- 43 -

11. Арест № 3, опять суд. Май 1943 г.

 

Суд, если это можно было назвать судом в буквальном смысле слова, состоялся 14 мая 1943 года в небольшой комнатке, вмещавшей стол с судьями, секретаря и меня с двумя охранниками за спиной - ни прокурора, ни адвоката не было.

Странным был этот суд, неестественным. За столом расположились трое военных - похоже на военный трибунал. В этом я уже разбирался, - имелся опыт 1941 года, но почему военный трибунал, а не нарсуд? Я знал из тюремных разговоров, что трибунал судит только военных. Ожидая начала суда, я представлял себе, как уличу во лжи "свидетеля" С., и был уверен в благополучном исходе дела. Но когда председательствующий зачитал обвинительное заключение, мне стало ясно, что тюрьмы не избежать. О краже смокинга уже речь не шла, меня обвиняли в преступлении, предусмотренном статьёй 192 УК РСФСР: "Проживание в местностях, где введена паспортная система, лиц не имеющих паспорта или временного удостоверения." Суд длился минут сорок вместе с моим последним словом, которое состояло из одной фразы: "А как же смокинг?" Председатель посоветовал мне заткнуться и трибунал ушёл на совещание. Я не уверен, дошли они до совещательной комнаты или нет, так как вернулись очень быстро с готовым приговором: 2 года лишения свободы в колонии для несовершеннолетних (мне не было 18-ти лет), то есть максимальный срок по этой статье. Моя попытка выяснить истинную причину моего осуждения была оборвана грубым окриком судьи: "Уведите этого фашиста!"

 

- 44 -

Я старался осмыслить, найти какую-то логику в его словах, но безрезультатно, мой мозг не мог вместить в себя причину, по которой меня так неоднократно называли. Отец, вероятно, уже погиб на фронте, защищая своё "второе отечество" от фашистов, а я дважды пытался попасть на фронт, и до этого, с кастрюлей на голове тушил немецкие зажигательные бомбы на крыше своего дома. Думая об этом, я ожесточался, и где-то в подсознании, наверно, уже тогда начал испытывать нарастающую неприязнь к системе, при которой меня столько притесняли.

Из суда я попал в центральную тюрьму со странным названием "Кряж", в которой пробыл неделю, а затем с очередным этапом - в город Челябинск в систему концлагерей "Челябметаллургстроя".

Сначала я работал в бригаде грузчиков на огромном металлургическом заводе. В то время я неожиданно обнаружил у себя способности к рисованию и мне стали давать небольшие задания по оформлению плакатов по технике безопасности. Сначала получалось не очень, но потом дело пошло. Штатный художник лагеря взял меня к себе, и я, по мере своих способностей помогал ему, а через пару месяцев стал выполнять работы и самостоятельно.

Лагерь, в который я попал, был общим, - и взрослые, и несовершеннолетние зэки. Но вскоре всех несовершеннолетних отправили в спецколонию, а меня и ещё несколько человек оставили как обслуживающий персонал, а по лагерному - в "придурках".

Я, в меру своих сил, старался чему-то научиться у профессионального художника, с которым работал, и, кажется, у меня это получалось. Месяцев через 10 я уже брался писать маслом копии несложных картин с репродукций - в основном пейзажей, и даже портреты "ударников труда", правда не всегда удачно.

Однажды мне поручили серьёзную и ответственную работу -написать копию с репродукции - портрет Сталина в маршальской форме и со всеми регалиями. Я с готовностью взялся за это, и, рисуя вождя всех народов, не испытывал никаких угрызений совести - в то время он был для меня таким же божеством, как и для всех, это во-первых. Во-вторых, я дал себе слово постараться выжить в этой клоаке. А в-третьих, ещё не было тогда известной формулы Александра Исаевича "Жить не по лжи", так что я мог рисовать всё, что угодно, не беспокоясь о совести...

Из-за величины портрета - около трёх метров, работал я над ним более двух недель. Закончив, я попросил своего шефа-художника оценить его качество. Тот посмотрел и сказал, примерно, следующее: "Портрет написан неважно, но это портрет товарища Сталина, и я, честно говоря, боюсь даже обсуждать этот вопрос. Не могу же я, к примеру, сказать начальству, что портрет плох, тебя сразу же посадят в карцер, - вождя

 

- 45 -

можно рисовать только хорошо. Заодно могут и мне влепить - куда смотрел! Поэтому, дорогой, лучше сам его показывай".

