- 210 -

Глава 17.

ИСПРАВИТЕЛЬНО-ТРУДОВАЯ КОЛОНИЯ 261/3:

ПЛАЧИ И СТОНЫ

Я имел права на два трехдневных свидания в год, и по прибытии в лагерь подал заявление, на котором Золотарев начертал: "Разрешить!" Вопрос о свидании решали начальник колонии или его заместители, со временем процедура усложнилась: надо было запрашивать разрешение бригадира или начальника цеха, председателя СКК, начальника отряда. Получив разрешение, я должен был стать в очередь за комнатой, и свидание было назначено на октябрь.

Гюзель прилетела, но свидание не давали, два дня проходил я нервничая из конца в конец зоны, оказалось — ставили микрофон, да так поставили, что на время свидания отключили радио в зоне и лишили капитана Саласюка удовольствия произносить речи. Пока что для Гюзель нашла комнату любовница Образцова, официантка на курорте Талая: лагерь и был организован сначала для строительства единственного на Севере курорта, у источника минеральных вод.

 

- 211 -

Наконец, обыскав и переодев, в своей одежде я мог зашить что-то, меня впустили в узкий коридорчик — и я увидел в проеме боковой двери плачущую Гюзель. Она не выдержала унижения обыска, обшаривания сумок, одежды, волос - в маленькой старушке-цензоре, которая читала письма зэков и обыскивала их жен, было что-то от обнюхивающей и перебирающей лапками крысы, да и не была она старой вовсе, а просто выглядела старой от одиночества и ненависти. По счастью, женские слезы быстро сохнут, и вот Гюзель уже смеется, и мы расстилаем привезенную ею красную скатерть, чтобы поужинать при свечах, обстановка совсем как в номере очень бедной гостиницы, если бы не решетка на окне да командные голоса за стеной.

Не знаю, как Гюзель дотащила на себе столько продуктов, она сварила куриный бульон, но от непривычки есть и от нервного напряжения у меня начались острые боли в желудке, пришлось на следующий день вызывать врача и делать укол, и есть в остальные дни я не мог. Из-за моей болезни Гюзель попросила два дополнительных дня — подполковник Ничиков, к моему большому удивлению, дал полтора. Случай этот исключительный — чаще три дня урезают до двух или одного, с выводом на работу, так что зэк видит жену или мать только утром и вечером. Мы же провели вместе почти пять дней, правда, пять дней с женой в тюремной камере это очень странный опыт. Вместе с Гюзель приехали на Талую прокурор области Винокуров и двое гебистов; может быть, для них было интересно еще в течение двух суток послушать наши разговоры. Но как бы то ни было, в адрес мой был сделан жест доброжелательства.

Однако именно со свидания началась моя настоящая вражда с администрацией. Давно уже я был обыскан и выпущен в зону — а Гюзель все еще держали в комнате, туда на помощь цензору Цыганковой отправились врач Царько, надевший резиновые перчатки для гинекологического осмотра — и просидели они втроем пять часов, так как Гюзель себя обыскивать не давала. Наконец, прокурор велел ее отпустить, и, к моему облегчению, в тот же вечер мы перекинулись парой слов через форточку на вахте. Все издевательства над Гюзель я воспринимал гораздо больнее, чем над собой, а кроме того, я был потрясен, что сыскные функции выполняет врач, был некоторый неизжитый идеализм во мне. Письмо от меня Гюзель действительно везла, и вскоре переправила его Карелу Ван хет Реве.[1]

На свидании Гюзель сказала, что зашила деньги в переданный еще в Камышлове бушлат, а теперь хотела передать трусы с деньгами, но я не взял, понимая, что при обыске их сразу нашли бы. Даже мой бушлат распороли - и 10 рублей конфисковали "в пользу государства", но поскольку все государственное — это наше: поля, леса, заводы и уж,

 

 


[1] Впоследствии Гюзель описала это свидание. См. "Континент" № 10.

 

- 212 -

конечно, деньги, то можно считать, что я просто переложил их из одного кармана в другой, вернее из одного рукава в другой; кстати, в другом рукаве десятку не нашли. Но деньги в трусах у Гюзель изъяли, хотя ей деньги иметь было не запрещено, а держала она их в сберкассе, сумке, чулке или мужских трусах — это ее дело.

Это казалось мне хорошей зацепкой "свести счеты" за ее задержание, и я написал жалобу в областную прокуратуру: пропажа писем, избиение в ШИЗО, дурная пища, задержание жены и конфискация денег. Копии я послал в обком и областную газету, чтобы одни контролировали других. Я не стал, конечно, бросать письма в "ящик для жалоб" у вахты: молодой грабитель из-под Москвы Володя Трегубов "как земляку" помог мне с письмами. Освобождаясь, он вывез некоторые бумаги, но, по-видимому, обратил на себя внимание КГБ, во всяком случае до Гюзель они не дошли, хотя он и побывал в Москве.

Жалобы я послал в ноябре, а в начале февраля меня потребовал прокурор. Едва войдя в кабинет, со словами: "Вот чем нас кормят!" — я положил перед ним кусок неудобоваримого хлеба с запеченной в нем веревкой. С еще более брезгливым видом, чем когда-то Киринкин от каши, прокурор отодвинулся. Выяснилось, что мои письма движутся по просторам нашей родины, Шмыков и Шевченко показывают единодушно, что я сам чуть ли не избил их при заключении в ШИЗО, свидание мне было дано свыше срока — что верно, а посылка досрочно — что тоже верно; единственный козырь не могли побить — изъятые деньги, и их перевели мне на счет. Через полтора года я узнал, что все же Жмаку, Шевченко и Саласюку, на которого я не жаловался, но на него все шишки валились, объявили выговора — объясняю это тем, что я вовлек в дело обком и газету. Я одержал победу и над цензором: из посланного Гюзель ценного письма пропала ее фотография, и я потребовал возмещения.

— Неужели у вас поднимется рука на мою зарплату? — еще более сморщилась цензорша-крыса.

— Поднимется, - спокойно сказал я, но, глядя на ее жалкую фигурку, пожалел ее, о чем потом тоже пожалел.

Думаю, что фотографию украл КГБ "для выяснения личности" снятой с Гюзель подруги.

