный рассказ! А скажи, не повелел ли Сверкающий святому Януарию навестить его мамушку добрую? Ведь он ее ни за что не бросит!

— Нет, не говорил. Сказал только: «Ходи, земной человек, по земле».

— А ты вспомни хорошенько! Она-то, бедная, поди плачет, убивается... Вырастила тебя — и потеряла. Ей-то горе за что?

Январь молчал. А мне так хотелось вернуть его мамушке, в постоянный дом, под кров, в ласковые руки! Может быть, все в нем изменилось бы.

Он продолжал молчать, но я чувствовала, что мои слова волновали его.

А ведь как странно, какое совпадение! Вопль отчаяния Январика — «Господи, не знаю, где моя дорога! Потерял я путь!» — и мои строчки:

... Я опять стою на перекрестке —

Я не знаю, где моя дорога...

Вдалеке, на повороте, показалась чья-то тень. Ох, вот уж с кем мне меньше всего хотелось бы сейчас повстречаться! К нам приближалась единственная дочь старухи княгини княжна Люлю Урусова.

Прислуга Урусовых называла ее «барышня» или «княжна», а иногда то и другое вместе. Услышав это обращение, мой старший брат, расхаживая по веранде нашей дачи, заявил:

— Какая это «барышня»? Это — кариатида!

Мы все так и покатились со смеху. Расхохотался даже отец — уж очень метко это слово определяло габариты княжны Люлю. Ее мать говорила про нее: «Моя Люлю спортсменка» — и рассказывала, что зимой княжна залезла на крышу их собственного четырехэтажного дома на Пантелеймоновской улице в Петербурге и сама сбрасывала «громадной лопатой» (a 1'aide d'une beche enorme) снег с крыши. Огромная, крепкая, широкая в плечах и бедрах, почти без талии, с румяным, вытянутым лоша-

 

- 28 -

диным лицом и крупными зубами, она производила неприятное впечатление. Воспитала княжну гувернантка-англичанка, Люлю говорила по-английски лучше, чем по-русски, а русская речь ее звучала с сильным английским акцентом, особенно при произношении звука Т. В то время ей было лет под сорок. Мы, молодое поколение, не любили ее, да и родители наши явно не симпатизировали ей.

Я понимала, что наша беседа будет прервана. Январь уйдет. И я торопливо спросила его:

— Братец Январь, ты всюду ходишь, может быть, ты знаешь, что это за могила у дороги? Версты две за этим поворотом... На полянке, совсем близко от обочины!

— А-а, эта... Знаю. Странник шел, да и скончался... Ни имени его, ни роду никто не знал. К батюшке, отцу Лександру на станцию ходили, чтоб отпел покойника. А он не согласился: человек неведомый, неизвестно еще, какой веры,— а как это «неизвестно», когда на ем крест медный, наш, русский, найден? — да может он самоубивец... Одно слово — не схотел. И на кладбище нести не позволил. «Закопайте,— говорит,— где нашли». Еще счастье, ему, покойнику, что там земля обчественная, ни княгинина, ни баронова! Ну, закопали. А я пришел и могилку ему обрядил, а то затоптали вровень. Досточку-то нашел, боковины досточкой и подровнял, дерну наложил. Живая ж душа улетела! Может, кто и о моей могилке когда-нибудь порадеет, обрядит... Поминаю его...

— Как же ты его поминаешь?

— А по-разному. «Помяни, господи Исусе, имя-река твоего, сам знаешь!» А когда Апрелием назову — в апреле он помер...

Княжна поравнялась с нами. Январь сидел спокойно, только брови его напряженно сошлись на переносье.

— Annie, my little Annie[1],— заговорила Люлю, с ужасом глядя на моего собеседника.— Что вы тут делаете?

Родительская выучка не позволяла нам проявлять различие между симпатиями и антипатиями в отношении старших по возрасту. Я встала и вежливо поклонилась.

Незадолго до этого я сказала при ней, что из иностранных языков больше всего люблю французский. Очевидно, поэтому она сейчас перешла на французский, который у нее звучал тоже с английским акцентом. Но ей казалось, что так будет убедительнее для меня.

— Que faites-vous la? Qui est cette etrange personne?[2] — спросила она, мотнув лошадиной головой в сторону братца Января.

— Et puis ce bonnet... Je suis Я не знаю, как это по-русски... sure qu il a des ... des... louse... lice... des poux ...Mon dieu.[3]

 

 


[1] Энни, моя маленькая Энни.

[2] Что вы здесь делаете? Кто эта странная личность?

[3] И еще такой колпак! Я уверена, что у него эти... эти... вошь... вши... вши! Боже мой!

