Десять лет за железным занавесом

Десять лет за железным занавесом

Ганусовский Б. К. Десять лет за железным занавесом : Несколько глав из книги // Кадетская перекличка. - 1981. - № 29 ; 1983. - № 33 ; 1984. - № 34.

- 1 -

ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЗА ЖЕЛЕЗНЫМ ЗАНАВЕСОМ¹

ЧЕРЕЗ ВОСЕМЬ ЛЕТ

(Предательство англичан)

Сегодня, когда все прошло, у меня есть много времени на размышления, когда у меня, жалкой щепки потонувшего корабля, чудом оставшейся на поверхности и вырвавшейся из засасывающей водяной воронки, есть время вспомнить все пройденное, невольно скачут мысли и не хотят рисовать картины в хронологическом порядке. Я должен забежать вперед. Перед моими духовными глазами маячит день — 17-го июня 1953 года, тот самый день, когда восточная Германия сделала свою попытку героическими усилиями освободиться от коммунистической мертвечины, тот день, когда меня везли «вагонзаком» (вагон для заключенных), или, как его чаще называют в СССР «в столыпке» (?), в политизолятор на Инте. В то время я уже стал старшим, матерым, опытным лагерником, отлично знавшим все чекистские правила и умевшим даже из них выжимать для себя максимум пользы. В политизолятор на Инту меня отправили как неисправимого и опасного. Ехать туда мне никак не хотелось. Ходить с номером на спине и шапке, терпеть гораздо больший «прижим» со стороны эмведистов... опять голодать. А главное попасть еще дальше на север, на самый полярный круг. С момента осуждения на высылку и до отправки прошло почти шесть месяцев. Я пустил в ход все средства, чтобы ее оттянуть. Симуляции, хитрости, увиливание. Но мои выдумки иссякли, чекисты поняли в чем дело и исполнив все формальности под конвоем довели меня до «Столыпина» и воткнули в него. Снаружи «Столыпин» выглядит, как всякий другой пассажирский вагон. Но внутри от его вида стынет кровь даже на крайнем севере. Во всю длину вагона идет узкий коридор, настолько узкий, что два человека не могут в нем разминуться. «Купе» — камеры, разделены солидными решетками. Двери в камеры тоже из толстых стальных прутьев. Каждое «купе» вмещает семь человек. Полки-нары, в три этажа. Меня впихнули в одно такое отделение, в котором было только четыре человека. На мое счастье народу в вагоне вообще было немного. Со смертью Сталина количество этапируемых резко упало. Было время, когда в отделение для семи впихивали по 28 человек. Тогда задыхались люди не только до обморока, но и до смерти. Поезд тронулся. Сидим покачиваясь, каждый думая свои думы. «Там» люди мало разговаривают, в особенности попадая в незнакомую или мало знакомую обстановку, встречаясь с людьми непривычными, чужими. Нужно съесть сначала пуд соли с человеком, для того, чтобы развязался язык. Лязгнули замки вагонов, ударяясь один о другой, сжимая и разжимая суставы-вагоны, как бы пружинясь и готовясь к прыжку. Еще толчок и мы покатили на север. Вдруг с верхней полки свесилась голова: — Вы откуда будете? В лагерях дальше каторжного периода воспоминания не идут. Отвечаю коротко: — Из Устьвимлага. Человек еще ниже свесился и внимательно всматривается в мое лицо. — А в казаках, чай, служили? — Служил! — Лейтенантом, что ли? — Лейтенантом! — Ну теперь я вас совсемочки вспомнил. Вы у нас в 1944 году лекцию читали. Завязался у нас разговор. Остальные трое «компаньонов» положив мешки под головы, дремали. Народ там, в лагерях особый и мало любопытный, поскольку в «сексотах» не подвизается. Мой собеседник оказался казаком 3-го Кубанского полка нашего 15-го корпуса. Первый казак, рядовой, с которым я после выдачи встретился. Так по дороге на полярный круг этот человек рассказал мне, что случилось после того, когда увезли офицеров. — Вас увезли, а мы ничего не знали. Поговаривали всякое да было как-то спокойно. Приходили «агитатели» из англичан и всяческое успокаивающее говорили. За офицерами, вдогонку, в заокеанские страны обещали послать. Потом привезли в

¹ Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.

