- 216 -

«ПРИНЦИП СТАЛИОНА»

 

Первые дни и недели нашего с папой воссоединения были мучительны: он знал, что я его почти не помню, и я понимал, что он это знает. Наши дни и недели складывались (до приезда мамы, по крайней мере) на основе умствования, но не чувствования. Этим я хочу сказать, что наши отношения установились на бытовом уровне; мы оба переживали все это тяжело. Достаточно сказать, что разговаривать нам было не о чем: о лагерной жизни папы я поднимать вопрос не мог, понимая, что молчаливый и замкнутый папа будет отмалчиваться. Мои «детские» дела папу смущали, он тоже не знал: дружил ли я с девочками, покуривал ли, с кем-либо секретничал — все это тоже было мимо темы, позволяющей нас как-то связать. Наша крохотная комната с одной-единственной кроватью постоянно заставляла нас не только видеть друг друга, но даже ощущать физическое присутствие. Сегодня я могу говорить о том, о чем в ту пору не смел и подумать. От нас требовалась, как минимум, терпимость к взаимным запахам. Я источал, как положено мальчику, приторный запах парного молока, который могла принять и понять лишь мама — это я осознаю только теперь. Я же страдал из-за запаха махорки, стойкого пота мужчины (не папы!), и все это создавало незнакомый привкус чужого логова (грубо говорю, но именно так, не получается иначе): папа лучше меня чувствовал мои «ушки», постоянно остренько торчащие на голове, как будто я попал в волчью стаю чужого логова; оказывается, это еще одна трудно переносимая издержка трагедии родных людей, насильно разделенных, а потом воссоединившихся в те печальные годы — особенно это касалось, по-видимому, детей и родителей. Судьба даровала им счастье жизни, но вместе с этим и горечь взаимного узнавания.

Наверное, я много места отдаю теме, вряд ли живо интересующую современного читателя, но, право, дальнейшее окажется ближе именно к этой теме, нежели что-то более возвышенное и интеллигентное. Что я могу поделать, если сама жизнь разорвала наши кровные связи на тысячи звериных ниточек. Если бы первой приехала из лагеря мама, а не папа, мы с ней быстрее ощутили теплые, парным молоком отдающие запахи, а вместе с этим и кровные связи, которые позволили бы мне избежать поступки, за которые до конца своих дней я буду испытывать душевный укор: я говорю об одном из них, о котором никто не знает, кроме меня — ни мама с папой, ни

 

- 217 -

даже родной брат, ни кто-либо из взрослых наших родственников. Только теперь я отдаю мою кровоточащую тайну этому белому листу бумаги, способному облегчить душу, а вместе с листом бумаги вверяю его содержание случайно подвернувшемуся читателю: мне совершенно безразлично, кем будете вы, потому что не в вас, а во мне, решившем покаяться в грехе, нуждающемуся не столько в отпуске его, как на исповеди у священника, сколько в самом факте признания.

Рассказывая дальше, я выпускаю из повествования такие понятия, как социальные, классовые или, не дай Бог, партийные, и намеренно свожу дело к чисто бытовым причинам, которые ближе к истинно человеческим, нежели какие-либо иные философские определения и характеристики. Что может быть человечнее того, что вырастает в результате трагических переживаний главного героя этого рассказа, то есть меня — тринадцатилетнего мальчика, донесшего все случившееся до своего нынешнего возраста, а мне, между прочим, уже больше шестидесяти. Поделом мне, поделом!