Еще на свидании я почувствовал боль в ушах, скоро потек гной и уши внутри покрылись экземой, я почти перестал слышать — воспаление среднего уха на Севере нередко, в зоне несколько человек оглохло. Жаркое лето кончилось в конце июля, а в ноябре иной день морозы доходили до 60° С — ничего не было видно на расстояние вытянутой руки, но и в обычные дни при 20° С, едва я выходил на улицу, начиналась резкая боль в ушах. Казенная шапка не грела, так что я сшил себе нечто вроде наушников из двух старых шерстяных

 

- 213 -

носков. "Ну, у тебя вид радиста", - шутили зэки, а наиболее стукачи заподозрили, не слушаю ли я Голос Америки в своих носках. После обыска Гюзель я не обращался к лагерному врачу, да и чем она могла мне помочь: вершина ее мастерства - после двадцати пяти лет службы в лагерях — была вырезать чирьи у зэков. Я брал у сестры, толстой и апатичной, пузырек борного спирта, а также прогревал уши кварцевой лампой — лучше от этого не становилось. Я писал просьбы о враче-специалисте и Гюзель просил, чтобы она похлопотала в Москве и она получила телеграмму Бутенко, что врач осмотрел меня, и все в порядке.

"Действительно, — писал я Гюзель, — приезжал начальник мед-части Магаданского УВД майор Бессонов и 3 февраля осмотрел меня. Он, может быть, прекрасный начальник, но по специальности хирург, так что моим ушам от его осмотра не стало ни лучше, ни хуже. Осмотр происходил так: начал он с нервной системы — очень расшатана, есть остаточные явления менингита; перешел к желудку — обострение гастрита; измерил давление — повышенное; взвесил меня — 53 кг вместо 69 кг перед арестом; прослушал сердце - митральный порок; измерил температуру - повышенная, тоже следствие менингита; осмотрел уши - воспаление среднего уха. Вывод: "общее состояние хорошее". Мне показалось, что он приехал сюда не столько с целью оказать мне помощь, сколько, во-первых, доказать, что все хорошо, во-вторых, отправить меня в больницу. Я сказал ему в конце осмотра, что если мое состояние хорошее, зачем же он настаивает на больнице.

Он прописал мне уколы, которые я, однако, боюсь делать. Его приезду предшествовала не очень приятная история. Ты помнишь женщину-врача, которая назначила мне укол на свидании, а потом ходила тебя обыскивать, это начальник лагерной медчасти капитан Раиса Царько. 1 февраля в медчасти в мое отсутствие зашел разговор, что у меня очень истощенный вид, и Царько сказала, "что вы говорите об Амальрике, мне до него дела нет, мне все равно, здоров он или болен", "его не следовало бы кормить советским хлебом", потому что "он не наш человек". Мне, конечно, это сразу пересказали. Я был поражен, как может врач так говорить о своем больном, и на следующий день спросил ее, правда ли это, и она все в глаза мне повторила, крича при этом: "Почему о вас Голос Америки передает, а обо мне не передает?!" Я ответил, что, может быть, и о ней что-нибудь передаст Голос Америки, раз уж ей так этого хочется.

В это время в колонии был старший помощник прокурора Магаданской области по надзору за местами заключения Б.Р.Воронцов, которому я рассказал о словах Царько, и он сказал, что примет меры, чтобы приехал непосредственный начальник Царько майор Бессонов. Они пригрозили Николаю Жуку - заключенному, с которым Царько разговаривала обо мне, что пошлют его в психбольницу, а Василию

 

- 214 -

Ступаку, который присутствовал при разговоре, Царько сказала, что даст ему такие таблетки, что он станет невменяемым. Мне так прямо Бессонов не говорил, но намеки довольно прозрачные делал, что моего доверия к нему не увеличило. А когда я через несколько дней зашел в санчасть попросить у сестры вату для ушей, она мне говорит, что Бессонов назначил уколы, и не противопоказано ли мне такое сильно действующее лекарство, как... Тут Царько ее перебила: "Не спрашивай! Не спрашивай! Ничего не говори и коли его!" Конечно, я сразу же ушел, на уколы не хожу, и с Царько не буду даже говорить. Меня только успокаивает, что, по-видимому, эти угрозы - не указание сверху, а местные попытки "защитить" Царько. Но теперь я в больницу добровольно ни за что не поеду, и не только потому, что боюсь дороги, но еще больше боюсь таких "врачей", у которых буду полностью в руках."

Одну копию письма я отправил через цензуру — оно было конфисковано как "клеветническое", вторую через Образцова — она не дошла, а третью через Володю - она дошла. Я, конечно, знал, что письмо конфискуют, но хотел им немного "надавить" на начальство, чтоб прислали все же врача. Я понимал, что Царько, обиженная, что я к ней не обращался, и напуганная приездом прокурора, по-бабьи не сдержалась — я даже обрадовался ее высказываниям, как возможности "подловить" ее, но видя корпоративную солидарность врачей и слыша намеки на психбольницу, я был действительно напуган, к тому же ехать с менингитом 700 км в воронке в морозы я считал смертельным. Так что я решил, по словам Мао Цзе-дуна, рассчитывать на собственные силы — весьма небольшие, так как ко всем прочим болезням меня мучил авитаминоз, все тело покрылось прыщами и изо рта текла слюна. Еще до приезда Царько фельдшер поставил меня на так называемую норму 1-Д, то есть давали мне кружку порошкового молока и кусок белого хлеба, баланду я уже есть не мог. Царько мне эту норму сначала продлила, потом отобрала, но во время ее отъездов фельдшер снова назначал. В апреле Гюзель и мне все-таки удалось добиться приезда специалиста из Магадана — к тому времени слух мой почти восстановился. Он осмотрел и других больных, чьи дела, может быть, были еще хуже, но кто держал себя скромней и потому без моих хлопот остался бы без врача.

К концу моего пребывания в лагере медчасть состояла из трех врачей (хирурга, зубного и санитарного), фельдшера, сестры и санитара — на 700 зэков; пропорция, которой может позавидовать любой американский город, если не учитывать, что главная задача этого отряда была не лечить больных, а поддерживать их в более или менее трудоспособном состоянии и распознавать случаи уклонения от "общественно-полезного труда". Приходит больной и стонет: "Ох, гражданин капитан, голова болит". "А жопа у тебя не болит?!" - спрашивает Царько, и от этих чудодейственных слов ему сразу становится лучше,

 

- 215 -

могут еще дать таблетку потерявшего все качества аспирина. Но даже если представить, что на месте Царько хороший врач и добрый человек, все равно его возможности очень ограничены: он не может накормить страдающих от голода — голод одна из "воспитательный мер"; он не может согреть страдающих от холода - даже в морозы разрешены только хлопчатобумажные куртка, брюки и ватник; он не может освободить от работы всех больных — установлен сверху их определенный процент; он не может лечить их как следует - нет аппаратуры, нет лекарств; наконец, начальник медчасти не единственный ее начальник, распределением "диэтпитания" ведает в значительной степени оперчасть, которая заинтересована подкормить своих здоровых осведомителей, а не "нарушителей" с язвой желудка.

