- 145 -

29. Как я стал негром. Дмитрий Михайлович Панин.

 

На шарашке, да и ранее на Лубянке, мне частенько задавали вопрос - нет ли среди моих предков кого-либо негритянских кровей? Уж больно отчётливо на моей физиономии выпирают африканские начала. Я отрицал, конечно, но от меня не отставали, - подавай им мою негритянскую кровь!

Как-то с этим же ко мне обратился Солженицын. Сначала я отнекивался. Но к нему подключился и Лев Зиновьевич, подсказывая: "Ну ладно, ваш отец, как вы говорите, еврей, а мама?" Я действительно не знал какой национальности моя мать, но по фотографиям видел, что по крайней мере она не чернокожая. Вместе с тем меня так настоятельно допрашивали, - особенно Копелев, так им, вероятно, хотелось подтверждения моей негритянской породы, что мне просто стало неудобным отказывать им в этом. И я уважил их, и "сознался": да, моя мама - негритянка! Все были довольны, да и у меня на душе стало легче. Недаром на Лубянке, в контрразведке, майор Бурковец, не давая мне спать, убеждал: "Ну сознайся, облегчишь душу, легче станет!"

Казалось бы, чего ещё надо - человек сознался! Но Лев не был бы Львом, если бы не подкрепил это косвенными доказательствами, и сразу же стал подводить теоретическую базу. Он потребовал, чтобы я протянул к нему руки, держа их горизонтально ладонями вниз. Затем стал внимательно изучать мои ногти. Обернувшись к Солженицыну, который с любопытством наблюдал за его опытами, он громогласно стал выражать своё удовлетворение проделаным исследованием: "Саша, посмотри, действительно, - я где-то об этом читал, смотри сам, у него ясно

 

- 146 -

просматривается синева под ногтями, что свидетельствует о наличии у него негритянской крови - науку ведь не обманешь...! Солженицын заулыбался и молча стал рассматривать мои ногти. В этот момент в лаборатории появился Дмитрий Михайлович Панин, зэка, инженер из конструкторского бюро. В то время они были очень близкими друзьями. Часто их можно было видеть вместе и в камере, и на прогулке, и в коридоре, всегда оживлённо о чём-то говоривших... До этого с Паниным у нас состоялось что-то вроде шапочного знакомства - несколько раз мы общались около козел на прогулочном дворе, где он пилил и колол дрова, как он говорил: "Для поддержания физических сил".

Копелев моментально привлёк его к своим опытам: "Митя, быстрее!.." и повторил всё, что говорил до этого Солженицыну, лишь добавив: "Да ведь он и сам признал, что его мама негритянка!" Митя медленно подошёл, присмотрелся к моим ногтям, неуверенно произнёс что-то вроде: "Мд-а-а, действительно", затем замолчал, рассматривая меня. Я посчитал, что всё это было принято в шутку, в свою очередь разыгранной ими, чтобы повеселиться. Но не тут-то было... По шарашке поползла молва о моём негритянском происхождении и кое-кто стал называть меня "метисом", "негритосом" и "мулатом", несмотря на мои заверения, что это результат моей же шутки. Запущенный мною бумеранг вернулся ко мне много лет спустя...

/... В 1973 году, во Франкфурте-на-Майне вышла книга воспоминаний Дмитрия Панина - "Записки Сологдина", перепечатанная затем Ленинградским журналом "Звезда" в номерах 1, 2, 3 за 1991 год, в которых он пишет: "Среди нас был двадцатидвухлетний американец-мулат, рождённый от брака еврея и негритянки. В Москве он что-то делал в американском посольстве, успел жениться, начал, кажется, предпринимать шаги для перемены гражданства, но в это время его "запутали" и дали двадцать пять лет. Специальности у него не было, и держали его в отделе оформления, где он что-то научился клеить. Лицо у Мориса было темноватое, волосы курчавые, чёрные, под ногтями была заметна синева. О последней особенности мы до этого только читали, и нам было интересно увидеть воочию.

