- 255 -

ВОЕННЫЙ «ПРИЗЫВ»

В подмосковном Черкизове. — Страшная весть. — Новый паспорт на двое суток. — Последняя встреча с отцом. — Снова арест! — На Лубянке. — Такой знакомый вход в Бутырки. — Конюх Хренников и другие. — Воздушная тревога в тюрьме. — Как эвакуировали московских з/к. — Двадцать человек в четырехместном купе. — Мы в Саратове.

 

Весна 1941 года была затяжной, а май — холодным и дождливым. Только в первых числах июня погода позволила нам перебраться всей семьей на дачу в подмосковное село Черкизово.

На западе шла война. У нас все казалось спокойным. Все были заняты повседневными делами и поглощены обычными заботами.

У меня, в частности, с июля должна была начаться большая работа в Музее Горького — я был художником-оформителем. А сейчас, в середине июня я был совершенно свободен от всяких дел и беззаботно отдыхал на даче.

В первой половине июня в газетах появилось опровержение ТАСС по поводу распространяемых в германской прессе слухов о том, что в Советском Союзе, будто бы, идет концентрация военных сил на его западной границе. В то время мы еще не уяснили себе, что одна из функций ТАССа — опровержение фактов, имевших место в действительности, и это сообщение нас не встревожило. Мы ни в чем не изменили привычный образ жизни, нимало не подозревая, что покой вот-вот будет резко нарушен, и что жизнь готовит всем без исключения тяжелые испытании.

 

- 256 -

Село Черкизово в то время не было еще радиофицировано, а газеты если и появлялись, то с большим опозданием. Поэтому днем 22 июня мы — два мои маленькие сына и я — ни о чем не подозревая, отправились на станцию встречать жену, которую мы ждали с одним из дневных поездов. Она-то и привезла страшную весть!

Наступил период тревожной неизвестности. Все планы, конечно, рухнули. Не было никакой возможности начертать себе линию дальнейшего поведения. Оставалось ждать событий.

На первых порах было решено в Москву с детьми не возвращаться до момента, пока общее положение немного не прояснится. В связи с этим решением, мне пришлось совершить несколько поездок в Москву: туда с двумя пустыми чемоданами, а обратно — с теми же чемоданами, до отказа набитыми всякими вещами.

Без малого месяц с начала войны я ждал «призыва» — не в армию, конечно, так как нисколько не обольщался по поводу той роли, которая мне уготована в отечественной войне.

Утром 16 июля мне надлежало явиться в милицию для замены старого паспорта, давно просроченного и много раз продлевавшегося. Я был почти уверен, что нового не получу, и шел в милицию с тяжелым чувством. Каково же было мое удивление и радость, когда мне все-таки вручили новенький и чистенький паспорт. Я гордо проносил его в кармане двое суток.

В тот же день 16 июля я в последний раз съездил в Москву. Вещей было много, и мой отец вызвался помочь мне довезти их до вокзала. Мы едва поспели к поезду, отцу не удалось выйти из вагона из-за множества народа, и пришлось проехать со мной до первой остановки в Перове. Вспоминаю его, когда он стоял на перовской платформе в парусиновом пиджачке и смотрел на меня сквозь стекло со своей всегда сдержанной улыбкой. Это были последние

 

- 257 -

взгляды, которыми мы с ним обменялись. Больше мне не было суждено его увидеть — он умер 24 февраля 1942 года.

Последний день моей свободной жизни можно было бы счесть прекраснейшим днем, не будь тревожных дум, связанных с большими и малыми событиями. Погода 17 июля стояла отличная; дети весело резвились на вольном воздухе; а днем мы всей семьей были допущены «пастись» на клубничных грядках у Шервинских. Как все это было бы хорошо, если бы... В газетах появлялись военные сводки, хотя сдержанные и скупые, но говорившие об оставлении нами городов, об отходе войск на заранее подготовленные рубежи, а потом об оставлении и этих рубежей. Вызывало тревогу и положение с продовольствием: в магазинах сразу все исчезло. Появились огромные очереди и в первую очередь — за хлебом. Карточную систему тогда еще не успели ввести.