Царько не была дурным человеком — она была средним человеком, который принимал все условия системы: за годы службы человеческое как-то деформировалось в ней, она говорила, что уже не может смотреть на заключенных как на людей, скорее у нее был взгляд ветеринара, которому поручена выбраковка скота. Не знаю, сожалела ли она о выбранном пути — однажды она сказала, что, пойди все иначе, из нее "мог бы получиться хороший хирург", но, может быть, ее утешал высокий заработок. Некоторым она помогала, не исключаю, что она хорошо отнеслась бы и ко мне, прими я как должное обыск Гюзель - но я это принять не мог. Ее семейная жизнь была несчастлива, муж ее, бывший зэк, спился, а сын стал хулиганом.

В сущности, и майор Бессонов, о котором я иронически писал Гюзель как о "прекрасном начальнике", был неплохой начальник медчасти УВД: после его назначения стало улучшаться снабжение лекарствами, появилась кое-какая аппаратура, добавилось двое врачей, пригласил он психиатра, который нескольких настоящих больных направил в больницу, но в то же время не дрогнула бы у Бессонова рука, в своих ли личных интересах, в интересах своего ведомства, или по просьбе КГБ здорового человека послать в психбольницу, а больного оставить без лечения.

— Вы вот жалуетесь на тяжелые условия, — сказал он мне. — Еще десять лет назад на Колыме вольные в морозы жили в палатках, а теперь зэки живут в тепле — наше государство этого добилось.

— Но ваше государство сначала добилось, что люди в морозы жили в палатках, - сказал я ему. - Колыму еще во времена Дежнева стали осваивать, тогда в палатках не жили.

Начальство говорит о трудностях, о нечеловеческих условиях как об оправдании этой системы, хотя система и есть их причина.

Лейтенанту ракетных войск Николаю Жуку, которому Бессонов и Царько угрожали психушкой, человеку спокойному, интеллигентному и въедливому, при выходе в 1973 году, заподозрив, что он хочет что-то передать Гюзель от меня, в Магадане оперативники КГБ

 

- 216 -

проломили голову и поместили на полгода в психушку якобы для излечения. Ему удалось окольным путем переслать письмо мне в лагерь, а потом побывать у Гюзель, и мы получили от него два письма с Украины, что КГБ не оставляет его в покое. Но не надо думать, что помещение здоровых людей в психбольницы — это прерогатива КГБ, для любого начальства это распространенный путь сведения счетов или устранения свидетеля. В Дубне в Институте ядерных исследований из-за недостаточных мер безопасности было облучено несколько рабочих, один начал жаловаться — и его сунули в психбольницу. В Магадане местный хирург поругался со своей женой и с начальником облздрава, тот попросил жену хирурга написать заявление, что ее муж невменяем — и на несколько месяцев его в психбольницу упрятал.

Несмотря на мои славные победы над оперчастью и медчастью, а скорее благодаря им, Золотарев стал пользоваться каждым случаем надавить на меня. Шкала ценностей тем более снижается в тюрьме и лагере, чем более сужается ограниченное для вас колючей проволокой пространство. "Ты пишешь, деточка, чтоб я не тратил свои нервы по мелочам, — писал я Гюзель, — но я живу сейчас в мире мелочей и среди людей, которые сделали мелочи своей профессией". Когда я шел получать посылку, так меня уже трясло заранее - сейчас начнется: то не положено, это не положено. Особенно унизительными были бессмысленные запрещения: я еще мог понять, почему в тюрьме отбирали мой шарф и я ходил с открытым горлом в морозы — считалось, что я могу повеситься на своем шарфе, постеснявшись использовать казенную простыню, но почему запрещали в лагере электробритву, а в тюрьме мочалку — чем чистый и выбритый зэк опаснее грязного? Но и я, со своей стороны, выискивал, на что бы подать жалобу, я видел в этой писанине, как и в жалобах Пети Васильева, элемент комизма, вместе с тем это едва ли не единственное легальное орудие сопротивления для зэка, и чем скорее пропадет ваша воля к сопротивлению, тем скорее вы начнете разрушаться как личность. "Если бы все зэки были такие как вы - никто не пошел бы в тюрьму работать", - раздраженно сказал мне офицер в Магадане, и это был один из самых больших комплиментов за мою жизнь.

Конечно, в борьбе со мной офицеры на разные лады повторяли, "он, мол, посягнул на наш строй" — однако не задень я их лично, они бы про "советский строй" даже не вспомнили; к моим "идеям" относились скорее с любопытством, чем с неприязнью, мало того, и в лагере, и на этапах я встречал офицеров и солдат, которые выражали мне сочувствие, когда были уверены, что их никто не слышит. Также и среди зэков я редко встречал к себе неприязнь как к "антисоветчику", то же бы сказал и про общение с людьми на свободе. Часто диссиденты сами изолируют себя от тех, кто к ним тянется, у интеллигенции комплекс "вины перед народом" сменился своеобразным

 

- 217 -

комплексом "вины народа".

Несмотря на ссору с Царьку, я иногда пользовался одним из благ санчасти — ванной. Любезность санитара Рытова, степенного техника моих лет, севшего за растрату, простиралась так далеко, что иной раз после ванны он приглашал меня выпить мензурку казенного спирта и поговорить "о стране и мире". Работа при санчасти, с отдельной комнатой, одна из главных лагерных бенифиций, и у меня было смутное чувство, не приглашает ли меня Рыков не из человеколюбия, а по заданию оперчасти — так оно и оказалось. Тема осведомителей в нашей стране - неисчерпаема, число их - безгранично, приносимое ими зло — неизмеримо. В лагере, где все упрощеннее и обнаженнее, они и заметней, и опасней.

Я бы выделил три общих типа. Во-первых, осведомители по слабости, кто согласился на это с чувством стыда, под угрозой или в надежде получить что-то крайне необходимое, такой осведомитель чувствует вину перед своей жертвой, часто проникается симпатией к ней — и старается сделать что-то доброе в виде компенсации за доносы, а иногда и не обо всем донесет, потом часто люди удивляются, как такой приятный человек оказался стукачом, пример такого осведомителя — Иванченко. Рытов был примером безразличного осведомителя, кто занимается осведомительством только ради своей выгоды и к жертве безразличен, ничего хорошего он для нее делать не будет, но и ничего дурного, пока не прикажут, он исполняет свою работу "от сих и до сих". Наконец, третий тип — это азартный осведомитель, готовый свою жертву провоцировать, наговаривать на нее с три короба, и огорченный, если его доносы не дают немедленного результата. Такими осведомителями была тройка — Федосеев, Моисеенков и Скворцов, им даже места дали рядом со мной и они сами между собой очень по-приятельски сошлись, как говорят в лагере, "скентовались".