... Так или иначе, но всё сходилось на том, что негры ещё не пользуются полностью свободами и правами американских граждан. Таким образом, сочувствие Морису было обеспечено, и тем не менее он его как-то нарушал своим поведением и выходками, несколько выделяясь из нашей среды: например, нам казалось, что он слишком развязно и шумно вёл себя за обеденным столом..."/

Как я уже упоминал, с Паниным, ещё до выяснения вопроса о моём "негритянском происхождении", я встречался всего лишь несколько раз. Говорили мы только о дровах, погоде и, как обычно, о статьях и сроках. Насколько я запомнил, он был посажен не то в 1941, не то в 42-ом

 

- 147 -

на десять лет, и ему оставалось отсидеть немного. Я почему-то считал, что он не "политический", так как какой был смысл привозить на секретный объект, в научно-исследовательский институт, специально для пилки дров, осуждённого по ст. 58, если достаточно для этой цели и "бытовика", что для начальства было бы и менее хлопотно. Сомнения мои усиливала его манера разговора - очень грамотно, но с какими-то вывертами. Создавалось впечатление, что он намеренно выбрасывает все современные слова, оставляя лишь чисто русского происхождения. Это резало слух.

Некоторое время спустя, после встречи с Паниным в акустической лаборатории, мне пришлось отправиться в конструкторское бюро - необходимо было сделать расчёт и грамотный чертёж так называемого "батик-штифта", устройство которого я набросал на листе бумаги. Так назывался прибор, необходимый мне для росписи шёлка. Дело в том, что вопреки воспоминаниям Панина, в которых он упоминает, что я "научился что-то клеить в оформительской группе", со слов Ивашова-Мусатова и Гершова, я довольно успешно дублировал портреты и выполнял работы по художественной росписи шёлка на плафоны потолка нового клуба на Кучинской шарашке, куда собирались перевести в скором времени всю оформительскую группу. Мне было необходимо представить на утверждение несколько эскизов этой росписи и, вследствие этого, по памяти воспроизвести в рисунке "батик-штифт". Так вот, эти расчёты великолепно составил Дмитрий Панин, которого я встретил в бюро. Возможно, он поручил эту работу кому-нибудь ещё, не знаю, но рисунок я отдавал ему. В других мастерских по этим расчётам и чертежам мне быстро изготовили мой прибор и я с удовольствием приступил к новой работе - живописной росписи шёлка на главный портал и потолочные плафоны на самые различные темы - от сцен из балета Чайковского "Лебединое Озеро", до композиции по сюжету картины Рылова "Гуси летят". Работа продолжалась почти год, вплоть до самого отъезда с Марфинской шарашки, и продолжилась в 1950 году уже на Кучинской шарашке недалеко от Москвы, куда перевезли весь наш отдел.

Познакомившись с ним поближе, я рассказал ему о своих предположениях по поводу его "бытовой статьи" и пилки дров, на что он посмеялся вволю и объяснил мне это примерно так: "Бог создал человека, хотя Дарвин и бравые марксисты отрицают это. Чтобы человек жил и нормально развивался, необходимы интенсивные движения. Добровольный физический труд удовлетворяет этой необходимости. Секрет прост: пилю и колю дрова в любую погоду, в любое время года, что советую и вам, молодой человек."

Время шло, приближалась весна, я готовился отметить двухлетие своего пребывания в неволе. Шарашка стала для меня своеобразной школой - здесь было чему поучиться, вращаясь в обществе учёной интеллигенции. Естественно, в первую очередь меня интересовало

 

- 148 -

изобразительное искусство. Я чрезвычайно благодарен за полученные познания в этой области Соломону Моисеевичу Гершову и Сергею Михайловичу (Николаевичу) Ивашову-Мусатову, которые буквально вдалбливали в меня все премудрости рисунка и живописи, рассказывали по очереди о великих художниках прошлого. Правда, давалось им это довольно трудно, так как понятия о величии у них были различны и, в связи с этим, между ними возникали ожесточённые споры, в которые я вмешиваться не осмеливался, а только жадно слушал.