Начальнику КВЧ портрет понравился, но вот звезда "героя" ему показалась кривой. Меня это возмутило, я прекрасно понимал, что звезда написана в ракурсе, зато нос уходил куда-то в сторону, нависая на усы, о чём я и сказал ему честно, забыв о своих клятвах не лезть на рожон. Господи, сколько раз в жизни потом я нарушил её. У начальника от страха округлились глаза и он закричал, чтобы я не смел даже всуе поминать имя вождя, и чтобы я, фашистская морда, не появлялся вблизи художественной мастерской.

В карцер я попал на пять суток. Это был длинный барак с коридором, куда выходило семь дверей, обитых железом с прорезанными в них "кормушками", камеры, около которых круглосуточно дежурили вооружённые надзиратели, хотя в общей зоне оружие им в руки не давали. В этой маленькой зоне, огороженной колючей проволокой от большой, были и порядки свои.

Меня встретил пожилой старшина, обыскал с головы до ног и отвёл в камеру. Когда затихли шаги надзирателей, сдавших меня в карцер, я постучал в дверь, намереваясь попросить воды. Дверь открылась и старшина сказал, что воду здесь дают два раза в сутки - утром и вечером, так что придётся подождать. Не помню, что именно меня возмутило, его тон или сам отказ, но я неожиданно кинулся на него. Он быстро отпрянул в коридор, я выскочил вслед, отрезав ему путь наружу. Упёршись спиной в дверь последней камеры, он невольно остановился. Медленно приближаясь к нему, я приговаривал: "тебе, гаду, воды жалко, сейчас задавлю..." Я был в состоянии какого-то помешательства. Он, вероятно, понимал это, потому что, пытаясь успокоить меня, всё время приговаривал: "сейчас я принесу тебе воды, сейчас принесу воды.., успокойся, парень, успокойся". Но я продолжал двигаться к нему, хотя и понимал уже, что это бессмысленно. Внезапно я остановился, прямо перед глазами я увидел дуло револьвера - в трёх метрах на меня смотрела смерть. Я услышал скороговорку старшины: "Стой, сынок на месте, двинешься - буду стрелять, я обязан, будь умницей, я не хочу тебя убивать, стой на месте!" И я остановился, успев подумать: бред какой-то, как в детективном фильме. Я не успел даже испугаться, страх пришёл потом, когда он подошёл ко мне, обнял за плечи, завёл в дежурку, дал воды... А он всё причитал: "Как же так, ведь я мог застрелить тебя, эх сынок, сынок, у меня же дома такой же, что ты мог наделать, я бы всю жизнь не смог простить себя..." Вот тогда и пришёл страх и ещё что-то такое, от чего я зарыдал не то от жалости к себе, не то от благодарности к нему. Мы стояли и плакали - старый служака сталинского ГУЛага и сопляк, который уже успел отведать, опередив многих других, все прелести этого ГУЛага.

 

- 46 -

По лагерным меркам в карцере я чувствовал себя не хуже, чем в приличном доме отдыха. Имя старшины было Иван Африканович Кондаков. Странно, но он стеснялся своего отчества, подозревая, вероятно, что надзиратели между собой подтрунивают над ним. После моего подвига, чуть не ставшего для меня последним в жизни, мы как-то сблизились с ним. Моё имя он переделал на "Борис", а себя просил называть - когда никого поблизости не было - просто Иваном, что для меня было довольно непривычно - начальник, и вдруг Иван.

По его рассказам он родился и вырос в небольшой деревеньке. Во время коллективизации его отца раскулачили и сослали в Сибирь вместе с семьёй. Четырнадцатилетним мальчишкой Ивану удалось сбежать и пробраться в Челябинск, где он проработал несколько лет землекопом на строительстве крупного завода. Своё прошлое он скрыл, его приняли в комсомол. В середине тридцатых, насколько я запомнил, по "комсомольскому набору" его направили на работу в НКВД, где он работал, с его слов, только надзирателем, и дослужился до погон старшины уже в этом лагере, работая здесь с самого его образования.