Рано утром 18 июля мы отправились всей семьей на станцию Пески, где при магазине была пекарня. Из очередной выпечки на нашу долю хлеба не хватило, и нам поставили на ладонях номера нашей очереди чернильным карандашом. Решили вернуться домой попить чаю. И только успели выпить по чашке, как пришла хозяйка дома и сказала, что меня спрашивают.

В сенях я увидел человека в сером плаще с портфелем. Из портфеля была извлечена некая бумага, оказавшаяся ордером на обыск и арест. Высокий мужчина, явившийся вслед за первым, принялся старательно перетряхивать все наши вещи, вплоть до детских рубашек и штанишек. Впрочем это длилось недолго, т. к. вещей у нас было немного. Мне дали возможность попрощаться с семьей. Прощанье было тяжелым, молчаливым и коротким. До сих пор с болью вспоминаю, как на это реагировал мой старший сын, ему тогда только исполнилось девять лет. Увидев, что отца собираются увести какие-то чужие люди, с громким криком отчаяния бросился он на кровать, и успокоить его никак

 

- 258 -

было нельзя. Чистой детской душой понял он, что эти люди пришли сделать нам зло, хотя вряд ли он ясно представлял себе, что происходит и какое зло совершается.

Меня провели за угол соседнего дома, где ожидал автомобиль - первый советский лимузин М-1. На нем мы лихо покатили по Рязанскому шоссе к Москве, а там подъехали ко всем известному дому на Большой Лубянке. Над дверью, в которую меня ввели, я успел заметить табличку с надписью: «Подъезд № 2».

Прежде я никогда не бывал внутри здания на Лубянке. Товарищи по заключению 20-х годов рассказывали, что там имелось помещение, прозванное «собачником». В дни массовых арестов в «собачник» направляли всех, без различия пола и возраста. Там можно было встретить знакомых или узнать о людях только что из «собачника» уведенных. Ничего похожего на «собачник» я не нашел. Меня ввели в небольшое помещение, часть которого с окнами на улицу, была отгорожена переборкой с матовыми стеклами. Я уселся на деревянный диван и погрузился было в невеселые свои думы, как их прервал резкий окрик: «встать!» Он исходил от официального лица невысокого ранга. Этому лицу пришлось отдать мой новенький паспорт. Из приемной меня провели в соседнюю небольшую комнатку — на обыск. И тут я получил свой первый материал для сравнений. Все обыски, которые я прошел в первый свой арест, совершенно не были похожи на ту процедуру, которая была установлена в ежовские времена. Мало того, что вас заставляли раздеться донага и затем тщательно прощупывали вашу одежду, особенно по швам, мало того — вам, по команде обыскивающего, надо было еще проделать ряд телодвижений и поворотов для удостоверения того, что ничего запретного вы в тюрьму на себе не несете. Не стану описывать эту унизительную церемонию. На тюремном языке она называлась «гимнастикой». После того, как вы выполнили все эти упражнения, с вашей одежды срезывали все, что было на ней

 

- 259 -

металлического: пуговицы, крючки, петли, отбирали подтяжки, ремни, вынимали шнурки из ботинок. На этом «посвящение в рыцари» заканчивалось. Вы забирали свое изувеченное имущество, одевались и, поддерживая брюки руками, шаркая болтающимися на ногах башмаками, брели в направлении, которое указывал вам бесстрастный исполнитель инструкций.

Меня ввели в расположенный поблизости коридорчик с несколькими дверями, одну из которых и открыли. Я оказался в боксе — клетушке размером примерно 100 х 80 сантиметров. Напротив двери стояли табуретка и тумбочка; с потолка спускалась яркая лампа — вот и все. Впрочем, не совсем — в стене позади табуретки было сделано довольно большое окно, за которым виднелась оштукатуренная стена. Для чего служило это окошко я так и не знаю, но поглядывал на него тогда, помнится, с некоторой опаской.

Из бокса меня водили фотографировать и снимать отпечатки пальцев. Последняя операция называлась на тюремном языке «игрой на рояле». В дальнейшем каждая тюрьма, принимавшая меня под свой кров, неукоснительно выполняла эту формальность.