- 2 -

расположение нашего полка походные бани на автомобилях и дезкамеры. Всем приказали вымыться и продезинфицировали одежду. Выдали на три дня продуктов и приказали грузиться. Грузились в свои же обозные повозки и телеги, пригнанные англичанами. Окружили нас их солдаты, как из под земли вынырнувшие. Обыскали. Отобрали оружие, компасы, карты, ножи, бритвы. Тронулись под конвоем на восток. Проехали километров 30 и стали. Поле громадное, огороженное проволокой. Нам приказали слезть с повозок, не брать вещей и идти за проволоку. Откуда то появились солдаты в венгерских формах. Вскочили на наши повозки и поминай как звали. Мы остались без вещей и без продуктов. В чем были. Оглянулись. Бежать хотели, а англичан уже нету. Вместо них — советские танки и блиндировки нас окружили и стерегут. Как в театре все быстро делалось. Так ловко, собаки, обтяпали дело, что мы и очухаться не успели. С нами не церемонились. Не судили. Не допрашивали. Из этого лагеря, благо железная дорога была близко, грузили нас в эшелоны и прямым трактом гнали в восточную Сибирь. Я, с партией так, тысяч в восемь, угодил прямиком на Колыму. Там нас разместили «свободно». Объявили, что «Родина нам все простила» и только в назидание дала по 6 лет «вольной ссылки». Все там делалось «добровольно, но обязательно». Работали «по найму» Е рудниках. Жили в бараках. Кормежка — казенная. Сами знаете какая. Ни жить, ни дохнуть. Все, что было за жратву отдавали. Вскоре у нас появились эмведисты. Начали по одному из массы выдергивать. Каждый день от десятка до сотни на допрос отправляли. Следствие короткое. Один отмер, что своему подсоветскому, что из эмигрантов. Машина ихняя медленно молола. И чего торопиться. Сидим и работаем и так. Кто раньше прошел, кто позже, а мера одна. Всем, как правило, «катушку» давали. (25 лет). Меня осудили недавно. Без следствия можно сказать 7 лет отбухал. Сейчас неосужденных уже кажись, никого не осталось. После суда, обычно, отправляют в другие лагеря. Я вот, на Воркуту, куда-то еду. — Что ж вас не расстреливали по дороге? — Чего ж расстреливать? Кому суждено, тот сам помер, не выдержал. Туда ему и дорога. Значит слабый и работник из него никакой. А зачем скотину рабочую расстреливать? Расходов на нее никаких, а пользу приносит. Когда износится — как отработанный пар сама окачурится. Страшные вещи говорятся на ссылке самым обычным языком, самым спокойным тоном. Никаких эмоций. Если они и существуют, люди привыкли прятать их не только от других, но и от самих себя. Это была моя последняя встреча с сослуживцем, однополчанином. Это была первая точная правда о том, что сделали англичане с солдатами-казаками, после того, как их разделили с офицерами. Уехал казак на Воркуту. Там через полтора месяца был бунт и забастовка, кроваво подавленная чекистами. Может быть и он сложил там свою голову и лежит замороженный в сосульку в вечной мерзлоте до Второго Пришествия. Прощаясь, я отдал ему «запас». Кусок хлеба и немного сахара, которыми меня снабдили перед отъездом товарищи. Больше ничего я для него сделать не мог. Он шел и если еще жив, будет идти, до самой смерти, по тому пути по которому всех казаков и русских людей повело предательство англичан.

ВСТРЕЧА С МАРШАЛОМ ТОЛБУХИНЫМ

Нет. От меня нельзя требовать хронологической последовательности. Мысли скачут и переносят из одного периода в другой. Иной раз годы кажутся днями. Иной день подобен вечности. Прошло одиннадцать лет, а мне все еще трудно спокойно, как летописцу, пишущему строки для потомства, регистрирующему правду для историков, придерживаться каких то правил или, просто, листков календаря. Я опять перенесся мыслью в Юденбург. Я опять и опять вижу обрывки наших документов и фотографий, с

- 3 -

которыми играет ветер, крутя маленькие смерчи из придорожной пыли. Каменистые берега Мура, каменный мост. Полет тела человека избравшего в смерти свободу. Я тысячный раз в жизни переживаю тот момент, когда я почувствовал себя бесповоротно безличной монеткой выплаченной по договору, одним из миллионов Серебреников, которыми расплачивались Иуды с Иудами. ... Команды по-английски, непонятные по словам, но все же доходящие до сознания солдата, сменились командами по-русски, пересыпанными самой богомерзкой бранью. Из грузовиков нас выгрузили на площади и привели через ворота во двор фабрики. Приказали раздеться до гола. Мой первый обыск в жизни. Жгучий стыд несмотря на то, что кругом только мужчины. От унижения не знал куда смотреть. Солдаты, зубоскаля, сплевывая и ругаясь обыскивали наши вещи, сложенные, перед нашими ногами и забирали себе все, что им хотелось. Вечные перья, компасы, часы, несессеры с бритвенными принадлежностями в первую очередь. Ни о чем не жалели, ни о чем не грустили. Хотелось одного — покрыть свою наготу и укрыться от липких человеческих глаз. После обыска загнали в огромный цех. Там уже была неисчислимая толпа народа. Домановцы. Люди затиснуты между станками молчащих машин. Целые ряды машин связанных трансмиссиями, проводами, рычагами. Многие станки все еще держат недоделанные бруски металла. Почему то мозг работает и невольно проводит параллель: — Станки ... тиски ... бруски ... болванки ... Машины режущие и мелющие сталь, и одновременно другая машина, другие станки и тиски, давящие, режущие, мелющие человека. Опять ловлю себя на том, что на моем лице застыла идиотская, такая неподходящая улыбка. Домановцы и наши. Россия всех народностей. Какие-то «кавказские человеки» с огромными узлами домашнего скарба. Женщины. Дети. Русские и немцы ... Нас отвели в угол. Стали кое как размещаться. Молча. Стараясь не смотреть друг другу в глаза. Вдруг какая-то суета, возня. Забегали советские офицеры. Ворота цеха широко распахнулись. Ворвался шум автомобильных моторов, какие-то команды и в помещение вошла большая группа военных. Впереди шел высокого роста, отягощенный брюшком, генерал, в длинных брюках с широкими лампасами. На кителе широченные золотые погоны с красными звездами. За ним шло еще три генерала и целая свита полковников, майоров, ординарцев. Это был маршал Толбухин, пожелавший взглянуть на казачьих офицеров, о которых ему не раз докладывали. Не торопясь, все внимательно рассматривая он прошел через весь цех до нашего угла и остановился недалеко от меня, тогда еще одетого в полную немецкую форму с погонами, орденами и значками. Он рассматривал нас, остановил взгляд на немецком орле нашитом на левой стороне груди кителя и, поморщившись, сказал: — И как не стыдно носить эту самую штуку. — Если было не стыдно носить тогда, когда мы побеждали, то не стыдно носить и теперь — побежденным. — Ого! — сказал маршал, смерив меня с головы до ног и, отвернувшись, шепнул что-то одному из сопровождающих. Где здесь майор Бондаренко? — громко крикнул тот. Бондаренко вышел вперед. Маленький, худенький, с симпатичным подвижным лицом, в полной форме и массой орденов на груди. Из бывших беспризорников. Человек легендарной храбрости и военной удачи. Маршал рассматривал майора с большим вниманием пожевывая губами. Бондаренко смотрел ему прямо в глаза, не мигая. — Это ты Питомачу брал? — процедил маршал. — Я. Маршал повернулся к сопровождавшим и громко сказал: — Разбил мне 38-ую пехотную дивизию. Пришлось из за него по мадьярским дорогам тащить целый корпус на подмогу. Сами помните, какая горячка была под Балатоном. Голос у Толбухина, как раз подстать его «маршальской» внешности. Этакий приятный, бархатный, с раскатами, басок. Он играл в «полководца». Не то Наполеона, не то Кутузова. Улыбка на лице. Прищуренный благосклонный взгляд. Опять повернулся к Бондаренко. — Молодец! Талант! Воевать умеешь.