- 29 -

— Non, prinsesse,— отпарировала я,— il est si propre, regardez-le! Et puis ce n'est pas Ie bonnet, c'est une couronne de fleurs!1 Ужас княжны усилился.

— Tant pis, tant pis, Annete, c'est alors qu'il est un imposteur! Un faux-roi! Une couronne! C’est meme dangereux! Ce n'est pas une compagnie convenante pour vous'2.

Видя, что ей не удалось переубедить меня, она поспешно удалилась в сторону дачи, воскликнув: — «О-о-о!» — на чистейшем английском языке.

Что я натворила! Я хотела превратить все в шутку, чтобы она отвязалась от меня, а наделала хуже! «Un faux-roi», «C'est meme dangereux!» Гм... Да-а... Эта встреча чревата последствиями! Она, конечно, сейчас же скажет маме... Конечно, «un faux-roi» и политическая опасность заставят маму только посмеяться, но «des poux, lice»... инфекция!

Январь поднялся.

— Что-то она? Вшей спугалась? Я вытаращила глаза:

— А?! Как?! Ты понимаешь по-французски, по-английски?

— Бог с тобой, сестрица! Где мне? А вот когда она головой на меня мотнула, так у ней все лицо скривилось, да еще стала она руками платье отряхать, будто пристало к ей что. Я и подумал... Вишь, верно подумал! Только ты не бойся, никакой нечисти на мне нет. Я себя блюду. А ты беги, сестрица, домой: злыдня эта маменьке нажалуется, невесть чего наговорит. А на меня собак спустят, ведь здесь земля-то ейная! Прощай, сестрица, спаси тебя бог!

Он сделал несколько шагов и вдруг сразу остановился, спросив меня:

— Сестрица, а как же мне твое имя в молитвах-то поминать?

— Анной зовут меня, братец.

— Анной? — переспросил он и замер на месте.

— Ну да, Анной. А что ж тут особенного? Имя простое. Сретенская, коли знаешь. Третьего февраля именинница.

— Да я не о том... Мамушка моя тоже Анной была... И он быстро пошел прочь.

Я вихрем влетела на кухню, поставила на стол миску с ложкой (заметила ли их у меня княжна или нет? А то будет дезинфекция всей кухни!), обошла дачу кругом и вышла на цветничок. С резного крыльца спускалась Люлю. За ней стояла мама, красная от волнения.

К счастью, дело обошлось лучше, чем я могла ожидать: мне было приказано немедленно вымыться, сменить все белье и платье и хорошенько расчесать волосы и заплести косы.

 


1 Нет, княжна... он такой чистый, посмотрите на него. И потом — это не колпак, это корона из цветов!

 

2 Тем хуже, тем хуже, Аннета! Значит, он самозванец! Корона! Лже-царь! Это даже опасно! Это неподходящая компания для вас!

 

- 30 -

А потом придешь ко мне,— многообещающе закончила мама.

Но и разговор прошел сравнительно гладко, несмотря на мамино волнение и поначалу резкий, раздраженный тон. Действительно, что за общество для пятнадцатилетней воспитанной барышни? Хорошо еще, что папа не слышал разговора с княжной, а то было бы! Но я так убедительно доказывала маме, что я сидела «совсем далеко от него», что мама начала успокаиваться. А дальше — имя братца и его легенда покорила маму окончательно.

— Несчастный человек,— задумчиво сказала она— А может быть, наоборот, счастливый. Мы вот копошимся в нашей суете, а он ходит, собирает травы и ждет, когда ангелы поднимут его дорогу до неба... Un faux-roi!.. Ей-то все это чуждо, странно и страшно...

На следующий день мы, дети, пошли с мамой на прогулку. Не по моей дороге, а совсем в другую сторону, за озеро. Дорога шла среди колосящейся ржи. Со дня на день начнется жатва.

Из-за поворота навстречу нам показался братец Январь. Он шел, глядя в землю, как будто не замечая ничего вокруг. Я окликнула его:

— Здравствуй, братец Январь!

— Здравствуй, сестрица, спаси бог!

Он спокойно и неторопливо прошел мимо. Мама вынула из сумки кошелек, вытряхнула всю мелочь, какая была там, и послала моего младшего брата:

— Поди, догони его, отдай ему!

Брат вприпрыжку побежал за Январем. Через минуту он возвратился, смущенный.

— Мама, он не взял денег. Сказал: «Спаси бог, отрок! Не возьму я денег. Не в обиду вам всем. И маменьке твоей, и сестрице старшей скажи: спаси бог!»

Да, денег он не взял.

А через две недели мы уехали в Петроград. Начался учебный год.

16— 30 сентября 1969 г