Потом я провел несколько часов в камере, где не было ничего, кроме пола, стен и потолка, а затем снова был выведен и оказался во дворе возле урчащего мотором «воронка». Мне отвели в нем отдельный боксик — кабинку с сиденьем, настолько тесную, что локти упирались в стену, а ноги — в дверь. Но выйдя из этой кабинки после недолгого путешествия по московским улицам, я испытал нечто похожее на радость — передо мной был главный вход в такую знакомую Бутырскую тюрьму.

Наутро выяснилось, что в камере, где я провел остаток ночи, совсем немного народу, и все кто в ней находился были новичками, арестованными в последние два — три дня. Затем, правда, камера стала пополняться, но не очень интенсивно — приводили по одному человеку, по два. Вновь

 

- 260 -

прибывших осаждали вопросами. Всем хотелось знать, что пишут в газетах, какие вести с фронта. Когда начались воздушные налеты немецкой авиации, новички рассказывали о разрушениях в городе.

Состав арестованных был пестрый. Преобладала молодежь. Многие носили обмундирование военного образца без знаков различия. Были люди с немецкими фамилиями. Были партийцы — наши и зарубежные. Последние в свое время спасались у нас от преследований у себя дома — в Германии, Чехословакии, Венгрии, а теперь превратились в «шпионов, специально засланных в СССР для диверсий и шпионажа». Под подозрением оказались и те, кто побывал в командировках заграницей, по большей части инженеры. И такие прошли через нашу камеру. Многие, особенно пожилые люди, впервые оказавшиеся за решеткой, не сомневались в том, что попали сюда по недоразумению, что все скоро выяснится и их отпустят.

Не знал за собой никакой вины и человек, носивший фамилию Хренников, как оказалось — дядя известного композитора. Он работал конюхом на даче американского посольства в Кунцеве. У этого Хренникова была великолепная пара высоких сапог, подаренная ему американцами. Чудо сапожного искусства вызвало восхищение всей камеры, и чуть ли не каждый подержал сапоги в руках, дивясь качеству товара, невиданному фасону и мастерству исполнения.

Другой — мужчина почтенного возраста знал, что привлечен за нарушение правил затемнения, но ничуть не сомневался, что его выпустят, как только выяснится отсутствие у него злого умысла. Он даже подшучивал над самим собой, говоря, что посадили его из-за сквозняка, открывшего дверь из освещенной задней комнаты в ту, где было окно на улицу.

В ночь с 21 на 22 июля, ровно через месяц после начала войны, начались налеты немецкой авиации на Москву. Сигнал тревоги оповещал нас о предстоящем налете за не-

 

- 261 -

сколько минут, но тюрьма к налету готовилась по-своему: «Закрыть окна. Всем ложиться» — возвещал надзиратель. Некоторое время мы лежали в полной тишине, потом ее нарушали, обычно, очень далекие выстрелы зенитных орудий. Потом эти звуки нарастали, усиливались, приближались и, наконец, подавала свой голос зенитка, расположенная совсем близко от тюрьмы. Ее выстрелы сопровождались каким-то особенно резким металлическим лязгом. Налеты продолжались почти каждый вечер, но за все время один только раз был отчетливо слышен разрыв немецкой бомбы. Сперва послышался сильный глухой удар и вслед за ним взрыв такой силы, что задрожали стены тюрьмы. Бомба упала где-то вблизи Савеловского вокзала.

9 августа всю нашу камеру вызвали «с вещами», добавили к нам людей из других и составили таким образом полный комплект на один «столыпинский» вагон. Конвой принимал этап с соблюдением всех инструкций — с раздеванием, «гимнастикой», отбиранием того, что еще не было отобрано. На полу из этого «неположенного» образовалась целая куча, куда полетела и моя зубная щетка. В набитых воронках нашу партию доставили на Павелецкий вокзал, и каким-то таинственным образом, еще по пути туда нам стало известно, что повезут в Саратов.