Самые разнообразные люди и в общих камерах Лубянки, и других тюрем, и на Марфинской и Кучинской шарашках, и в многочисленных лагерях, по которым я скитался в дальнейшем, были моими невольными учителями. Я получил от них, думаю, такие познания, какие ни один университет, по крайней мере советский, дать бы мне не смог. В связи с этим думается, как это ни парадоксально, тюрьма имеет и свои положительные стороны, так как иногда поневоле приходится там учиться, получать знания.

Как бы не было хорошо и уютно на шарашке по сравнению с тюрьмой и лагерем, мне чего-то явно не хватало. Окриков конвоя или шмонов на вахте? Не знаю. Скорее всего, мне просто стало надоедать однообразие какого-то замкнутого круга, - одни и те же люди, помещения, и прогулки, напоминающие тюремные... Я стал впадать в меланхолию, всё мне наскучило, появились мысли об отъезде в лагерь, где пространства побольше, и людей поболее... Правда, на время, от мрачных мыслей меня отвлёк Мусатов - каким-то чудом у него оказалась трёхтомная история искусств Гнедича. Читал я её запоем и о лагере на время забыл.

Погода в феврале 50-го стояла отвратительная - то мороз, то слякоть, к тому же, как назло, у меня на ботинке оторвалась подошва. Я было приноровился привязывать её верёвкой, но она быстро протиралась и подошва вновь отрывалась. После каждой прогулки я приходил с мокрыми ногами, часто простуживался. Получить же новые ботинки было крайне сложно, так как по правилам следовало сначала отремонтировать старые, то есть сдать сапожнику. На время ремонта приходилось одалживать чужие у более состоятельных зэков. Таким оказался для меня Ивашов-Мусатов, и я облачился в его громадные, сорок седьмого размера сапоги. Когда, наконец, мне вернули из ремонта мои ботинки, то они оказались настолько укороченными, что при всём желании надеть их я не смог. Стал просить у начальства новые, но безуспешно. Каждый раз отказывая мне, подполковник Мишин писал на моих заявлениях короткую резолюцию: "Отказать, обувью обеспечен", - он упорно считал увиденные на мне сапоги, моею собственностью! Я попал в заколдованный круг, безвыходное положение.

Иногда я выслушивал в свой адрес упрёки старших товарищей, особенно Мусатова, Панина и Соколовича, в том, что у меня отсутствует

 

- 149 -

элементарная выдержка, что я сам по себе часто усложняю жизнь своим "экстравагантным" поведением, а начальство этого не любит. Иногда, дескать, следовало бы обуздать себя, потерпеть, переждать, не лезть на рожон, - помни, что ты, всё-таки, зэка..." Вот я и пошёл к Сергею Михайловичу за советом. Он сказал: "Носите пока мои сапоги." - А когда это "пока" закончится, что тогда? - спросил я. "Как-нибудь обойдётся", - ответил он. Неудовлетворённый его ответом, стал думать, как бы поубедительней написать начальству о своей нужде. Пожалел, что Бог таланта не дал, было бы хорошо написать в стихах, да позанозистее! Попробовал, не получилось.

В тот же день встретился перед работой с Солженицыным у его лаборатории. Поговорили о том, о сём, я поделился своей печалью, спросил, не пишет ли он стихов. Идея ему понравилась. В это время на работу шёл Копелев. "Вот кто непревзойдённый в таком деле человек", - воскликнул Саня и обратился к нему: "Слушай, такое дело, Лёва, давай поможем Морису!" Лев Зиновьевич сразу же оживился и деловито спросил, в чём суть? Когда я рассказал, даже обрадовался: "А что, можно, ну-ка, друзья, помогайте", - и началось!