Моисеенков как работяга был у них на вторых ролях, вида придурковатого, сидел он за хулиганство и имел прозвище "телега" и действительно дребезжал все время, как несмазанная телега. У Федосеева вид был посолидней, работал он механиком и сел за то, что пырнул ножом свою любовницу, у меня он украл тетрадь с копиями моих жалоб и носил в оперчасть на просмотр, Скворцов когда-то был военным летчиком и чинов МВД пренебрежительно называл "профсоюзная армия". Он сказал своей жене и ее подруге: "Улететь бы туда, где вас, блядей, нет", — жена написала донос, что он хочет улететь за границу, и его сняли с полетов, так началось его падение, ускоряемое любовью к водке. Выйдя в отставку, он сначала болтался на "материке", а затем очутился на одном из колымских приисков. На прииске случилось убийство, убийцу связали и поручили Скворцовую везти его в милицию, по дороге он его, связанного, убил, за что

 

- 218 -

получил три года - учли, что убийца бывший зэк, Скворцов же после преподанного женой урока поддерживал связь с КГБ. Впоследствии он давал показания, что я выпытывал, как он относится к советской власти, и на его ответ: "В любой момент готов встать под знамена!" — заметил: "Здорово тебя в военной школе вымуштровали!" Он принадлежал к тем, кто считает, что чем больше людей расстрелять, тем лучший порядок воцарится в мире, — и вместе с тем пронзительно пищит, если хоть чуть-чуть прижмут самого.

С весны 1972 года я нашел источник существования: писание кассационных и надзорных жалоб. Авторитет мой был высок, за жалобу я брал килограмм сливочного масла и полкило сахару — эквивалент заработка знаменитого адвоката. Трудно сказать, имели ли жалобы практический результат, при мне никому по ним срок не снизили, но гораздо важнее было их терапическое действие: во-первых, озлобленный зэк получал внимательного слушателя, увы, в нашем жестоком мире сама возможность быть выслушанным заслуживает килограмм масла; во-вторых, пока жалобы совершали путешествия по инстанциям, зэк мог жить надеждой.

Так я лучше познакомился с теми, кто сидит в лагере, преобладали следующие пять групп: убийцы, насильники, хулиганы, грабители, растратчики.

Наиболее приятное и спокойное впечатление, пожалуй, производили убийцы, впечатление до некоторой степени иллюзорное. Убийцы, "моряки", от "мокрого дела", как правило были не блатные, а обыватели, совершившие убийство в состоянии аффекта — зачастую пораженные содеянному, а иногда относящиеся безучастно, половина или больше из них — убийцы жен и любовниц. Они охотно соглашаются стучать, не любят блатных и идут в "актив".

Вот тучный старик лет шестидесяти, бывший старшина, прозванный малолетками "жопа-пузо", его пятидесятилетняя жена в маленьком северном поселке — отношение мужчин и женщин там примерно 4:1 — работала поварихой и сошлась с двадцатилетним поваром. "Ты что ж, не наеблась за пятьдесят лет?" — спросил ее муж. "Я только во вкус вхожу", — ответила она, и этим ответом судьба ее была решена, он убийство жены переживал тяжело, даже из окна бросался.

Убийства иногда бывают зверские — но и жены живучи: скромного вида юноша порубил жену топором за то, что она его "не любила", она выжила и свидетельствовала на суде, получил он двенадцать лет. "Мудак ты, добил бы ее - сидел бы на два года меньше" , - говорили ему более счастливые убийцы, обычно за убийство жены дают десять. В приговоре было написано, что он нанес жене двенадцать ударов, и он думал, видимо, что ему дали по году за удар. "Я и на следствии говорил восемь раз, и на суде восемь — а они, бляди, пишут двенадцать.   Разве можно   после этого верить в человеческую порядочность?!" — с горечью спрашивал он. "Да, поверить трудно", — отвечал я, составляя обстоятельную жалобу, и, видя, как по-человечески я подхожу к его несчастьям в этом полном непонимания мире, он тоже по-человечески потянулся ко мне: "Наконец-то есть с кем по душам поговорить, вообще-то я ее, суку, не двенадцать, а раз тридцать топором ебанул!" Он работал в столовой, и я писал ему жалобы за лук, которым спасался от авитаминоза.


Слесарь Ваня, всегда с улыбкой на лице, сидел за убийство проститутки. Он труп прикрыл простыней и три дня в той же комнате пропьянствовал, пока деньги не кончились, и тогда заявил на себя. "И не страшно тебе было с трупом?" "С бутылкой не страшно!" -отвечает Ваня, улыбаясь еще шире. Были убийства из мести: механик не выписал шоферу правильно деньги за ремонт, тот - для храбрости выпив, или, как сказано в приговоре, "приведя себя в состояние алкогольного опьянения путем распития спиртных напитков", — пошел скандалить, механик с сыном побили его, и шофер вернулся с охотничьим ружьем. Объяснял он все случайностью: случайно взял заряженное ружье, случайно подошел к дому механика, ружье случайно выстрелило. Человек он был на редкость безобидный, видно, никак иначе не мог постоять за себя, кроме как убийством. Другой, приблатненный мужик громадного роста, за себя постоять мог — ни обстоятельства убийства, ни то, почему он получил пятнадцать лет, а не расстрел, ясны не были: он топором отрубил головы начальнику прииска и парторгу. Он любил гадать по руке, и нагадал мне, что жизнь у меня будет долгая и путаная, и любить всю жизнь я буду одну женщину. Некоторые вообще не могли объяснить, почему они убили: мол, черт попутал. "А раскаяние хоть испытываешь какое-то?" — спрашиваю я. Мнется некоторое время, как бы заглядывая себе в душу: "Да нет, ничего вроде не испытываю".

С просьбой написать жалобу чаще всего обращались насильники, как их называли "медвежатники", взломщики "лохматого сейфа". Некоторые изнасилования, особенно групповые, отличались крайней жестокостью, иногда, издеваясь над жертвой, вбивали во влагалище бутылку. Встречается тип настойчивого насильника: бывший дружинник получил за изнасилование как друг милиции только "химию", но едва прибыл на "химию" — сел за изнасилование снова. Однако у меня создалось впечатление, что примерно в половине случаев настоящего насилия не было. Каждому преступлению отвечает не только определенный тип преступника, но и жертвы, можно выделить типы женщин, которые чаще всего подвергаются насилию, даже насилие провоцируют, подчас "насильник" и "жертва" не понимают друг друга. Но очень часто "жертва" просто оговаривает "насильника" - или за отказ жениться, или чтобы оправдаться перед родителями или

- 219 -

мужем. Поскольку для возбуждения уголовного дела, а зачастую и для

 

- 220 -

приговора достаточно заявления потерпевшей, это открывает возможности для шантажа.