Это был человек особого склада ума и какой-то внутренней культуры, которую сразу же чувствуешь при общении с ним. Суть этого я затрудняюсь объяснить, но когда он говорил, его можно было слушать бесконечно. Он очень замысловато рассуждал о сути жизни, выражая свои мысли простым крестьянским языком, был малограмотен, но в его словах всегда прослеживалась железная логика. Он меня многому научил, раскрыл глаза на сущность советской системы, причем ни единого слова не произнёс прямо - всё иносказательно, но так, что я понимал его с полуслова. Всё, что он мне говорил, доходило до меня без задержки. К тому времени русский язык стал для меня первым, родным, на котором я думал, а английский остался где-то позади, так как собеседников, кроме зэков, следователей и надзирателей у меня в сущности не было, и я стал забывать его. Русским я владел совершенно свободно, без акцента, хотя не учил его специально - он сам пришёл ко мне из жизни.

Эти пять суток карцера прошли для меня как "мимолётное виденье". Иван кормил меня без всяких норм, разрешал гулять целыми днями на заднем дворе карцерной зоны, и лишь на ночь закрывал в камеру. Сменщик старшины был моложе его, но они дружили, и он тоже относился ко мне хорошо, хотя наших отношений со старшиной, чувствовалось, не одобрял. Чтобы как-то отблагодарить их, я, правда не совсем грамотно, рисовал их портреты на маленьких кусочках серой бугристой бумаги, которые они отправляли своим родственникам.

Пробыл я в карцере что-то около двух месяцев, так как старшина, с разрешения начальства оставил меня в нём в качестве маляра для покраски стен в подсобных помещениях. Когда стало невозможно больше задерживать меня и я был внесён в списки для отправки на этап, он собрал

 

- 47 -

мне в дорогу целый заплечный мешок сухарей, снабдил махоркой. Провожая проговорил печально: "Не увидимся мы больше..." и отвернулся. И действительно, никогда в жизни я его больше не встречал, но его мудрое крестьянское лицо до сих пор стоит у меня перед глазами. Сколько ни пробовал я воспроизвести его на бумаге, ничего не получалось - или зрительная память подводит, или мастерства не хватает. Тот же портрет, который я увёз с собой, затерялся при многочисленных шмонах на пересылках и в лагерях.

Мне не повезло - сухари и махорку у меня отобрали блатные в вагоне, в котором нас везли на станцию Бакал, Челябинской области, где находился штрафной лагерь при медном руднике. О нем ходили слухи, что добыча на нем руды была настолько тяжёлой работой, что большинство не выдерживало и в результате лёгочных заболеваний их отправляли в инвалидные колонии, где в живых оставались единицы. Я тогда пришел к выводу, что спровадил меня на этот этап начальник КВЧ за "кривой нос" Сталина.

Лагерь был небольшим - человек 300-400 мужчин и 20-30 женщин, работавших в прачечной. На руднике все работы производились в основном вручную, работали по 10 часов в день. В лагере были установлены три категории годности к физическому труду: "ТФТ", "СФТ", "ЛФТ", - последовательно - тяжёлый, средний и лёгкий физический труд. Те зэки, которые не подходили под эти категории, - "доходяги", - более истощённые, чем все остальные, использовались на лёгких работах в пределах лагерной зоны.

Я так отъелся на "Ивановых" харчах, что мне дали среднюю категорию труда и погнали на рудник в бригаду навальщиков. Работа была изнурительной, на износ, и заключалась в том, чтобы лопатами забрасывать на транспортёр несортированную руду. В сорокаминутный перерыв на обед, состоявший из 200 граммов непропечённого хлеба и сероватой мучной похлёбки, мы умудрялись подремать, так как на еду тратили от силы 5 минут. Остальную часть пайки - ещё 400 граммов хлеба, нам давали вечером в зоне в том случае, если дневная норма была выполнена.

Над рудником постоянно висел желтоватый туман рудничной пыли, которая проникала во все щели и через все застёжки, и, естественно, мы ею дышали. Респираторы выдавались в ограниченном количестве и были настолько несовершенны и к тому же изношены, что в них порой было тяжелей дышать, чем без них. Уже через две-три недели у меня появилась сильная резь в горле, и я откашливался чем-то чёрным. Медицинские освидетельствования в обычных лагерях проводились раз в шесть месяцев, но здесь, вследствие особой вредности производства, - через два. Я стал катастрофически худеть и слабеть, но дожил всё-таки до очередной комиссовки, при которой мне определили на этот раз категорию

 