Несколько слов прежде, чем приступить к изложению сути дела Нам с папой (главным образом — ему) хватило сил держаться на стадии терпимости, не раздувая простое бытовое отчуждение в непримиримую вражду. От меня пахло остатками зубной пасты, а от папы — зубным порошком: и ему, и мне было нестерпимо, хотя дело было вовсе не в том, чем чистили мы зубы, а в том, что нам претили привычки, унаследованные нами за время, пока мы жили отдельно. Мне — папина привычка к белому порошку, которым обычно чистили матерчатые туфли, а ему — моя интеллигентность, казавшаяся слишком изысканной в сравнении с бытом лагерей. Впрочем, я не уверен, что прав, найдя причину раздражения; мне именно теперь пришла в голову мысль объяснить все это именно так, а не иначе: причина, возможно, была в том, что мы с папой успели «отойти» друг от друга на расстояние, на которое родные люди вообще никогда не должны отходить: даже в обычной и благополучной семье, когда родитель почему-либо уходит в другую семью,— попробуй потом вернуться в прежнюю, если подобное и происходит, то весьма болезненно. Пуповину, наверное, вообще нельзя разрывать; в Спарте, я слышал или где-то читал, дети нарочно воспитываются без отцов, чтобы выработать в себе недружелюбность к отцу, зато сохранить нежность к матери. К нашим почти шести годам, прожитым с папой отдельно, никак нельзя не прибавить годы, о которых я уже писал, а именно те, когда я уходил в детсадик, пока папа еще спал, а затем ложился спать, когда папа еще не успевал вернуться с работы. Так и складывалось украденное детство, как кралось оно не только у ребенка, но и у родителей тоже.

Существует «принцип талиона»: око за око, зуб за зуб — этот принцип я вспоминаю сейчас вроде бы безотносительно к образу нашей социалистической жизни, провозглашающей коллективизм, которому каждый «нормальный» ребенок (и я, кажется, тоже) тайно предпочитал принцип «мушкетерский», когда «все за одного, а один за всех». Поставлю пока точку. Пойду дальше, содрогаясь и пред-

 

- 218 -

чувствуя реакцию на обещанную вам, читатель, историю, которая обернется совсем другим «принципом».

Буду говорить теперь конкретней: наша жизнь с папой протекала размеренно в ожидании возвращения из лагеря мамы. Готовил я, пытаясь выглядеть старше и самостоятельней. Папа приносил продукты: первое время после освобождения, пока еще гуляли между Москвой и Красноярском какие-то папины партийные и реабилитационные бумаги, он по инерции работал в санчасти Норильлага (но уже вольнонаемным!) в той самой пересылке Злобино, которая располагалась на правом берегу Енисея, прямо напротив нашего жилья на улице Урицкого. Я был однажды в Злобине вместе с папой по каким-то его делам, не помню уж, по каким именно. Поехали туда на паровозике с тремя вагонами (электричка тогда еще не ходила), это ровно вторая остановка от Красноярского вокзала. Помню, в вагоне на скамейке против нас сидел какой-то человек в телогрейке и молча смотрел в окно. Вдруг папа привстал со своего места и, наклонившись к этому человеку, резко произнес непререкаемым тоном: «Вы — вор! Уйдите из этого вагона немедленно!» Человек молча поднялся и ушел в тамбур. Я был потрясен и спросил папу, как он узнал, что человек этот вор, на что папа ответил: по глазам. Я было стал укорять папу: ведь ты оскорбил человека, а вдруг ошибся, разве можно так делать? Нет, сын, я не ошибся,— ответил папа и взглядом показал на женщину, сидевшую на скамейке за нами: этот человек хотел ее ограбить, но ты таких вещей еще не понимаешь. Мне действительно было недоступно то, что видел и понимал папа, годы проведя в лагере. Помню, тем не менее, у меня остался неприятный и горький осадок, мне было одновременно и гордо от смелости папы, и стыдно за его поступок.

На станции Злобино я впервые увидел настоящую «вахту», через которую мы прошли в «зону»: вокруг была колючая проволока в несколько рядов, вышки, стриженные наголо люди в телогрейках и шапках-ушанках и, что особенно меня поразило, так всеобщее униженное и затравленное выражение лиц. В «зоне» мне почему-то не было страшно: папа ушел в санчасть, а я бродил среди заключенных, никто мною не интересовался, ни начальство с конвоирами, ни люди с серо-сизыми лицами. Впрочем, все они узнали (или знали), что я сын «начсана»: стали мне подмигивать, улыбаться, трогали по голове отцовскими поглаживаниями. Потом я заметил, что все зэки здороваются с папой за руку, как со своим, украдкой передавая ему какие-то листки то ли писем, то ли прошений. Затем возле меня появился огромный наголо бритый человек, который, не боясь мороза, ходил без шапки, от его шарообразной головы шел густой пар. Скоро выяснилось, что он был в Злобине человеком временным (впрочем, все там были такими): ждал этапа в Норильск, а «держал» его при санчасти папа как бы в привилегированном положении, уберегая этого человека от Норильска. Как скоро выяснилось, он был боксером — чемпионом Латвии в тяжелом весе, и его угораздило перейти советско-латышскую границу еще до присоединения Прибалтики, и тут ему уже ничто не помогло: ни то, что он был подполыциком-