- 4 -

Нравится. Но вот, почему ты против своего пошел. — Вы мне не «свой». Я — солдат. Шел с той стороны, которую сердце выбрало ... — Жалко... Жалко, что мы вас раньше в руки не получили. Такой бы я батальон штрафников из вас сделал. Чудеса бы вы у меня творили! Ишь какие молодцы! Ответа с нашей стороны не последовало. Маршал нахмурился, но решил играть свою роль справедливого победителя и ни к кому в особенности не обращаясь, громко спросил: — Вас никто не обижал! Имущество не отбирали? Ну, там, деньги, часы? Молчание. Наконец я не выдержал: — Часы ... — начал я. — Часы у всех отобрали! — подхватило еще два-три голоса. Маршал был, как бы удивлен. Ясно было, что вопрос был задан только ради формы. Однако, если уж последовал ответ — необходимо было реагировать. Повернувшись круто на каблуках к свите, Толбухин рокочущим приказывающим басом загремел: — Что это за безобразие! Кто здесь мародерством разрешил заниматься? Чтобы немедленно все возвратили! — и не прощаясь с нами, даже не бросив больше взгляда, быстрыми шагами вышел из цеха. Минут через двадцать, в помещение вошел какой-то рябой капитан. В руках у него была глубокая, вывернутая подкладкой наружу, папаха, наполненная часами. Он зло посмотрел на нас и сказал: — Смотрите! Может быть и ваши часы здесь! Ишь, солдатам пожалели то, что самим больше не надо! Я подошел ближе и о чудо. Почти на самом верху, лежали мои часы с такой знакомой цепочкой. Как по сигналу часы были разобраны. Гипноз страха рассеялся и папаха опустела. Я совершенно не уверен, что все часы попали в руки их настоящих хозяев, но, хозяева опять имели хоть какие то часы и временно, они ушли из рук мародеров. Временно... ...Под вечер к дверям цеха подъехало несколько штабных, открытых машин. Громадные двери помещения были открыты настежь, для вентиляции спертого воздуха. Отчетливо, на фоне сереющего вечернего неба обрисовались фигуры выходящих из машин. Послышались слова: — Ну что ж, можно немного размять ноги! Говорил советский офицер, один из группы вышедших из машин. Сжалось больно сердце, когда мы узнали согбенную фигуру генерала П. Н. Краснова, Семена Краснова, в немецкой генеральской форме, и Андрея Григорьевича Шкуро, в черной черкеске с серебряными газырями и кинжалом. На плечах русские генеральские погоны. На голове щегольская каракулевая папаха. Нараспашку едва держась, наброшена немецкая шинель с немецкими генеральскими погонами. Советчики ощетинились и особенно засуетились около знаменитого Шкуро, на груди у которого в четыре ряда пестрели орденские ленточки. Кто то мне уже теперь рассказывал о том, что генерал Шкуро потерял нервы, что он плакал, просил. Это неправда. Мы видели совсем другое. Андрей Шкуро стоял у машины, небрежно облокотившись на нее рукой. Около него стоял советский капитан, о чем то говоря. Мы прислушались. Разговор определенно шел о гражданской войне. До нас долетела фраза, громко сказанная Андреем Григорьевичем Шкуро. — ...Под Касторной? Помню! Как же! Бил вас и под Касторной»! Когда генералов повели через цех в особое помещение, они прошли очень близко мимо нас. Узнав меня, бывшего хорошо знакомым по Белграду, и других земляков, Шкуро кивнул головой и сделал жест руками, как бы говоривший: — Все брат случается! От судьбы не уйдешь! Б. Ганусовский

«О ЖЕНСКОМ РАВНОПРАВИИ»