В маленьком поселке пьяный плотник увидел одиноко идущую женщину и что-то крикнул ей, допускаю, что непристойность. Та испугалась, побежала, застряла в снегу и завизжала; он испугался ее визга, тоже побежал, тоже застрял в снегу и был задержан солдатами из близлежащей казармы. Как видно из приговора, он даже не подходил к ней, женщина решила, что раз поздно вечером к ней приближается пьяный, значит, хочет изнасиловать, так она повторила на суде — и на основании этих показаний он получил шесть лет, отягчающим вину обстоятельством была признана плотницкая отвертка в кармане — отверткой что ли хотел "лохматый сейф" вскрывать? Вот другая история с солдатами: пошли они к знакомой девушке, и ни тот, ни другой ничего не смогли сделать, она стала смеяться, оскорбленные за свое мужское самолюбие, они ее избили, а соседка посоветовала: "Подай в суд, что они тебя изнасиловали". Она подала — и оба получили по шесть лет, по существу за то, что не смогли изнасиловать.

Самое тяжелое впечатление производят хулиганы, по-лагерному "бакланы", почти все молодежь. Следователи для удобства под "хулиганство" подгоняют другие преступления, например, избиения жен, но настоящее хулиганство лишено каких-либо рациональных мотивов, вроде корысти, мести или наслаждения, и хулигана можно узнать по его бессмысленно-злобному взгляду: он ненавидит всех. В ряде случаев за хулиганством можно различить искаженную форму социального протеста. "Я это общество ненавижу, — говорил мне довольно спокойный молодой человек, — выйду на волю — снова что-нибудь подожгу или разрушу".

Севших за грабеж и разбой неизмеримо больше, чем за кражу: растет число преступлений, основанных на насилии, а не на ловкости или профессионализме. Грабители, "гоп-стопники", как их называют, от "поставить на гоп-стоп" — это тоже преимущественно молодежь, притом блатари, то есть люди с идеологией. Тут встречаются и очень дурные, и совсем не плохие, ко мне они относились хорошо, но писать жалобы почти не просили: знали, на что идут и какие срока получат.

Среди насильников в "активе" была примерно половина, среди хулиганов гораздо меньше, среди грабителей почти никого, зато растратчики входили в "актив" стопроцентно. На воле они были коммунистами, и коммунизм понимался так: "Все равно равенства никакого не будет и быть не может, значит надо занять место получше". А уж заняв хорошее место, хочется им пользоваться. Здоровенный мужик по прозвищу "бандюхайло", завхоз зоны, сел за то, что, работая прорабом, вырытый бульдозером котлован "оформил" как вырытый вручную — а разницу положил в карман. "Ну как, придуряешься?" —

 

- 221 -

спрашивает он каждый раз меня при встрече, он вообще со всеми хочет поддерживать хорошие отношения, и с "отрицаловкой", и с "мужиками", и с "сучней", к которой сам принадлежит, и со мной, "политиком". "Да нет, вроде не придуряюсь", — отвечаю я, "Напрасно, напрасно, надо придуряться, русский народ дураков любит", -и вдет дальше с глупой рожей и напяленной на глаза пилоткой. И что же — из своих шести лет отсидел он неполных два года, действительно "русский народ дураков любит".

Часто возникали споры, сколько всего заключенных в СССР, назывались фантастические цифры от тридцати миллионов до трехсот тысяч, статистика вся засекречена. В Магаданской области на 400 000 населения 1 лагерь общего режима, 1 усиленного, 3 строгого, 1 особого, 1 колония-поселение, 1 колония для алкоголиков, 1 лагерная больница, 2 следственных тюрьмы и около 20 камер предварительного заключения, причем женщин, несовершеннолетних и тех, кто получил "крытку", отправляют на "материк". Общее число заключенных, по самым осторожным подсчетам, около 6 000, то есть 1,5% от всего населения. По Свердловской области я мог провести более косвенные подсчеты, получалось от 1 до 1,5%. Если эти данные экстраполировать на весь Союз, получится около трех миллионов заключенных, не считая "химиков", ссыльных, административно-высланных, лиц под административным надзором и с ограничениями в связи с судимостью.

Многие соглашаются, что "исправительно"-трудовой лагерь никого не исправляет, число повторных преступлений в несколько раз выше числа первичных. Сложный вопрос, должно ли быть наказание жестоким или мягким, но во всех случаях оно должно человеческую личность восстанавливать, а не разрушать —Лагерь ее разрушает. Чтобы исправиться, надо испытывать чувство вины — мало кто в лагере его испытывает; считают, что осуждены несправедливо: за изнасилование - 77,5%, за убийство - 69,7%, за хулиганство - 68,9%, за грабеж и разбой — 68,3%. Сидящие за хозяйственные преступления стопроцентно считают себя осужденными справедливо — не трудно догадаться, что это все члены СВП, "осознавшие", чтобы выйти досрочно; сидящие за "государственные преступления" и сопротивление властям — так же стопроцентно считают себя осужденными несправедливо .[1]

Если так настроено подавляющее большинство заключенных, оказывают ли они сопротивление "исправительно-трудовой" системе? Есть, конечно, сильный антагонизм между зэками и администрацией, "мы" и "они" — как вообще в СССР между народом и властью, но "они" — целенаправленная и эффективная система, "мы" -

 


[1] * По данным опроса 2 500 человек в разных лагерях. "К новой жизни", 1973, №2, стр.56. (Журнал МВД, в общую продажу не поступающий).

 

- 222 -

разрозненная масса, которая сама себя поедает. Я писал уже о жалобах как форме сопротивления: не достигая в большинстве случаев успеха, они все же сдерживают администрацию, но одни не умеют писать, другие на хотят портить с начальством отношений, коллективные жалобы запрещены. Другая форма сопротивления - более редкая — голодовки, у нас в зоне их не было, но я знаю случаи в тюрьме: иногда администрация в мелочах уступает, чтобы зэк прекратил голодовку, но чаще он сам не выдерживает. Случаи отказа от работы тоже редки: за них давали сначала пятнадцать суток ШИЗО, а потом шесть месяцев ПКТ[1].

Более типичной формой протеста, особенно для блатных, были оскорбления офицеров, порча имущества, поджоги, членовредительство. Случались избиения сотрудничавших с администрацией зэков, чаще бригадиров, потому что тут дело касалось оплаты, было даже убийство при мне. Во многих "буйных" проявлениях протеста роль играла водка, каждый почти день в ШИЗО доставляли пьяных: голодные быстро дурели от водки, а так как достать ее было делом престижным, то зэки помоложе хотели показать всем, что они пьяны. Несколько раз друзья из "отрицаловки" приглашали меня выпить с ними, я не отказывался, но более полстакана не пил. Распространено было нюханье ацетона, который доставали в малярке, один из ацетонщиков, нанюхавшись, свалился в снег и замерз.