 

- 219 -

коммунистом, ни чемпионом по боксу, известным в Европе. К сожалению, я не запомнил его имени. Говорил он с ярким акцентом, был мягок ко мне, добр и шутлив.

Домой мы «пилили» с папой через Енисей пешком по льду, и боксер упросил папу сопровождать нас до левого берега: он легко посадил меня на загривок, легко понес, как игривая лошадка, покрикивая: «Я лёшадок твоя, а ты нюкай мне, Валья, и дергай за юши!» На берегу он распрощался с нами, почему-то постеснялся принять папино приглашение дойти до нашего дома, чтобы обогреться горячим чаем, и ушел в наступающую ночь туда же в «зону», на станцию Злобино. Его судьба меня живо интересовала, но папа почему-то надолго замолчал о боксере, будто бы передавал ему мои приветы, когда ходил или ездил в Злобино, и только через несколько месяцев сказал мне, что латыша зарезали в «зоне» уголовники, а за что — он не знает. Жил добрый человек с шарообразной бритой головой и вдруг исчез, а было ему лет до сорока, не больше. Я на всю жизнь запомнил его «нюкай и дергай за юши!».

И еще шахматы его у меня остались, которые он подарил мне при последнем свидании. Кто их смастерил, я не знаю, возможно, он сам, тем более он и на руки был смекалистым, и шахматы любил, даже сыграл однажды в зоне со мной одну партию, хотел специально проиграть, чтобы сделать мне «удовольствие», но квалификация его была так высока, что и нарочно сдать партию не сумел. Фигурки были сделаны без станочка, вырезаны умелыми пальцами, причем все разного роста, хоть чуть-чуть, но разновелики, и доска рукотворная, чернильным карандашом разлинованная, а фигурки и квадратики на доске чем-то раскрашены в черное и желтое, но явно не лаком, а чем именно, я даже предположить не могу, только знаю, что покровитель мой был таким умельцем, что даже порох мог в зоне сделать «из ничего». На внутренней стороне доски тем же чернильным карандашом написано: «Валерию, 18 ноября 1942 года». Беру иногда шахматы, расставляю фигурки и думаю о том, что вся наша жизнь, как ни банально это звучит, игра, в которой принимают участие и короли, и королевы, и офицеры, и туры (можно сказать, ладьи, а если точнее, то вышки, стоящие по углам лагерной зоны), но самое главное — все остальные всего лишь пешки, называемые королями народом. Вот какие странные и печальные мысли посещают меня, когда я гляжу на шахматы и вспоминаю замечательного создателя их, несчастного боксера, человека (не пешки!), достойного не только моего уважения и сочувствия. Кстати, фотографию этих шахмат читатель может увидеть на форзаце книги.

О лагерной жизни и быте в «зоне» мы с папой практически не говорили: я сразу понял, что эта тема была не просто запрещена, а, скорее, запрещена мне. Я уже учился в школе, у меня появились друзья, и папа не хотел, чтобы лагерная тема входила в нашу школьную жизнь, тем более, если учесть мой несдержанный язык и витавшие вокруг нашей семьи многочисленные разговоры, касающиеся папиной реабилитации и все еще продолжающееся лагерное существование мамы: и впрямь неурочное время для таких разговоров.