Он, сначала скороговоркой, а когда появились первые строфы, с нарочитым подвыванием стал декламировать. Солженицын помогал ему, несколько слов вставил и я. Затем Лев заменял одни слова на другие, более смешные и саркастические, а я только успевал записывать. Когда текст был готов, Копелев, разгладив бороду, стал с пафосом читать "поэму о ботинках". Затем я переписал её на тетрадный лист в виде заявления на имя начальника, подписал и опустил в специальный ящик для заявлений. Вот оно это творение:

 

Начальнику части №220

подполковнику Мишину.

От з/к Гершмана Мориса,

художественная группа.

Заявление.

Я привык ещё сызмальства

Уважать приказ начальства,

Но по вашему приказу

Мне ботинки починили

Так, что на два дюйма сразу

Против мерки сократили.

Надевать ботинки эти

Мне, понятно, не под силу.

Завещать ботинки детям

Я бы мог, сходя в могилу,

 

- 150 -

Но, увы! - ведь я бездетен,

Умирать же я не смею,

Не отбывши четверть века,

Срок, который я имею.

В просьбе я своей конкретен

И прошу взамен починки

Дать мне новые ботинки.

Хоть напомнить неприятно,

Но прошу неоднократно.

Подписался удручённый-

Морис Гершман, заключённый.

20 февраля 1950 года.

 

О возможных последствиях этого вольнодумия, несмотря на то, что меня предостерегали и сочинители, и друзья, я не подумал, да и думать было не о чем - заявления рассматривали подолгу, а ждать получения ботинок обычным путём мне не приходилось.

Вызвали меня на удивление быстро - уже на следующий день. Естественно, ничего хорошего я от Мишина не ждал. И правильно делал. Не успел я переступить через порог его кабинета, он, как и прежде, показал пальцем на сапоги Ивашова и спросил, почему я морочу ему голову, ведь я обут. Я опять объяснил ему ситуацию. И произошло чудо, моё заявление сработало! Он велел мне идти в каптёрку: "Старшина уже имеет на этот счёт указания, получите ботинки и сразу же ко мне, Морис Гершман, удручённый", - и он изобразил на лице кислую улыбку.

Получив новые ботинки, я вернулся к нему. Он заставил меня надеть их, заботливо спросил, не жмут ли, велел сегодня же вернуть сапоги Ивашову, а утром явиться в комендатуру, так как мне выписано трое суток карцера. "Карета будет подана к восьми утра, не вздумайте опоздать или уклониться от поездки", - предостерёг он меня. И действительно, в начале девятого я уже качался в воронке, направляясь в Бутырскую тюрьму на свою вторую карцерную отсидку с момента приезда на шарашку.

/...В своих воспоминаниях Д. Панин пишет: "Прославился он на всю шарашку, когда подал начальнику тюрьмы заявление в стихах с просьбой о новой паре ботинок. Замысел Мориса был приведён в исполнение Львом: в издевательском тоне презренный зэк Морис писал, что ему нужны не простые ботинки, а лишь такие, которые он не сумеет износить за свой пустяковый срок в двадцать пять лет. Он надеется, что его сыновья и внуки тоже поносят эти замечательные ботинки. Даже на шарашке пары ботинок едва хватало на год, на общих работах срок носки исчислялся неделями - гротескность ситуации была вызывающей. Поэма заканчивалась так: "Подписался удручённый, Морис Гершман -

 

- 151 -

заключённый". Недели две Морис был героем дня, вызывал улыбки, и как-то это сошло ему с рук.../

Панин был неправ, мне это не "сошло с рук" - трое суток карцера, скажем прямо, вполне достаточное наказание за такой пустяк.

Лишь много времени спустя, вернувшись в США и узнав со слов Солженицына, Копелева и из воспоминаний Панина, что ни один из участников этой затеи не запомнил текста "поэмы", кроме последних двух строк, я послал им полный текст...

Когда я вернулся из карцера, то был приятно обрадован: вместо "мулата" и "метиса" ко мне прилипло ещё одно прозвище: "удручённый".