Здесь будет уместно сказать несколько слов об эвакуации московских тюрем, о чем я узнал уже в Саратове. В этом деле была проявлена необыкновенная оперативность. Война началась 22 июня, а уже 25-го был организован большой этап из 50 «краснушек» — товарных вагонов. Их пассажирами были заключенные из Бутырской и Таганской тюрем. Их отправили в тюрьмы Тамбова, Саратова и других городов достаточно удаленных от Москвы. А тюрьмы «первого ранга» — Лубянку, Лефортово, Суханове переводили в сибирские города. В частности, группа авиаконструкторов, работавших под руководством Туполева, была направлена в Новосибирск, Сам же Туполев, арестованный в

 

- 262 -

1938 году и сидевший в Болшеве, был в начале войны выпущен на свободу. В результате всех этих быстро принятых мер московские тюрьмы опустели. Над ними можно было бы поднять флаги, как это делают в Швеции, когда в тюремных замках нет узников.

Выше, говоря о формировании этапа в Бутырской тюрьме, я определил количество людей, собранных для этой цели, словами: «полный комплект на один «столыпинский» вагон». Но после того, как закончилась посадка, проходившая под грубые окрики конвойных, когда шум и толкотня улеглись, оказалось, что в нашем «купе» или в вагонной камере, если хотите, нашли себе место не более и не менее как двадцать человек!

Посадка закончилась во второй половине дня, затем вагон оттащили на запасные пути, где он простоял без движенья целые сутки. Ночь сидели в темноте, с тревогой прислушиваясь к стрельбе зениток. И только на исходе следующего дня наш вагон прицепили к составу, который направился к югу.

Среди двадцати человек, втиснутых в четырехместное купе, не оказалось, к счастью, уголовников. Преобладали люди тихие, не утратившие сочувствия к себе подобным. Всем стало понятно, что время надо распределить таким образом, чтобы каждый мог отдохнуть, поспать. На двух нижних полках, конечно, только сидели, а на верхних были устроены спальные места. С общего согласия длительность сна определили приблизительно в четыре часа, и всю дорогу, все трое суток пути этот распорядок строго соблюдался, не вызывая никаких нареканий, споров или недовольства.

В Бутырской тюрьме нас кормили относительно хорошо, мы еще не успели оголодать, поэтому в дороге не было особых жалоб на скудость питания: на день нам выдавали по одной селедке и по 600 граммов хлеба. На больших станциях приносили нам в ведрах воду, чаще холодную, реже — кипяток.

 

- 263 -

На Павелецком вокзале брала начало дорога, получившая название Москва — Донбасс. Шла она через Каширу, Михайлов, а после Мичуринска сворачивала к юго-востоку на Тамбов и Саратов. Если поезд останавливался днем, то через коридор и через окно в коридоре можно было кое-что увидеть. В Михайлове наш вагон удачно остановился против вокзала — удалось прочитать название станции.

Из своих этапных спутников я никого не помню, за исключением одного — Михаила Дмитриевича Елагина. С ним у нас сразу же установились хорошие отношения. Саратовская тюрьма разлучила нас на 8 месяцев, но затем мы снова встретились в апреле 1942 года, и вместе делали наши первые лагерные шаги. С чувством глубокой благодарности я вспоминаю этого человека — он очень помог мне на первых порах. Сближало нас с Елагиным помимо взаимной симпатии и то, что он хорошо знал мужа моей кузины Кати.

Справедливость требует признать вполне корректное отношение конвоя к нашему этапу. Да и заключенные держали себя достаточно спокойно, чтобы не вызывать придирок, замечаний и грубостей со стороны конвоиров. По прибытии в Саратов начальник конвоя продемонстрировал даже гуманность по отношению к нам, разделив между заключенными остатки хлеба, запас которого был, по-видимому, рассчитан на более долгий путь. Лишняя пайка хлеба — нет большей радости для заключенного!

В Саратов наш вагон прибыл вечером 13 августа. Ночь мы снова простояли на запасных путях, а на следующее утро началась переброска этапа в тюрьму — разумеется, на «воронках». Саратов, признаюсь, занимает совсем особое место в моей жизни — это город, оставшийся для меня совсем незнакомым, хотя я и прожил в нем 8 месяцев...