 

- 220 -

Вскоре папа распрощался со Злобином и начал работать корреспондентом газеты «Красноярский рабочий». Редактором был человек по фамилии Елисеев, который прекрасно помнил отца еще по «Известиям» и «Правде» и почитал его. Жизнь наша пошла немного легче: и зарплата побольше, и паек какой-никакой в редакции отоваривался по карточкам, и быт наш постепенно налаживался, тем самым становясь и никчемным, и даже мучительным без мамы. Она еще находилась в лагере как жена изменника Родины, а мы с самим «изменником» получали пайки, и я уже стал потихонечку откладывать консервы к маминому приезду.

Папа вел замкнутую жизнь: ни с кем дружбу не заводил, не вылезал из редакции, начал что-то пописывать и даже пытался публиковаться, но найти свой прежний острый и жалящий стиль пока не мог, это даже я видел. Листочки писал, а в редакцию не носил, оставлял на столе в комнатушке на Урицкого, а я воровато почитывал. Очень сдерживала папу его изнурительная переписка с Москвой, связанная с восстановлением в партии, без чего творческой уверенности и того, что называется «положением в обществе», не прибавлялось. Редактор газеты, как мог, помогал папе преодолеть бюрократические препоны, предлагал командировку в Москву, куда, как известно, без строго выдаваемых пропусков в тот период соваться было нельзя.

Другое дело — Красноярский край. Помню, как-то папа без пропуска отправился со мной к своему доброму товарищу (кстати, отец предпочитал говорить о своих знакомых не «друг», а «товарищ», весьма осторожно взвешивая каждое слово, понимая его ценность и обиходность применения: всех своих бывших сотрудников по «Правде» никогда не называл «друзьями» и даже «товарищами», а в крайнем случае «коллегами», но мало о ком знал, как они вели себя на том партийном собрании, когда изгоняли его перед арестом из партии): итак, мы отправились к доктору Арбузникову, который отсидел свой срок (кажется, в Норильске) и был оставлен на поселении в поселке Таежный, работая вольнонаемным, поскольку Таежный был отделением Норильлага. Мы поехали с папой по сенному насту в санке с лошадкой, укрытые дохами, был, помню, пощипывающий мороз, а путь—не скорый. Выехали утром, приехали к вечеру.

Доктор Арбузников ждал нас, будучи предупрежден папой, и по всему казалось, был нам рад. Имени и отчества доктора Арбузникова я не запомнил, даже внешности, только, пожалуй, высокий рост, седую голову и образ настоящего земского врача (по художественным фильмам). В его доме жила поразительной красоты молодая женщина, высланная с Поволжья, поскольку была немкой. Доктор, как мне кажется, не только симпатизировал ей, но и пристроил работать в амбулаторию, которой заведовал, санитаркой. Молодую женщину звали Ирмой, она была типичной «гретхен», очень гостеприимной, мягкой, веселой и хозяйственной. В застолье у нее в руках появилась гитара, она пела, но мне не столько запомнились слова песни, сколько звуки: «Мутер, дас любсте мутер, геноссе их мир вей...»— для знающего немецкий язык мой «перевод» Ирмы будет казаться

 

 

- 221 -

комичным, но найти в словах этих какое-то содержание, мне кажется, он сможет. Впрочем, дело не в этом, это всего лишь «картинка» из одинокой жизни и доктора Арбузникова, и папы, и красивой Ирмы, приближающая меня к той истории, о которой я хочу рассказать, но всеми силами откладываю ее начало: воспоминание ее для меня и страшно, и тошно, и, как на исповеди, облегчительно для души.

Я, кажется, уже говорил вам, что мы жили с папой в крохотной комнатке на Урицкого, имеющей вид пенала; стоял маленький письменный стол, одна узкая кровать, на стенах висели на гвоздях наши носильные вещи, а все остальное, уложенное в чей-то чемодан, стояло под кроватью. Забыл еще помянуть две табуретки у письменного стола возле узкого окошечка. Раскладушку в комнате поставить было уже некуда, и мы спали с папой «валетом» в одной кровати. Электричество давали, но лишь в определенные часы, а потом папа зажигал керосиновую лампу, тускло освещающую наше жилище. Обычно я успевал уснуть, пока еще действовало электричество. Уснул и на сей раз, а папа что-то читал.