Дневальный нашего отряда в кабинете начальника выпивал со своими "кентами", и начались взаимные обвинения в стукачестве. Из-за двери доносились крики, стоны, звуки ударов, звон стекла — все в бараке притихли и слушали, с любопытством, но с полным равнодушием, убьют там кого-нибудь или нет. Все же какой-то активист дал знать на вахту, начальник отряда с контролерами дверь сломали: мебель раскорежена, кругом кровь, битое стекло - и никого в комнате, все попрыгали из окна со второго этажа. Дневальный - приемный сын одного из областных партийных начальников — получил только пятнадцать суток. Но когда несколько человек избили бригадира, им дали срока от четырех до шести лет. Бригадира после больницы я встретил в тюрьме, ему отбили почки, и он полчаса должен был стоять над парашей, чтобы помочиться. Шел он в другой лагерь, чтоб остаться в живых.

Более прямой формой эскапизма были побеги как отказ от наказания явочным порядком. При мне было два побега: одного беглеца схватили на следующий день — он добрался до Магадана проверить, не изменяет ли ему жена, за изнасилование срок у него был двенадцать лет, за побег добавили два; другого схватили в тот же день недалеко от лагеря — ему срок даже сократили, так как тут выяснилось,

 


[1]  Помещение камерного типа, раньше БУР - барак усиленного режима

 

- 223 -

что он несовершеннолетний и посажен во "взрослый" ошибке.

Самым эффективным сопротивлением могло бы стать вое — при мне такая попытка была сделана только раз. Зэков нашего отряда сначала водили за четыре километра в деревообделочный цех колонной под конвоем, потом решили возить в закрытом прицепе. В первый же день фургон отцепился и начал съезжать под гору — на краю обрыва он остановился, так что жертв не было, но на следующий день вся смена не вышла из барака. Как пишет Гоголь, одного картуза капитан-исправника оказалось достаточно, чтоб подавить бунт: пришел Золотарев и, начав с шуток и успокоительных слов, а кончив угрозами, заставил всех идти грузиться.

Для зэка искусство жить значило уметь применяться к установленным правилам и обходить их. Две проблемы, названные еще Шиллером, напоминали о себе: голод и любовь.

Я еще застал либеральные порядки, когда миску можно было отнести в барак, в столовую ходили толпой и рассаживались, где кто хотел. Затем ввели хождение строем по отрядам, постоянное место за столом — новички получали его не сразу. Утром, днем и вечером давали суп — жидкий, иногда отвратительный, на завтрак еще бурый раствор с пятнадцатью граммами сахара, на обед — кашу без масла, а на ужин - тем, кто выполнял рабочую норму, половник жидкого гороха с маслом, скорее всего машинным. Над раздаткой висели таблицы с нормами питания — в среднем 3/4 от нормально необходимого числа калорий - и плакат: "Хлеб к обеду в меру бери, хлеб - драгоценность, им не сори!" Пайку то давали на руки, то хлеб лежал на столах, иногда есть можно было только корку, а мякотью "сорить", иногда что-то не срабатывало — и неделю кормили белым хлебом. Забракованную на ферме чернобурых лисиц селедку отправляли в лагерь, стоило ее взять в руки, она расползалась, давали ее дважды в неделю. Суп в обед варили на мясе: на двенадцать человек ставили котел, в котором было несколько кусочков мяса, но меньше двенадцати — и вот каждый несся скорей к столу, чтоб зачерпнуть первому, и я тоже. Потом я понял, что становлюсь на страшный путь, и стал действовать с большим чувством достоинства: я брал половник и всем разливал суп, а себе последнему — впрочем, кусочек мяса я себе оставлял.

Многие страдали от авитаминоза, язв, гастрита, недоедания, но в целом зона голодной не была, кто попадал с "материка", удивлялся:

"У вас хлеб на столах лежит!" Сама Магаданская область, по советским меркам, хорошо снабжалась — это сказывалось на лагере, а кроме видимого распределения через столовую, ларек (на 6 рублей в месяц), посылки (5 кг в полгода с половины срока) существовало еще невидимое распределение.

В зоне были мебельный цех, сапожная и авторемонтная

 

- 224 -

мастерские. Если офицер, или вольнонаемный хотели, чтоб им сделали, скажем, кресло, они должны были пронести зэкам продукты, водку или деньги, которые опять-таки шли на продукты или водку. Гюзель и сейчас носит торбаза - чукотские сапоги из оленьего меха, — сшитые в нашем лагере за две бутылки водки. Шофер, чья машина ремонтировалась в зоне, знал, что если он механикам водку не привезет, то его машина из зоны выйдет, но через два километра напрочь остановится.

Деньги также передавали зэкам жены и матери на свидании, не всех так строго обыскивали, как меня. Продукты за эти деньги проносили "вольняшки" — шоферы, мастера, кочегары, или "бесконвойники" — расконвоированные зэки, которым разрешалось выходить днем за зону; проносили, конечно, не бескорыстно: из оставленных мне Гюзель продуктов я получил только половину от Образцова; пронесла их подруга его любовницы, приходившая в зону морить тараканов. Инспектор оперчасти Барков, в обязанности которого входило эти нарушения выслеживать, сломал свою машину — и жена одного зэка высылала ему запчасти из Москвы, а он в обмен на Новый год передал ее мужу водку и колбасу в своем кабинете. Под тот же Новый год сделал он обыск в столовой и нашел под полом ящик водки и полдюжины бутылок шампанского.

Сахар, сгущенное молоко и мясные консервы я закупал у кладовщика, он же брал их у заведующего столовой: шофер завозил в зону больше, чем положено по норме, часть продуктов просто воровалась у "бедных" зэков и продавалась "богатым". Но от постоянного притока продуктов в лагерь выгадывали все: так как "богатый" не брал свою пайку в столовой, "бедный" мог взять лишнюю порцию хлеба, супа и каши. Коррупция, как и на воле, скорее очеловечивала советскую систему.

На воровстве грели руки не только зэк-заведующий со своими приближенными, но и администрация. То, что ДПНК по ночам за счет зэков носили ужин, было пустяком, но деньги за часть продуктов шли в карман начальнику части интендантского снабжения. Заведующих столовой, когда они уж слишком распоясывались, снимали, а через несколько месяцев назначали снова, так что чередовались одни и те же. Один из них, грузин, у которого изъяли ящик водки, даже завел себе гарем из подкармливаемых мальчиков.

Так решалась вторая шиллеровская проблема — проблема любви. Не могу сказать, сколько было в зоне педерастов, активные вели себя по-разному: кто постарше говорили, что ж, мол, поделаешь, человеческая природа несовершенна, молодые — в духе времени — хвастали этим. Педерастия уголовно наказуема в СССР, при мне нескольких осудили и дали по три-четыре года, угроза срока как будто никого не останавливала. В оперчасти был список пассивных педерастов —

 

- 225 -

и время от времени самых заметных отправляли в другие лагеря впрочем, их там сразу распознавали.