Разговоры о женском равноправии занимают видное место в советской пропаганде, подогнанной на всякий вкус: для заграницы и для СССР. Что врут коммунисты о женском счастье в СССР — писать не приходится. Об этом знает каждый, мало-мальски следящий за их хвастовством человек, но мне хочется рассказать о том, как выглядит это счастье и равноправие на практике. Об угнетении и бесчеловечной эксплуатации

- 5 -

женщин, о применении женского труда на самых тяжелых работах, о том, что женщина как мул, употребляется на самый унизительный, грязный и плохо оплачиваемый труд — можно писать целые фолианты. Поэтому мне приходится писать кратко, с фотографической точностью. Может быть, несколько сотен тысяч женщин в «советском раю» получили возможность стать инженерами, врачами, учеными, преподавателями в высших школах, офицерами и т. д., но зато остальные 120 миллионов женщин (их все же больше, чем мужчин в СССР) лишены всех прав, так широковещательно обещанных и рекламируемых, кроме одного — права быть наравне с мужчинами вьючным животным, которое погоняет отвратительный режим. Женщин сравняли в бесправии и в полном рабском подчинении государственному аппарату. Достаточно просмотреть списки советских верхов. Разве в них находятся женщины? Времена Колонтай и ей подобных прошли. Разве в ЦК или Политбюро вершит судьбами народа хоть одна женщина? Их там нет. У кремлевских владык на женщин взгляд соответствующий. Женщина для них лично — игрушка, орудие наслаждения, разврата или в лучшем случае, хранительница их семейного очага. Женщина вне их круга — рабочая скотина, ничем не отличающаяся от их мужских рабов. В «отсталом и прогнившем капиталистическом мире», в Англии, в Голландии, в Люксембурге — коронованные женщины управляют государством. На Западе женщины могут быть министрами, послами, советниками, не говоря о других, более низких положениях. Ни в одном коммунистическом сателлите, не говоря уж о СССР, нет женщины на ответственном положении. Были... но их съели, Анну Паукер и ей подобных. Коммунистические режимники гордо козыряют женщинами- стахановками на самых разнообразных полях работы от ученых до доярок. Они печатают их портреты на страницах своих официозов и журналов. Эти награжденные женщины — не делают весну в СССР. Их мало. Их можно перечесть по пальцам, поэтому Советы молчат о женщинах лесоповальщицах, сплавщицах на реках, о женщинах землекопах, шахтерах. Молчат они о том, что почти все 100 % сельских работ свалено на слабые женские плечи. Я не буду писать о «героинях труда», о носительницах наград и орденов. Я напишу о тех, о которых не хочет писать советский пропагандист. О бедном счастье русской женщины. Мои первые встречи Высокий героизм, полное презрение к мукам и смерти — отличительная черта русской женщины. Я встречал таких героинь, не раз, но мне хочется поделиться воспоминанием об одной, неизвестной русской девушке, героине, о геройстве которой не должен был знать никто, кроме ее палачей. Я искренне завидовал ее храбрости, дерзновению и презрению к смерти. Произошло это в Граце, в Австрии. Произошло это 38 лет тому назад. После первого дознания, проведенного надо мной, я был переведен из тюрьмы в так называемый «репатриантский лагерь». Невольные безумные мечты о «сматывании удочек» вспыхнули в моей голове. В подвале нас оказалось — восемь человек. Мы свободно и удобно разместились на нарах, на которых обрели один соломенный матрас. Матрас положили поперек и мы почти все имели под боком кусочек «мягкости», а не голые доски. Из подвала во двор выходило маленькое, низкое, но довольно длинное окошко, через которое мы могли любоваться дырявыми кирзовыми сапогами часового. Допрашивали нас каждую ночь, в каком-то установленном порядке. В ту ночь, о которой я пишу, меня вызвали и отпустили раньше обычного. Следователи были почему-то взволнованы и куда-то торопились. Ни обычных разговоров «о заграничной лафе», ни угощения папиросами и пивом не было. Часовой свел меня в подвал, запер за мной висячий замок и начал свое монотонное расхаживание по подвальному коридорчику. В камерах было темно и тихо. Света заключенным не полагалось. Протянув вперед руки, я старался нащупать край нар и отыскать свое место. Для ориентировки я искал взглядом немного более светлый