Незаметно проскочила весна 50-го, мне исполнилось 24 года. Ни на одно из посланных жене в Потьминский лагерь писем ответа я не получил и решил, что или их не пропускают из тюрьмы в тюрьму, или жена, имея "детский" срок - пять лет, просто отказалась от меня - долго дожидаться! И в связи с этим не отвечает.

В очередной раз приехал полковник Железов со свитой, опять демонстративно пожимал нам руки, интересовался настроением, портретами и другими работами. Но на этот раз, совершенно неожиданно, в центре внимания оказался я. Он торопил нас с выполнением работ для Кучинской шарашки и особенно декоративных панно, плафонов, которые выполнялись мной на вискозном шёлке. До окончания работ было ещё далеко, но ему явно понравился большой плафон, почти законченный, на тему картины известного русского художника Рылова "Гуси летят". Похвала всегда приятна, даже если она исходит от полковника МТБ, который мало что смыслил в искусстве. И я подумал: чем чёрт не шутит, может мне дадут довести дело до конца? Кроме пользы для себя в этом случае, я ничего не получу, а в лагерь я успею - впереди ещё 23 года! И действительно, такую возможность мне предоставили, но воспользоваться ею я не сумел из-за своего неуёмного стремления высовываться и таким образом попадать в не самые лучшие ситуации.

/...Теперь, оглядываясь назад на время, проведённое в различного рода тюремно-лагерных учреждениях, я пришёл к выводу, что во всех преследованиях меня, как милицией и госбезопасностью, администрацией лагерей и тюрем, так и советскими и партийными боссами в послетюремный период жизни в СССР, нередко, в какой-то степени я был сам виноват. Своей несносной, непривычной для "простого советского человека" манерой вмешиваться в дела, которые по советской мерке не подлежали обсуждению, я сам невольно провоцировал властьимущих на эти преследования.../

Как-то с Соколовичем пришли на ужин и заняли стол у окна. Невдалеке, за одним из столов уже сидели Панин, а за ним - немецкий учёный, доктор Раундебуш, Горностай-Польский и, насколько помню, Лев Копелев. Соколович принёс миски с кашей. Она оказалась изрядно

 

- 152 -

подгоревшей. Я было взял уже ложку, когда заметил отвратную физиономию медленно идущего между столами надзирателя "лошадиная морда", недавно произведённого в младшие лейтенанты. Он направлялся в нашу сторону, смотрел на меня - я был в этом абсолютно уверен, и от него можно было ожидать только мелочной придирки или какого-нибудь пакостного замечания. Мне бы вовремя отвернуться от него - подальше от греха. Вместо этого, опередив его, я швырнул в него миску с кашей. Сразу же смолк разноязычный говор, чин сначала замер, испуганно глядя на меня, затем торопливо стряхивая брызги каши с кителя, стал угрожающе говорить: "...да я тебя, да я тебя, сукин сын..." "Сукина сына" я не стерпел и тут уж как с цепи сорвался - стал кричать на него, заодно и поминая недобрым словом и советскую власть, и МТБ, то есть повёл себя подобно психопату. Некоторые зэки осуждали меня за этот случай, за мою несдержанность. В частности, Панин был в их числе. Так, много лет спустя, в своих воспоминаниях он пишет: "В следующий раз своё свободолюбие он выразил совершенно невероятным способом. На ужин нам дали подгоревшую кашу. Я даже не обратил на это внимания, съел запросто полагающуюся порцию; зэки побогаче молча отодвинули еду. Морис схватил тарелку и пустил её вдоль пола по коридору между столами в сторону шедшего навстречу офицера надзора. В колледжах США, возможно, это было бы в порядке вещей (очень мило с его стороны, так как моё образование на этот момент составляло 4 класса детдомовской школы, остальные же "колледжи" - тюрьмы, колонии, лагеря, - М.Г.), но на первом лагпункте МТБ, как именовалась наша шарага, такая шуточка была равносильна брошенной бомбе. Опешивший чин хотел сделать какое-то замечание, но Морис его опередил и накричал на него первый. Смысл сказанного сводился к тому, что он-де не свинья, жрать всякие отбросы не обязан, жить в этой стране не обязан и требует, чтобы его выслали в Штаты... Эффект был необычен: чин старался его успокоить и прекратить крик. Любого из нас тотчас бы посадили в комендатуру и увезли бы в Бутырки, хорошо, если просто в карцер, а не на переследствие... Но с Морисом произошло иначе: его вызвали, пообещали отправить в лагерь, он ещё раз надерзил, и когда, наконец, его увезли, часть зэков решила, что это на пересуд, с целью отправить в Америку. Если прогноз оправдался, то посылаю ему запоздалое, но горячее поздравление старого зэка".