- 48 -

"доходяги" или официально: "ЛФТ" - "разные работы", и перевели в соответствующую бригаду в зоне лагеря. Когда же я совсем дошёл, меня положили в стационар. В отличие от казанского, во время первого срока, здесь я провёл относительно приятное время - в смысле питания, которое было довольно сносным. Иногда нас кормили даже подобием манной каши в сильно разжиженном виде, в которой попадались тонкие волокна мясного происхождения, но неизвестно какого зверя. Это было так вкусно, что спустя много лет, после многочисленных посадок и пребывания в неволе я, освободившись из Тайшетского лагеря, первым делом сварил себе манную кашу с мясом. Жена смотрела на меня с любопытством, так как не принято манную кашу варить с мясом.

Пришёл 1944 год, который я встретил, работая на разных работах в зоне лагеря.

Как-то летом по лагерю была объявлена тревога - воющая сирена напоминала воздушные тревоги времён налётов германской авиации на Москву в 1941 году. Нас загнали в один из углов запретной зоны, выстроили в длинную шеренгу и приказали двигаться в сторону вахты.

Мы шли под мерное бряканье металлических котелков и консервных банок, привязанных к поясам - неотъемлемый атрибут зэка в течение всего срока нахождения в лагере, так как без него получить очередную баланду можно было лишь в шапку. Позднее, правда, я бывал и в лагерях, где выдавали баланду в деревянных, и даже алюминиевых мисках.

Не было слышно ни единого слова, было тихо, как на похоронах, когда музыканты на несколько мгновений замолкают, вытряхивая слюну из мундштуков, готовясь к очередной траурной мелодии. Но по мере приближения к вахте, я услышал непонятный шум, а затем стал различать какие-то восклицания, плач и сдавленные крики. Когда мы приблизились, то увидели сначала большую лужу крови, а затем лежащего в ней, белого до синевы, но ещё живого человека. Ноги его были прострелены чуть выше колен, и он, вероятно, умирал от потери крови. Я узнал его, это был зэка С., бывший советский лётчик-истребитель, награждённый звездой "Героя". По его рассказам, он был сбит в воздушном бою под городом Калининым и раненым попал в плен. Ему со временем удалось бежать и перейти линию фронта. Он был подвергнут проверке СМЕРШем, а затем опять попал в свою часть на фронт и продолжил участие в воздушных боях. Через несколько месяцев, прямо перед самым вылетом на боевое задание, он был арестован и доставлен в Москву на Лубянку. Его обвинили в попытке террора и измене родине и осудили к десяти годам лишения свободы.

С его слов, ещё до того, как он попал в плен, он получил письмо от подруги своей жены, в котором она писала, что жена попала в нехорошую историю, о деталях которой писать не может и расскажет всё

 

- 49 -

при встрече. Это письмо совпало со временем, когда он перестал получать письма от жены.

Остальное ему рассказал раненый лётчик его части, вернувшийся на фронт после лечения в Москве. Там он и повидался с подругой его жены. Суть была, примерно в следующем: жену схватили прямо на улице какие-то люди и увезли на машине. Через несколько дней она вернулась домой, но ни с кем не разговаривала, на вопросы подруги отвечать отказывалась, целыми днями плакала, а через неделю её обнаружили повесившейся у себя в комнате. Она оставила записку, которую забрала милиция, но соседка успела прочитать её. Там говорилось о том, что её изнасиловал Лаврентий Берия. Услышав рассказ лётчика, С. в бешенстве воскликнул: "Я убью этого подонка!". Он поделился своим горем ещё с кем-то, и, как это бывало, на него донесли.

Он лежал, истекая кровью под дулами автоматов несколько часов, а очередь зэков ходила кругами и молча смотрела, как из него медленно уходила жизнь. Присутствовавшему при этом врачу из зэков не разрешили даже подойти к нему. Это был, конечно, спектакль-устрашение для остальных зэков - пусть будет неповадно бегать никому из любимого лагеря. Утром С. умер и был увезён за зону в морг. Такой "спектакль" забыть невозможно.

В связи с тем, что в лагерном формуляре я проходил как художник и, видя, вероятно, что толку от меня на общих работах мало из-за плачевного состояния здоровья, меня перевели на работу полухудожника-полумаляра, писать плакаты, красить стены и заборы, что и помогло мне дотянуть до конца своего двухгодичного срока заключения.