Вот я уже у порога своего рассказа. Добавлю, чтобы потом не напоминать, что я учился в шестом классе, а на улице была зима 1942 года. Ночью я вдруг проснулся с физическим ощущением того, что рядом со мной привычного тепла папы не было. Поднял голову. Фитиль лампы был почти целиком прикручен. Вижу, за письменным столом сидит папа и с ним какой-то не знакомый мне человек. Они тихо разговаривают, слов я не слышу да и не прислушиваюсь. Тут же завернувшись в одеяло, я засыпаю, и глаза мои открываются уже утром. Когда мы с папой и зубы почистили (я своей пастой, а папа порошком), и наскоро позавтракали, уже на выходе из комнаты я без всякого видимого интереса, как и было на самом деле, невзначай спросил: «Папа, кто это был у нас ночью дома?» — «Когда?» — «Как — когда? Сегодня ночью!» Папа уже закрывал дверь комнаты и спокойно ответил: «Тебе что-то приснилось, сыночек».— «Ничего не приснилось, папа, если ты сидел вот на этой табуретке, а дядя на этой, а фитиль был притушен. Я же не сумасшедший!» Отец внимательно посмотрел мне в глаза, то ли как на больного, то ли как на шутника. «Нет, Валечка,— сказал он, пропуская меня вперед из комнаты.— Тебе, конечно, приснилось. Ничего у нас ночью не было. И никого». И мы пошли по своим делам: я в школу, а папа в редакцию (если уже перешел в то время в редакцию) или поехал на станцию Злобино (если еще работал в санчасти).

Вот, собственно, и вся история, о которой вообще не стоило бы говорить: то ли она мне приснилась, то ли был мираж или даже на самом деле кто-то посетил ночью папу из его старых лагерных товарищей или из новых коллег по редакции,— повторяю, в этой истории вообще ничего особенного не было и быть не могло, если бы не последовало за ней такое развитие событий, позволяющее мне называть всё происшедшее «принципом сталиона».

Слушайте дальше. Господи Боже мой! Я твердо решил про себя, что ночью мне ничего не приснилось, что я в здравом уме, что я не лишился памяти или сознания. Коли так, а папа упорно отрицает

 

- 222 -

явное,— значит... что значит? Нет, не дикая мысль пришла мне тогда в голову, не шальная откуда-то приблудившаяся идея, вопрос ясен, как амеба, как таблица умножения: мой папа — шпион! Сегодня я ужасаюсь открытию, но тогда мысль была такой же нормальной и естественной, как знание, что на смену утра приходит день, на смену дня — вечер, а вечера — ночь. В моей груди громко зазвучала сладкая мелодия Павлика Морозова, которую я, как и все дети страны, впитал в себя если не вместо молока мамы, то вместе с молоком. Сегодня, как бы я ни старался, какие бы мистические заклинания я ни пытался применить, этой песни я уже не восстановлю в себе. Но я способен помнить почти физически, как она звучала во мне в то утро, заполняя меня предчувствием подвига, который я просто обязан положить на алтарь своей Родины. Могу признаться вам, читатель, я несколько дней ничего не говорил папе. Мы общались, переговариваясь почти междометиями: ты пил чай? Ты сполоснул тарелки? ТЫ принес? Уже поставил? Что было в сводке? Уроки сделал? У тебя нет температуры?

Через три дня после описанного эпизода я принял решение, конечно, не сообщив о нем папе. Сказать, что я мучался, прежде чем его принять, не могу. Наоборот, мучался прежде, пока не решился, а как решил — гора с плеч. Больше скажу вам, читатель, что и сегодня мучаться тем решением тоже не могу: оно даже сегодня кажется мне таким же естественным и нормальным, как если бы я в одну минуту уснул, а затем проснулся без совести, а затем оказался с нею. Так не бывает и быть не может: это сложный процесс, который сопровождается переменой всей формулы крови, нервных клеток, всего мировоззрения. Никогда не поверю человеку, что он был злым, а потом обернулся добрым. Не верю коммунисту, который «вдруг» отрекся от коммунизма, не верю христианину, который легко принял мусульманство. Повторяю: это не «оборачивание», не чудо, не пробуждение ото сна, это — мучительный процесс, в течение которого надо выдавливать из себя то ли раба, то ли веру, то ли безверие, то ли добродетель, то ли сатанинское существо. Если все это вообще возможно выдавливать до конца и навсегда, причем не умствованием, не умозаключениями, а всем своим существом. Вся жизнь — и есть процесс постоянного совершенствования в добре, как и мучительство мерзости и зла. И предательства.