- 6 -

прямоугольник окна, обычно смутно выступавший в кромешной тьме. Я его не видел... Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча: - Тссс! Это ты, лейтенант? — Я... — ответил я шепотом. — Влезай на нары... сюда... к окну... — шептал мой дружок, тоже казачек нашей бригады. — Только потише! — В чем дело? — Пссст! — Зашикали на меня остальные. Я затих и послушно последовал за тянувшей меня рукой. Влез на нары у самого окна и приник к кучке друзей, власовцев или казаков нашего Корпуса, терпевших ту же судьбу, как и я. Люди потеснились, голова к голове и я заглянул в окошко. Против всякого обыкновения двор, никогда не убираемый и грязный, был освещен яркой лампочкой висевшей на столбе. Часового у нашего окна не было. Слева была видна хозяйственная постройка, в которой помещались когда-то прачечная, кладовая, комнаты для прислуги и летняя кухня. Около нее мотались какие-то солдаты. — В чем дело, ребята! — прошептал я. — Сейчас на расстрел брать будут... — Кого? — Не знаем. Слыхали — женщину какую-то. Ждут чтобы «воронок» за ней приехал. Зловещий холодок пополз по спине. Вот как может кончиться «трепня о заграничной лафе», за папиросами и радушно предлагаемым пивом! Послышался шум подъехавшего автомобиля. Заскрипели открываемые ворота. Ч то чувствовала в эти жуткие минуты несчастная незнакомая девушка? Я представил себе обуявшее ее чувство обреченной беспомощности, безумную жажду жизни, в эту жуткую минуту, когда колени дрожат, голос падает, липкий холодный пот выступает на лбу. От этих мыслей ладони и пальцы моих рук стали мокрыми. Слабость овладела всем телом. Слабость и тошнота. Машина въехала во двор и остановилась как раз под лампочкой. Маленький грузовичок-каретка. Хлопнула дверь. По гравию заскрипели шаги и в конусе света появились гуськом наши «следователи». Впереди, как-то сгорбившись, втянув в плечи голову, с пистолетом в руке, шагал капитан. Единственный профессиональный следователь. Эмведист. За его тенью вынырнул старшина — начальник караула с ключами в руках. Он открыл дверь прачечной. В темный проход влился поток света автомобильных фар. — Эй! — крикнул капитан. — Чего там! Выходи! Желтый свет фонарей осветил тоненькую девичью фигурку. Стриженные волосы падали на плечи. Одета она была «по европейски»,в черное платье и туфли на каблуках. Яркий свет был брошен прямо в ее лицо. Она была бесспорно хороша собой. Очень бледна и темными пятнами выделялись ее большие глаза. Девушка сделала несколько шагов и остановилась, прикрыв глаза рукой. Очевидно свет ослепил ее, после кромешного мрака прачечной. Капитан сделал широкий, приглашающий жест пистолетом, по направлению к «воронку». Девушка глухо сказала: — Уже? — А ты, что думала! Что мы с тобой цацкаться будем? Немецкая подстилка! И лучших, чем ты мы перешлепали! Теперь твоя очередь. Небось наших гестаповцам выдавать умела? Девушка стояла прямо, не шевелясь. Она, очевидно, в упор рассматривала капитана: - Не боюсь я смерти! Ненавижу и презираю вас всех! Всю Россию кровью залили, мерзавцы! Мало я ваших агентов переловила! Жаль, что больше не удалось! Если бы жить осталось, опять бы против вас, даже с чортом пошла! Резко повернувшись, она пошла к черному ящику «воронка» у дверцы которого стоял с ключами старшина. Офицеры молчали. Несколько солдат смущенно переминались с ноги на ногу. Напряжение прервал капитан, грубо, длинно и витиевато выругавшийся. Кто-то из его «свиты» глупо заржал. ... Щелкнула дверца машины. Скрипнул гравий под колесами. Метнулись по двору полотнища желтовато-мертвецкого света фар в завороте автомобиля и снова стало темно, пусто и тихо. Погасили лампочку на дворе. Как в театре, в котором опустили занавес после последнего акта жуткой трагедии. Откуда-то вынырнул и стал у окна наш часовой. — Вот баба, так баба! Ничего не боится! Прямо герой! — с уважением в голосе произнес он. Кто-то другой, невидимый ответил: — Ты бы придержал язык, Ванюха! Дурак! Услышит капитан — душу тебе на катушку

- 7 -

вымотает! Наступила мертвая тишина. Там во дворе и у нас в подвале. Каждый остался со своими думами. Печальными, тяжелыми думами. Перед глазами все еще стояла тонкая, высокая, прямая фигура русской девушки, любившей свой народ, ненавидевшей его палачей, боровшейся «хоть с чертом, но против коммунистов»... Она храбро пошла на смерть, так как ей жалеть было не о чем. Так во всех застенках СССР, в краях, захваченных красными пиратами, умирали десятки, сотни тысяч, а может быть миллионы никому неизвестных русских патриотов. Они пали от пули чекистов, но для нас они живы, как святой пример и сейчас. Они живут в наших благодарных сердцах! Встреча вторая Пересыльная тюрьма в Одессе была полным полна. Впрочем, было бы странно, если бы явление было обратного порядка. Когда советские тюрьмы пустуют? Коммунисты развили широкое строительство тюрем. Ныне в больших городах больше тюрем, чем больниц. Нет ни одного, даже самого маленького населенного пункта, где не было бы тюрьмы и все же их не хватает. Они все набиты до отказа и невольно вспоминается, как зловещая ирония, стихотворение, такое популярное в дни «кровавого царского режима», которое читалось на всех студенческих и ученических вечерах: «Каменщик». Помню слова: «Каменщик, каменщик с верной лопатой, кто же в ней (в тюрьме) будет страдать? — Верно не ты, и не брат твой богатый! Нечего вам воровать!.. Транзитные тюрьмы полны всевозможного элемента. От воров (их больше всего) до убийц. От маленьких растратчиков — до политических «преступников». ... Нас, в одиночке было «совсем мало». Только восемь человек. Несмотря на холодную октябрьскую погоду, мы радовались отсутствию стекол в окнах. Если бы окна запирались, мы бы задохнулись в этой «бисовой тесноте». Коридор четвертого этажа, на котором мы помещались — был очень длинным. В него выходили двери нескольких десятков камер. Население их было пестрым и смешанным. Слева от нас находилось несколько женщин, побывавших заграницей, остовок, увезенных на работу в Германию, теперь ожидавших приговора «ОСО», заочного московского суда, выносившего приговоры по политическим делам, в которых отсутствовал фактически обвинительный материал, и жертвы судились «по наитию». Справа от нас помещалась компания блатных». Вообще, на четвертом этаже преобладал уголовный конгломерат. Нет той мерзости, той подлости, того разврата, на который эти типы не были бы способны в любой момент и при любых обстоятельствах. Особенно ярким являлось их падение по отношению к женщинам. В словаре отсутствует слово «женщина», оно заменено самым омерзительным выражением русского словаря. Обращение к любой женщине — соответствовало их словарю. ... Кормили нас три раза в сутки. Утром и вечером «чай» (вываренное мочало) к которому полагалось 9 грамм сахару, появлявшемуся в виде одного малюсенького квадратика пиленого сахара. В полдень давали «обед». Некое подобие супа, в котором плавала картошка, фасоль и невыносимо вонючая соленая камса. Проглотить первую ложку этой баланды — было настоящим подвигом. Вторая шла уже легче, в особенности, если задержать дыхание или не дышать через нос. А потом — привыкалось и выпивалось почти залпом. Раздачу пищи производили две милые, совсем молоденькие женщины. Одесситки. Родные сестры, получившие по три года «тюряги» за... спекуляцию. Они пытались продать на базаре (в СССР все продается на «толкучках») ручные часы иностранной марки. Едва-едва открутились, чтобы им не пришили 58 статью (политическую). Как местных жительниц с исключительно маленьким сроком, их не отправили в лагерь, а оставили при тюрьме «для услуг». Тюремное начальство приобрело двух новых рабынь, с которыми могло делать все, что ему заблагорассудится. Каждый день раздача пищи в нашем коридоре была пыткой для бедных сестер. В сопровождении надзирателя, открывавшего и закрывавшего двери камер, они раздавали жестяные миски, сделанные из старых, ржавых консервных банок,