Немало было и онанистов, некоторые взбирались на крыши бараков, расстегивали штаны и высматривали где-то вдали, в поселке женщин в качестве объекта своей любви. Другие при этом довольствовались рассматриванием картинок — "Плэйбой" в зону не попадал, и это были физкультурницы и доярки из "Огонька", даже портрет Крупской мог идти в дело. Картинки вообще весьма ценились, было также много любителей "ловить сеансы" — то есть подглядеть какие-то более или менее скрываемые части женского тела, много зэков таскалось в санчасть и школу, где работали женщины, полюбоваться на женский зад или ногу. При школе была отдельная уборная для учителей, и наиболее отчаянные "ловцы сеансов" забирались со двора в выгребную яму, чтобы подсматривать снизу в тот волнующий момент, когда учительница будет делать пи-пи. Как-то завхоз — "бандюхайло" заметил залезающего "пацана" и велел плотнику заколотить люк, вытащили поклонника женской красоты через несколько часов, без сознания, всего в нечистотах, и в таком виде сразу же сунули в ШИЗО. Стоило среди зэков начаться разговору о весьма отвлеченных предметах, вроде космических полетов или египетских пирамид, как постепенно, но неизбежно разговор сводился — к пизде.

Меня неприятно поражали отзывы зэков о женах, с которыми они жили до ареста и собирались жить после, мол "все бабы — бляди". С другой стороны, для многих мать, жена, сестра или дочь были каким-то светлым пятном в окружавшем их мраке; я вынес впечатление, что счастливые браки лагерь не разбивал. Счастливцы эти иногда не удерживались от рассказа, какие у них хорошие жены. Но как говорит новгородская былина: на пиру "умный хвастал старым батюшкой, а безумный — молодой женой".

Зимой и весной из-за зараженной воды в зоне несколько раз вспыхивали эпидемии дизентерии. Приехал майор Бессонов, зэки были выстроены перед столовой, и он скомандовал: "Кто болен — шаг вперед!" Не сдвинулся ни один человек — а на следующий день почти сто слегло с высокой температурой. Отвели барак для больных, так как в больницу всех везти было невозможно, делали анализы и уколы, от которых у меня начала слезать кожа на голове, дизентерией я, правда, не заболел. Меры эти не очень помогали, так как воду продолжали брать из того же колодца. Объявлен был карантин, неизвестно , на какой срок, и я забеспокоился, что не состоится свидание с Гюзель, назначенное на 12 мая, день моего рождения. Я спросил начальника отряда капитана Богачева, не послать ли мне телеграмму жене, чтобы она не выезжала. Богачев всегда был вежлив и спокоен, службой своей тяготился, и то, что он быстро запросил начальство и ответил, что пусть жена приезжает, я приписал его человечности.

 

- 226 -

Когда приехала Гюзель, оказалось, что карантин не снят, но и тут Богачев не подвел: обратился к майору Бутенко, тот позвонил Бессонову, и Бессонов свидание разрешил. Началось оно, впрочем, не двенадцатого, а тринадцатого — дурной знак.

У Гюзель на этот раз отобрали все ручки и карандаши, так что мы писали губной помадой и палочкой для покраски ресниц, ей запретили выходить в поселок, мало того, нас запирали на ключ, и если надо было выйти в уборную, мы стучали в дверь, дневальный докладывал ДПНК — и тот открывал нам; чтоб Гюзель не выходила на кухню, нам в комнату поставили элктроплитку и холодильник — другая пара обходилась без них. Так мы провели три счастливых и несчастных полуфантастических дня, и на этот раз Гюзель выехала беспрепятственно, 17 мая я получил телеграмму "Благополучно доехала до аэропорта. Нежно целую." Почти тут же прибежал дневальный: меня срочно зовут в санчасть.

Торжественным голосом Царько сообщила, что Гюзель снята с самолета в Магадане в связи с карантином на Талой и отправлена в больницу, а меня поручено госпитализировать и сделать анализ. Ярости моей не было границ: я понял, почему Богачев сказал не посылать телеграмму, а Бессонов разрешил свидание: 22 мая 1972 года в Москву прилетали Никсон и Киссинджер, и КГБ удалял диссидентов и еврейских активистов, многих, как я узнал потом, подвергли превентивным арестам, а помещение в больницу — к тому же хороший предлог для самого тщательного обыска. Никакого неудовольствия этим г-да Никсон и Киссинджер не высказали, считая, что аресты — побочный, но естественный продукт разрядки и делаются для их же спокойствия.

Обругав Царько и Богачева, никакого анализа я делать не стал — да на нем и не настаивали — и срочно написал друзьям в Москву о задержании Гюзель. Шесть моих писем перехватили на почте в Талой, седьмое было отправлено из другого поселка и дошло. Через несколько дней я получил письмо от Гюзель, в каком ужасе она была, когда в аэропорту перед посадкой ее схватили женщина в белом халате и мужчина в штатском. По счастью, она не везла от меня на этот раз никаких писем. Никакой дизентерии у нее в магаданской больнице, конечно, не нашли - но с "кровоточащей язвой в кишечнике" продержали две недели, в Москве даже следа этой мифической язвы не смогли обнаружить. После всех этих потрясений, однако, у Гюзель действительно началась язвенная болезнь.

Едва я узнал, что Гюзель в больнице, как новое событие: обыскали и уволокли в ШИЗО "Гаврилыча". Юрий Гаврилович Шабалин, пожилой уже зэк с фигурой мальчика, досиживал второй десятилетний срок за убийство и ограбление, мы с ним иногда играли в шахматы и довольно откровенно разговаривали, держался он спокойно, ни во что не вмешивался, но среди блатных пользовался уважением. После его

 

- 227 -

задержания стала ясна роль Скворцова, полгода назад он вышел в колонию -поселение якобы показаться врачу, появился в зоне накануне приезда Гюзль, сообщил мне, что получил от Гюзель куртку за обещанные продукты, продукты теперь польются рекой, тут же мы сговорились, что от Гюзель он через вольного кочегара все передаст Гаврилычу в деревообделочный цех, а тот пронесет в зону. Кроме продуктов, Гюзель привезла письмо от Карела и рецензии на постановку моих пьес в Лондоне, я на свидании попросил ее письмо уничтожить, а продукты и рецензии передать Образцову. И вот Гаврилыча взяли на вахте.