Милый, добрый, опытный и в то же время наивнейший человек, Дмитрий Михайлович Панин! Это в 50-м году на переследствие, чтобы отправить меня в Америку?! Спасибо Вам, дорогой, за поздравление, но в Америку я уехал ровно через сорок лет после этого случая.

/... Хотелось бы добавить: Панин пишет в своих мемуарах, что я вытворял на шарашке чуть ли не всё, что хотел, и мне всё сходило с рук (видимо из-за симпатии начальства к американцу с "негритянской кровью" в жилах?). Допускаю, что Дмитрий Михайлович попросту мог не

 

- 153 -

заметить, что я дважды отсидел по трое суток в карцере Бутырок, а один -пять суток, как раз за эту историю с кашей, так как встречались мы не каждый день, а на шарашке было более двухсот человек. По поводу же переследствия с целью добавить срок, думаю, что десятилетников, к которым относился и Панин, имело смысл и попугать в случае чего добавлением срока до двадцати пяти. А у меня уже был потолок и пугать меня - мартышкин труд. Очень печально было читать его мемуары спустя сорок лет, особенно о его "горячем привете старого зэка", зная, что он умер за три года до этого, то есть в 1987 году во Франции - это было как бы послание с того света. Печально ещё и оттого, что не пришлось мне пообщаться с ним на свободе - слишком поздно я освободился, пересидел всех, и слишком поздно удалось уехать в Америку.../

..."Шарашки", особенно Марфинская, остались в моей памяти светлым воспоминанием, несмотря на мои похождения, повлекшие за собой карцерные наказания.

Освободившись, я разыскал некоторых своих соузников, но годы не решался встретиться с Копелевым и Солженицыным: до меня ли им теперь, думал я, да и о чём с ними буду говорить, - об акустической будке в лаборатории на Марфинской шарашке или о моей "негритянской" крови? В то же время мне очень хотелось этой встречи, так как они запомнились мне, как яркие личности в моей долгой зэковской жизни. И вот, в 1968 году, будучи проездом в Москве, я разыскал по телефонной книге Копелева и позвонил ему.

Лев Зиновьевич был крайне удивлён, что я ещё обитаю в СССР. Ещё больше его озадачило то, что я учусь на юридическом факультете университета и работаю юрисконсультом в Тайшете. "Странно, - сказал он, - разве вы уже не рисуете?" Он предложил мне встретиться у него дома, желательно сегодня же, так как, предупредил он, на следующий день он ложится на месяц в больницу, - "на профилактику, сердце пошаливает". На мой вопрос о Солженицыне, он сказал, что после выписки из больницы, если у меня появится желание, то я смогу увидеться с ним, так как иногда, предварительно договорившись по телефону, они встречаются.

Встречи как-то не получилось, мне было трудно приехать за 5000 километров. Кроме того, возникла ещё одна проблема в связи с этим: через несколько дней после возвращения в Тайшет, я был приглашён в местное отделение КГБ, где меня основательно допросили по поводу моего знакомства с Копелевым и Солженицыным и нашей договорённости о встрече. Назойливо допытывались, - что, собственно говоря, я имею общего с ними?