После занятий в школе я твердо решил пойти на площадь Революции к начальнику НКВД. Ни выше, ни ниже по чину: дело казалось мне чрезвычайной важности, не говоря уже о том, что речь шла о собственном отце. Смущал меня, откровенно сказать, только один вопрос: предупредить о моем визите в НКВД папу или не предупреждать? И тут, прямо на улице Сталина, в нескольких шагах от здания тюрьмы, я заметил знакомого мальчика, который учился на два класса старше меня. Звали его Аббой Шварцманом, и все мы (в том числе я, конечно) считали Аббу философом, умным не по возрасту. Я остановил Аббу и сказал ему, что знаю шпиона и иду к начальнику НКВД. Он промолчал. Никаких подробностей, тем более о папе, говорить Аббе я не стал, вовсе не потому, что оберегал честь

 

- 223 -

и реноме отца, а потому, что оберегал государственную тайну, которую нес в госбезопасность, не доверяя самому Аббе Шварцману. Он подробности и не расспрашивал, но тут же предложил свою помощь Я бы так и не понял, почему с готовностью он взялся помогать, пока Абба не произнес такие слова: шпиона, Валера, надо сдавать, от него может быть большая беда всей нашей стране.

Много лет спустя, уже в Москве, когда Абба нашел меня, и мы встретились, он признался мне, что сразу понял, о каком шпионе идет речь, но в ту зиму сорок второго года он был серьезен и имени моего папы не назвал. Интересно, а своего отца Абба тоже бы «сдал», оказавшись в моем положении? Увы, не только моя жизнь, но и нашего философа Аббы Шварцмана была «перевернута» так, что мы оба с большей скоростью нашли бы дорогу не к храму, а к зданию госбезопасности.

Бедное наше поколение, исповедующее не известный юристам «принцип талиона», а прекрасно известный всему народу нашей страны «принцип сталиона».

На первом же этаже здания НКВД нас остановил человек в галифе с автоматом в руках, усадил на стулья в приемной, затем позвонил кому-то по внутреннему телефону, после чего к нам вышел еще один человек в галифе, которого я, конечно, немедленно принял за «самого главного», а вот Абба усомнился в его должности и даже шепнул мне (Абба действительно был опытнее меня), что такие «главные» ходят в мундирах и обязательно со шпалами в петлицах. Так или иначе, этот человек оставил Аббу ждать в приемной, а меня сопроводил на второй этаж здания, причем в собственный кабинет. Я тут засомневался в познаниях Аббы. Человек усадил меня напротив своего кресла и весьма внимательно начал выслушивать, как мне казалось, пронзительно просверливая черными глазами. Глядя в эти глаза, как на допросе, не испытывая угрызения совести и, скорее, ощущая крылатое чувство выполненного долга, я рассказал о ночном визите какого-то человека к моему папе, от чего папа утром отрекся, что и вызвало у меня, собственно, подозрения в благонадежности собственного отца.

Тогда хозяин кабинета вышел, а затем вернулся с высокого роста блондином, одетым в штатский костюм, они еще немного пошептались, после чего хозяин кабинета оставил нас наедине, а блондин вдруг обратился ко мне по имени, что меня буквально потрясло: «Валерий,— сказал он,— мы благодарим тебя за рассказ, но твой отец Абрам Давыдович нам достаточно хорошо известен как совершенно честный и преданный Родине человек. Иди спокойно домой, и мой тебе совет: никогда не говори папе (он сказал именно так: папе), что приходил к нам. Ты очень огорчишь его, он и без того много пережил за последние годы». Затем штатский, как мне показалось, печально посмотрел на меня, протянул руку и представился: «Степанов». Так состоялось мое первое знакомство со следователем, в кабинете которого папа прожил последние дни перед реабилитацией.