- 8 -

наполненные варевом. Всевозможные жесты, не поддающиеся описанию, град ругательств, самые гнусные предложения преследовали молоденьких женщин при появлении в дверях. Все это делалось просто из озорства, для удовлетворения извращенной похоти или для того, чтобы вынудить их быстро дать еще одну миску баланды — «взятку молчания». Надзиратель, стоявший рядом не вмешивался в это безобразие. Ему вовсе не хотелось «раздражать блатных». Он равнодушно ковырял в зубах или внимательно рассматривал клопа на стене, в то время, как девушки, выросшие под крылышком матери, последние «могиканки» прежнего общества, краснели, бледнели, не зная куда им уйти, как скрыть полные слез глаза. Это доставляло негодяям особую радость и они каждый день изощрялись в новых мерзостях. В первый день нашего приезда в полдень загремел замок нашей двери. В щели появилось два раскрасневшихся, хорошеньких личика с заплаканными глазами. — Сколько вас, — задали они стереотипный вопрос. — Восемь! Девушки торопливо отсчитали миски, в которые наливали баланду. Они ожидали новых гнусностей и оскорблений. Однако в камере было тихо и спокойно. Принимая банку с супом я первый сказал: Спасибо, барышни! Сестры недоверчиво взглянули на нас. — Не бойтесь! — тихо сказали мы. — Мы не уголовники. Мы политические. Мы — вас не обидим! В ответ младшая девушка нагнула голову и слезы градом закапали прямо на тюремный пол, в ржавую банку с баландой, на протянутую руку принимавшего «обед». Надзиратель поторопил раздатчиц и захлопнул дверь. Девушки дальше шли по коридору, переживая своеобразное «пропускание через строй». Наш суп был проглочен. Я собрал миски и поставил их перед «кормушкой», форточкой прорезанной в двери, закрывавшейся снаружи железной заслонкой. Девушки сами открывали «кормушки». Заключенные подавали миски, стараясь схватить их за руку, сопровождая это потоком гнусностей. Вот приоткрылась наша заслонка и милый девичий голосок тихо произнес: — Ставьте миски. Вам добавка будет! Загремел засов и в приоткрытую дверь, девушки передали полный маленький бак густого варева. Надзиратель снисходительно улыбался. Так началась наша дружба с Любой и Таней. Постепенно, по несколько слов в день, они рассказали нам свою нехитрую и потому еще более печальную историю. Отец умер рано. Росли они с матерью и бабушкой. В малюсеньком домике на «Большом фонтане». Пришла война. Осада. Голод. Оккупация неприятеля. Было трудно. Часто унизительно обидно. И все же жить стало легче. На базарах появились невиданные продукты. Магазины наполнились товарами. И, несмотря на благополучие — нетерпеливо ждали возвращения «своих». Верили, что война, как очистительный огонь все переменит. Говорили, что колхозов больше не будет. Что все будет по новому, по хорошему. И вот... пришли «свои» и как по мановению палочки злой волшебницы все исчезло с базаров, из магазинов. Вскоре исчезли и сами базары и магазины. Только где-то, около вокзала, нелегально собиралась «толкучка», где можно было что-то сбыть и на выручку кое-что купить. Мать заболела. Было трудно. Девушки решили продать ручные часики, купленные во время оккупации. «Покупатель» оказался агентом. Результат — три года вычеркнуто из их юной жизни. Выйдут из тюрьмы духовно искалеченными, физически растленными на всю жизнь. — За что! За какие преступления? — За преступление совершенное шайкой кремлевских негодяев. За узколобую попытку втиснуть нормальную жизнь в теоретическую форму. Целый месяц, сколько мы провели в одесской пересылке, лишние куски хлеба, густой суп, щепотки махорки, а самое главное — доверчивые девичьи улыбки, дарящие нам радость в страшном «мертвом доме», были наградой за то, что мы по человечески тепло отнеслись к нежным душам, изнывавшим в обстановке особо сконцентрированной советчины. Встреча третья — на «свободе» не лучше! В начале лета 1946 года судьба занесла меня на самый полярный круг, в Сев. Печерский жел. дор. лагерь. Она,