Не составило особого труда догадаться, что наш телефонный разговор с Львом Зиновьевичем был подслушан, но я терялся в догадках -каким образом? Ведь я звонил из телефона-автомата! Потом уж до меня дошло, что, вероятно, прослушивался телефон Копелева, а меня просто

 

- 154 -

вычислили по фразам: "Морис Гершман", "США", "Марфинская шарашка", "учусь в Иркутском университете", "работаю юрисконсультом в Тайшете" и т.п., - в общем, все анкетные данные...

На все вопросы я отвечал коротко: Да, знаком, вместе сидели и работали на Марфинской шарашке, и делу конец... На настоятельный "добрый совет": "не встречаться с ними", в пику спрашивал: "А почему, где это написано и кем?"

Лишь через сорок два года, уже будучи в Штатах, я разыскал Льва Копелева, который живёт в Германии, в Кёльне, и написал ему, сомневаясь, помнит ли он меня. Интересно, что он ответил очень сжато, упомянув о двух случаях, описанных Паниным: "Конечно же, я помню вас. Помню, как сочинял с вами рифмованное заявление о ботинках ("...подписался удручённый, Морис Гершман, заключённый...") Помню, как в последний раз виделся с Вами, когда Вы швырнули в вертухая миску с плохой кашей..."

Привожу слова Копелева к тому, что он запомнил: что история с кашей была моей последней проделкой на Марфинской шарашке...

Вскоре после моей "героической" выходки, меня вызвали с вещами в комендатуру - "ещё раз дерзить начальству" мне не понадобилось. Я понял, что на шарашку уже не вернусь. Дали мне пять суток карцера в Бутырской тюрьме, а затем я попал в общую камеру для этапирования в лагерь.

/...Упомянув карцер Бутырской тюрьмы, невольно вспомнил о лучших друзьях моего отца, старых большевиках Иосифе Абрамовиче Боке и его жене Евдокии Николаевне Кукиной (тёте Дусе). Ещё до того, как я стал шастать по детдомам, отец, уезжая в свои многочисленные командировки, оставлял меня на попечение бездетных Иосифа и тёти Дуси. А жили они в то время в одной из комнат коммунальной квартиры на Новослободской улице, неподалёку от Бутырской тюрьмы. Однажды мы втроём сидели на общей кухне и пили чай из тонких стаканов в узорных подстаканниках из серебра, бывших тогда в моде. Чай был слишком горячим для меня и я ждал, когда он остынет. Услышав за спиной сопение, оглянулся и увидел у двери огромного бульдога соседей. Вняв моим причмокиваниям, но недоверчиво глядя на меня, он подошёл, а я решил его угостить - осторожно поднёс к его носу стакан с чаем, который оказался для него тоже слишком горячим - неблагодарное животное вцепилось клыками в мою руку... Прибежавший на мои вопли хозяин с трудом оторвал его от меня. Было это в 1933 году, шёл мне тогда восьмой год, и я впервые соприкоснулся, правда косвенно, с Бутырской тюрьмой, так как бульдожий хозяин оказался надзирателем в ней.../

Спустя несколько дней после выхода из карцера, когда мы были на прогулке, меня вызвали с вещами на этап. Пройдя обычную процедуру опроса по формуляру, попал в воронок. Везли часа два-три, но я никак не

 

- 155 -

мог определить в каком направлении. По зэковским понятиям, если в лагерь, то не миновать Краснопресненской пересыльной тюрьмы - оттуда все дороги в ГУЛаг. Но по времени мы бы давно были там. Оказалось, что везли в другую сторону. Высадили перед высоким забором со сторожевыми вышками, провели через проходную, и я очутился в каком-то странном лагере, чем-то похожим на Марфинскую шарашку с той разницей, что там был один корпус, а здесь несколько двух-трёх-этажных домов, разбросанных в лесистой местности с аккуратными парковыми аллеями.