Второй раз мы увиделись со Степановым, когда этот благородный

 

- 224 -

человек уже вышел на пенсию, а папы не было в живых. Много позже мне удалось оценить по достоинству печальную улыбку на устах Степанова: он уже тогда, глядя на тринадцатилетнего мальчика-патриота, понял, что я вполне созрел в готовые стукачи. Оставались только пустяки, чтобы оформить мой добровольный приход в НКВД: взять с меня какую-нибудь расписку и после душещипательного разговора убедить (проще простого!) следовать моему патриотическому долгу: следить за родным отцом (что я, собственно, уже так и сделал без всякой душещипательной беседы), докладывать тайно о каждом его шаге, записывать фамилии людей, с папой встречающихся, а заодно кратко излагать содержание бесед — вот и готовый осведомитель, если учесть, что я сам, ведомый незабвенным Павликом Морозовым и всей системой ясельного, школьного, а затем и студенческого воспитания в духе верного патриотизма, уже состоялся как отъявленный мерзавец. Но никогда в жизни (до сих пор не понимаю, почему и каким Богом я был оберегаем со стороны посягательств этого страшного ведомства) меня не приглашали в разные кабинеты (школьные, студенческие, редакционные), в которых меня испытывали бы то ли сладкими, то ли грозными, то ли меркантильными посулами, пытаясь завербовать в стукачи, калеча мою душу и оборачивая известный «принцип талиона» в безумный «принцип сталиона», которым было пронизано все наше безнравственное общество.

Вот только теперь, признавшись листу бумаги в предательстве папы, я тем самым рассказываю своим детям, как однажды все же продалась моя душа дьяволу, как продавалась она множеством людей нашего измученного и исстрадавшегося народа. Пусть мои дети знают, что я покаялся перед ними, и что избежал вечного позора, тем самым предостерегая их от подобных поступков, одно лишь воспоминание о которых заставляет содрогаться во сне потревоженную совесть.

 

* * *

 

На фоне моего признания я должен еще раз вспомнить наших несчастных родителей, сидевших в лагерях, в том числе собственного папу и его товарища Александра Ивановича Мильчакова, ну и, конечно, Елизавету Яковлевну Драбкину (автора знаменитых «Черных сухарей» и «Зимнего перевала»), а главное то, что они будучи узниками организовали подпольный кружок, о котором я уже не однажды рассказывал. Так вот интересно: делали бы они это дело, если бы знали тогда, что один их сын (Александр Александрович Мильчаков) буквально положит жизнь на алтарь борьбы с КГБ, чтобы найти могилы погибших в тюрьмах и лагерях честных людей, а затем буквально «пробьет» публикацию знаменитых «расстрельных списков» в «Вечерней Москве», а другой сын (это уже я) пройдет по стопам отца и матери их тяжкий путь, чтобы написать документальную повесть «Последний долг», которую вы сейчас видите перед собой?

Но самое горькое и печальное, без чего я тоже не могу поставить точку в рассказанной выше истории о моем добровольном предательстве папы. Несколько месяцев назад мне понадобилось позвонить легендарной узнице Норильлага Марии Викторовне Нонейшвили.

 

 

- 225 -

Она совершенно потрясла меня невероятным сообщением, узнать которое особенно страшно, когда уже нет в живых ни Мильчакова, ни мужа Марии Викторовны Александра Васильевича Косарева, ни моего папы, ни моей мамы, ни Елизаветы Яковлевны Драбкиной: Мария Викторовна недрогнувшим голосом сказала мне, что все они, бывшие узники 2-го лаготделения Норильлага, еще тогда знали, что Лиза Драбкина была в лагере осведомителем, о чем, не скрывая, сказали Елизавете прямо в лицо.

Господи, если все это действительно было так, прости ее грешную душу, умоляю тебя: прости! Нет, не она виновата. Не она.