- 9 -

очевидно, решила мне улыбнуться. Я получил место «экономиста-плановика» при одной вновь организованной рабочей колонне. В самый разгар полярного лета, меня отправили в Управление Лагеря, в т. н. «город» Печору, тогда жалкий, барачного типа поселок, расположенный на поляне вырубленной тайги. Посреди «главной улицы» все еще торчали пни, которые, по правде говоря, никому не мешали, ибо сообщения в этом городе не было никакого. По улицам не ходили автомашины, которых не было, не мелькали велосипеды, о которых там только мечтали. Раза два в день проползала одноконная, запряженная, такой же изморенной как и люди, клячей, водовозная бочка и все население, ожидавшее ее, как манну небесную, летело навстречу с криками, руганью, свистом, вооружившись бутылками, ведрами, кастрюлями и ржавыми консервными банками. Пробыл я в «городе» Печора, гордо занесенном на картах СССР, десять дней, ночуя в той же канцелярии, в которой мне пришлось работать. Иногда я спал на столе, если опаздывал и «место» было занято — на полу, подложив кулак под голову. Питался только тем, что мне выдали в моем лагере- сухим пайком. Как я ни экономил, как ни растягивал каждый грамм, проводя долгие минуты рассматривая его, стараясь «накормиться глазами», сухая рыба и черный хлеб, как и постное масло (20 грамм на день!), сахар — 27 грамм на день, вся эта роскошь кончилась через пять дней. Остался только мешочек с перловой крупой, пресловутой «шрапнелью» ставшей со «дня великой и бескровной», неотъемлемым спутником подсоветского человека. Варить было негде. Попробовал я ее жевать, посасывая. Горькая, противная. Попробовал «сконструировать» плиту. На площади перед управлением, между двумя камнями развел огонь и насыпал в ржавую банку крупы, старался с минимумом воды сварить ее. Нехватало ни терпения, ни воды... не было соли. Опытные заключенные посоветовали мне обратиться к какой-нибудь «вольно-живущей» женщине, квартировавшей по близости. Так я и сделал. Сразу же по прибытии я заметил старушку, жившую рядом с Управлением в одном из так называемых «восьмиквартирных домов», бараков из грубо обтесанных досок. Улучив минутку, захватив мешочек с 2 кг. крупы, я отправился к ней. Авось не выгонит! На стук открыла сама старушка. Она оказалась одна в доме и долго, пытливым взглядом рассматривала меня, спросила — не бандит ли я и что мне нужно. Стараясь изысканным оборотом речи рассеять ее подозрения, я, все время извиняясь, объяснил ей причину моего визита. Привезенный из-за границы словарь, манера высказывать мысли, очень часто служила как бы удостоверением личности. Это удалось, как нельзя лучше. Старушка пустила меня в комнату, предложила сесть. Показала мне старинный маленький, чугунок и спросила — довольно ли будет? Методично отмерила крупу, пожертвовала мне драгоценную воду и поставила варить мою кашу. Между нами завязался осторожный, взаимно- ощупывающий разговор. Она меня спросила, откуда я, как попал сюда, большой ли мой срок? Рассказал вкратце свою судьбу. Старушка завздыхала, зацокала языком, сочувственно покачивая головой. Лед был пробит. Я осмотрелся. Вся ее квартира состояла из, как принято называть в СССР, «кабинки». Действительно, такое помещение является чем-то средним между кабинкой лифта, и отделением в бане. Проще говоря «жилплощадь», причитающаяся ее сыну, инженеру путей сообщения, служившему по «вольному найму» в нашем учреждении, равнялась 2,5х3 метра. Тут было все: топчан сделанный из ящиков, две самодельных, из ящиков же, табуретки, такой же стол и кое-как сложенная из кирпичей плитка, верхней поверхностью для которой служил сплющенный бидон от керосина. Плитка обогревала, коптя и дымя, эту малюсенькую комнатушку. Убожество меня успокоило. Если живут так, то сын, хоть и «спец», но не партийный, не коммунист. В противном случае он бы имел отдельный, двухкомнатный домик с кухней. Старушка тихим голосом жаловалась на недостаток дров и воды, на неаккуратную выдачу продуктов по карточкам. Многое