Через десять дней Гаврилыча выпустили, и он рассказал, что когда у него в сапоге нашли пачку сахара и газетные вырезки, Золотарев, Жмак, Борков так на них набросились, хотя по-английски никто читать не умел. Театр назывался "84 Клаб", и, разобрав это слово, Золотарев спросил Гаврилыча: "Ты в клуб восьмидесяти четырех вступил?" Ему надо бы ответить: вступил восемьдесят пятым! В ШИЗО дежурил пожилой, толстый и необычайно корыстолюбивый старшина по прозвищу "Гришка, Машку ебут": он служил раньше в колонии-поселении, где зэки расконвоированы, и жена его, видимо, строгостью не отличалась, так что все время кто-то кричал ему: "Гришка, Машку ебут!" "Где?!" - хватался за пистолет Гришка. "Как же ты, Гаврилыч, с антисоветчиной связался, — сказал он, подойдя к двери камеры, — ведь тебе новый червонец корячится. А впрочем, — добавил он, подумав, — доллары тоже деньги". С Гаврилычем мы потом встречались в Магадане, был он из интеллигентной московской семьи, но родители его рано умерли, и он начал беспризорничать. В его рассказах о прошлом всегда была какая-то неясность, удивляло меня также, что за второе убийство сидел он не на строгом режиме. Впоследствии майор КГБ Елисеев говорил мне, что Гаврилыч был офицером МВД, служил в лагере, но потом сошелся с цыганкой и перешел к блатным. Не знаю, насколько этому можно верить, говорилось это явно, чтобы бросить тень на Гаврилыча.

Несмотря на блестящее проведение операции, результат ее был ничтожен: я сам никому ничего не передавал и ни у кого ничего не брал, ничего как будто не показал и Гаврилыч. Тогда Образцов решил действовать "внагляк": позвонил с вахты в отряд и сказал мне, что у него есть вещи, которые он хочет передать. При смотрящем мне в лицо дневальном я ответил, что встречаться с ним не буду и никаких вещей не возьму, и тут же я и Гаврилыч заявили Золотареву, что Образцов хочет нас втянуть в нелегальные операции. Может быть, впервые доносы не обрадовали Золотарева, свидетельствуя о провале его агента, тем более, что приехала комиссия из Москвы, и я начал перед ней всячески размазывать, что как это зэк зэку может звонить с вахты в отряд.

Перед приездом комиссии, которая ревизовала дальневосточные

 

- 228 -

лагеря, лагерное начальство вообще занервничало, Царько даже сказала мне, что сожалеет о случившемся — если и следовало о чем-то сожалеть, то только о том, что зэков мало давили: приказ коллегии МВД №20, о внутреннем распорядке был началом ужесточения режима. Ходили "параши", что едут два генерала, оказался один полковник, мне он свою фамилию назвать отказался: "Можете просто называть "полковник из Москвы"!" Комиссия начала прием с сыновей местных начальников, хотели, что ли, москвичу показать, что и у нас сидят люди "не с улицы". После юных грабителей, педерастов и наркоманов перед обсевшими стол офицерами появился я. "Ну вот, целый час ведем прием, а Амальрика все нет", — встретил меня начальник ОИТУ подполковник Кузнецов. Он недавно сменил полковника Рубцова, беспредельщика сталинской закалки, ранее был секретарем райкома, и первое время зэкам говорил: "Товарищи!" Позднее он сказал мне в Магаданской тюрьме: "Вот вы говорите, то не так, это не так, а я вижу, что система — он имел в виду тюремную систему — так идеально отработана, что в ней едва ли что-нибудь изменишь".

В июле появился в зоне незнакомый подполковник, маленького роста и с интеллигентным лицом, зашел к нам в барак и сказал "Простите, что я не узнал вас сразу, Андрей Алексеевич", — настораживающее начало для того, кто привык слышать: "Пошел быстрее, ебаный в рот!". Хотел он узнать мое мнение о начинающейся разрядке - мнение мое было скорее эйфорическим, несмотря на то, что Гюзель уже пожертвовала ради разрядки двумя неделями свободы. Подполковник оказался заместителем начальника УВД по политработе, вслед за ним приехал инструктор политотдела, вежливый до приторности капитан Глотов: как я себя чувствую, что думаю, какой была моя прежняя жизнь? Наконец, меня пригласили замполит Овечкин и прокурор Шолохов, и начался прямо светский разговор - Овечкину давался он тяжеловато, но Шолохов рассказал о своем знакомстве с женой Трояновского — ныне советского посла в ООН, а я, чтобы не ударить лицом в грязь, о знакомстве с вдовой Литвинова — в прошлом наркома иностранных дел. Когда мы, как два нэймдроппера, обменялись этой информацией, Овечкин почувствовал, что наступил решительный момент и, напыжившись, спросил, не хочу ли я написать письмо в "Известия" с отказом от "СССР до 1984 года?". Я ответил, что не хочу.

Весной был освобожден Красин, и в этих трех разговорах усмотрел я намек на перемену к лучшему. Но буквально через несколько дней я услышал по голосу Америки, что арестован Якир. Запрещенные транзисторы попадают в зону тем же путем, что и водка; когда через месяц приемник конфисковали, хотели обвинить меня, но я ответил, что зашел в барак случайно и ничего не слышал. Голос Америки — из всех западных станций только он достигает

 

- 229 -

Колымы — все вольные на Талой слушали; когда передали о моем пребывании там и упомянули Ничикова, в колонии-поселении бросили валить лес и сгрудились у радиоприемников. "Ну, Талая на весь мир прогремела!" - говорили все с гордостью, и лагерные "параши" стали теперь приписывать Голосу Америки, а позднее на Талой к Гюзель подошла женщина и сказала: "Срочно сообщите Голосу Америки — меня уволили с работы!" Возникновение "параш" всегда на стыке искаженного факта, явной лжи и живого воображения: кто-то слышал, что готовится новый кодекс, и вот уже рассказывает, что этот кодекс видел, да так рассказывает, что сам верит.

Сопоставляя предложение Овечкина с арестом Якира, я думаю теперь, что властям было нужно какое-то "развенчание попыток буржуазного влияния" внутри СССР — как противовес сближению с Западом. Быть может, действительно, как и год назад, подумывали о моем освобождении в обмен на покаяние, чтобы так сказать "подмазать" колеса разрадки — увидели, однако, что разрядка и так идет полным ходом, СССР с радостью принимают какой он есть, так что впору думать о домашней стороне разрядки — арест Якира был первым сигналом того, что будет означать "разрядка" внутри.

— Почему вы нас так ненавидите? — спросила меня рыжеволосая врачиха из Сусуманской лагерной больницы, приятельница Царько, когда в начале августа я предстал еще перед одной комиссией - врачебной.

- Да потому, что вижу в вас не врачей, а прикрывающихся белым халатом чекистов, — ответил я. Комиссия, включая психиатра, признала меня годным для работы: я был переведен на третью группу инвалидности. Но работать мне пришлось еще не скоро.