- 10 -

не доходило до рук потребителей и пропадало по дороге или в самом поселке. Она плакалась, что ее мучает одиночество, т. к. сын постоянно находился в командировках по строительству, жаловалась на суровый климат с морозами до 60 градусов, донимавшими ее в дырявом домике... Слушая, как клокочет в чугунке каша, как попискивает рядом стоящий чайник, прислушиваясь к воркотне доброй старушки, я качал сочувственно головой и вздыхал. Теплота, страшная усталость, истощение разморили меня. Приятно было сквозь смыкающиеся ресницы смотреть на старческое милое лицо, напомнившее столько дорогого из детства, на повойничек, скрывавшей седые, на средний ряд зачесанные волосы, на бесчисленные морщинки, немного подслеповатые голубые глаза... охватывала меня дремота покоя и тихой, давно не испытанной радости. Вдруг кто-то постучал в дверь. Старушка заволновалась. Не дай Бог, кто-нибудь из администрации. Могут быть большие неприятности за «связь с заключенными». Это весьма карается! В комнатушке было невозможно спрятать даже кошку. С трепетом она открыла дверь. Прислонившись к притолоке, в позе крайней усталости и отчаяния стояла молодая женщина, одетая в старенькое, заношенное, ситцевое платье, поверх которого был наброшен рваный, потерявший цвет, платок. На груди ее лежал спеленатый, как делали в старое время, в тугую, ребенок. Двое других, мальчуган и девочка, двух и четырех лет, держались за ее юбки. Лицо женщины было до невероятности худо. В глазах застыло выражение безнадежности. — Бога ради! — тихо прошептала она. — Бога ради, дайте нам что-нибудь поесть. Мне не надо... вот им. Второй день они ничего не ели. У меня нет больше молока... Грудь высохла. Малыш уже и плакать перестал... ослабел... Помогите! Старушка широко открыла дверь и быстро ввела пришельцев в комнату. Я уступил табуретку. Быстро отрезав ломти хлеба и посолив, хозяйка сунула их в руку женщине. Мать раздала их малышам. Нужно было видеть, с какой жадностью «цветы» СССР, согретые солнцем сталинских забот ели, черный как земля, «комбинированный» советский хлеб. Женщина разжевала маленький кусочек и сунула его в рот младенца. — Почему же вы сами не едите?— спросил я. — Мне он больше не поможет. От него молоко у меня не пойдет... а вот эти двое хоть немного подкормятся. Я встал, указал старушке глазами на кипящую кашу, проглотив слюну и вышел на улицу, плотно закрывая за собой дверь. Боль, стыд, злоба и бессильное отчаяние сдавили мне горло. Я чувствовал, как слезы льются по щекам. Мужские, скупые слезы. Мы, русские мужчины, допустили банду негодяев захватить нашу страну, уничтожить семью, разбить самое маленькое человеческое счастье, издеваться над нашими матерями, женами и сестрами... морить голодом наших детей! Мы... мужчины... Я прошелся по «улицам», обходя пни и, выждав немного, вернулся к старушке. Несчастная мать ела горькую, каторжную кашу вместе с детьми. Из заветной бутылочки старушка полила ее постным маслом. На столе лежала завернутая в платок краюха хлеба весом с добрый килограмм. Между глотками женщина рассказала нам о себе. Ее муж работал на железной дороге на Украине. Пришла война. Фронт быстро продвигался. Приказали эвакуироваться. Было поздно. Немцы отрезали путь. Пришлось остаться на месте. Немцы приказали мужу вернуться на работу. Грозили расстрелом. Когда вернулись «освободители», сначала не трогали мужа. Потом все-таки докопались и арестовали. Судили обоих за «содействие врагу». Дали по 58(3) — 10 лет! Мужа куда-то увезли, а ее, беременную, с двумя ребятами мал-мала меньше сослали на «вольное поселение» сюда, в Печору. Привезли и выпустили. Ты, — говорят, — теперь свободная. Делай, что хочешь! Можешь работу искать». Где найти кров над головой? Как работать с тремя детьми? Куда их девать? Уже недели две она в Печоре. Кое-что продала. Три дня тому назад, пошла по домам работу искать. Когда вернулась в сарай, в котором ей разрешили ночевать и последнее барахло кто-то украл. Детское тряпье,

- 11 -

одеяло и подушку... Есть нечего. Укрыться нечем. Работать — негде! Отдал я женщине сухую, оставшуюся крупу и ушел в Управление. Голод исчез. Вместо него осталась горечь и злоба. Не мог я смотреть на муки матери и ребят. Сам будучи рабом, помочь им не мог. Сам стал от недоедания «тонкий, звонкий и прозрачный», как иронизировали в лагере, — сосулькой стал!... ...Такова была и есть «забота о детях» в Советском Союзе, Такова их «защита семьи и материнства». Так выглядит советская реклама «дети не отвечают за грехи их родителей»... Когда смотрите журналы, с фотографиями сделанными иностранцами на улицах Москвы, Киева, Одессы, Ленинграда, когда читаете их полусдобренные статьи, когда видите в кинематографах «настоящие снимки» фильма, сделанные в СССР, вспомните, что это только тонкая фольга, фасад, лубок размалеванный. Так, как они показывают, живет очень мало людей, очень мало детей, очень мало женщин! Женщина с лопатой! Женщина с киркой! Женщина в шахте! Женщина в тюрьме! Женщина, заменяющая вьючный скот в деревне, женщина... Сегодня, находясь в Австрии, этой сравнительно бедной стране, обобранной гитлеровской и послевоенной оккупациями, встречая австрийских румяных ребят, аккуратно одетых в национальные костюмчики, встречая здоровых загорелых женщин, весело, для себя, работающих в огородах или полях, я вспоминаю прозрачные, синеватые лица, скорбные глаза русских женщин и детей... Мне горько. Меня душат слезы!