Свидетельствую

Свидетельствую

Куприянов Г. Свидетельствую / публ. Л. Куприяновой // Звезда. - 1989. - № 3. - С. 170-178.

- 170 -

СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ

Геннадий Николаевич Куприянов (1905—1979), окончив в Костроме совпартшколу, преподавал обществоведение в Солигаличе, заведовал отделом пропаганды и агитации райкома партии.

Закончив Всесоюзный коммунистический университет, работал в Дзержинском райкоме партии Ленинграда. С октября 1937 года Г. Н. Куприянов — второй секретарь, а с декабря — первый секретарь Куйбышевского райкома партии, через полгода избирается членом Ленинградского горкома и Ленинградского обкома партии. С июня 1938 года Г. Н. Куприянов — первый секретарь Карельского обкома партии (с образованием Карело-Финской ССР — ЦК Компартии республики). На XV111 съезде партии он избирается кандидатом в члены ЦК ВКП(б). С 1940 года — депутат Верховного Совета СССР.

С началом Великой Отечественной войны Г. Н. Куприянов — член военного совета 7-й армии, а с августа 1941 года до окончания военных действий на территории республики — член военного совета Карельского фронта, бригадный, затем дивизионный комиссар, а с декабря 1942 года — генерал-майор.

17 марта 1950 года Г. Н. Куприянов был арестован по «ленинградскому делу». В июле 1957 года Военная коллегия Верховного суда СССР, по заключению Генерального прокурора СССР, прекратила дело, по которому он был осужден, за необоснованностью предъявленного обвинения.

Последние годы Г. Н. Куприянов жил в городе Пушкине. Занимался общественной деятельностью, был членом Военно-научного общества при Доме офицеров Советской Армии имени С. М. Кирова. Лениздат выпустил его книгу «От Баренцева моря до Ладоги» о военных действиях на Карельском фронте. О партизанах, разведчиках рассказал он в книге «За линией Карельского фронта», изданной в Петрозаводске.

В его архиве остались дневники, мемуары, рукописи, где изложены события, связанные с незаконным репрессированием, размышления о культе личности Сталина, его природе и последствиях: «От имени мертвых», «Чувство дистанции», «Письма к другу». Вдова Г. Н. Куприянова Лидия Ивановна предоставила «Звезде» для публикации фрагменты из «Писем к другу».

—————————

В августе 1949 года в числе многих других ленинградцев был арестован секретарь исполкома Ленинградского городского Совета депутатов трудящихся А. А. Бубнов. Спустя некоторое время были арестованы все его близкие родственники: отец, мать, жена, сестра Нина Бубнова, работавшая в момент ареста брата в Лондоне в нашем торгпредстве. Ей было тогда 24 года.

Стариков таскали по разным тюрьмам, следствие шло очень долго. Дольше всего они сидели во многих камерах свирепой Лефортовской тюрьмы. Перенесли много брани и издевательств от тюремных надзирателей и угроз от следователей. Им по несколько суток не давали спать, много раз сажали в карцер, расположенный в сыром и темном подвале.

Мурашки бегают по спине, когда я вспоминаю об этом карцере. Ибо сам я в это же время сидел в Лефортовской тюрьме, сколько раз бывал в этом карцере и знал многих мастеров заплечных дел Лефортов-

- 171 -

ской тюрьмы, специалистов по вышибанию зубов и ломке ребер, следователей Мотовкина, Дворного, Герасимова.

Тюремные надзиратели и начальники запомнились мне или по их кличкам, или по обличию. Когда я сидел под следствием в Лефортовской тюрьме (с марта 1950 года по март 1952-го), то больше всего в этом периоде заключения запомнил майора, которому дал кличку Алешка Костолом. Из поэзии первых лет революции — из стихотворения «Пред. Губчека Семенов» — в памяти отложились строфы:

От радости бандиты пьяны все,

Всю ночь полны стаканы самогона —

Сегодня в полночь на глухом шоссе

Захвачен в плен Предгубчека Семенов.

И атаман Алешка Костолом,

Бывалый подпоручик Чалин,

Расплатой упиваясь, как вином,

Кровавую нагайку намочалил.

Вот в честь этого Алешки Костолома я и назвал дежурного офицера Лефортовской тюрьмы. Он был свиреп и невежествен, ругался так, что я, видавший с детства заядлых матерщинников и слыхавший немало самой отборной брани, услышал здесь такие «изысканные» изречения, каких ни до этого, ни после этого мне слышать не приходилось.

В октябре — декабре 1950 года я сидел в камере смертников. Вызовы к следователю прекратились. Особое совещание заочно приговорило меня к смертной казни. Я знал это! И ждал, когда меня поведут на расстрел. Воображение рисовало мне ту самую картину расстрела, которая описывалась в любимой песне моей комсомольской юности «Смерть коммунаров»:

Мы сами копали могилу себе.

Готова глубокая яма.

Пред нею стоим мы на самом краю —

Стреляйте ж вернее и прямо.

Вы цельтесь вернее, стреляй и не трусь,

Пусть кончится наша неволя.

На выстрелы ваши ответит наш крик:

«Да здравствуй Свобода, Великая Русь,

Земля и народная воля!»

Именно так мне хотелось умереть. Так рисовали воображение и чувства. Но разум твердил другое. Я знал, что не дадут мне лопату в руки и не заставят рыть себе могилу. А просто уведут в подвал, там выстрелят в затылок — и все кончено!

Днем я читал немного или ходил по камере. А ночью... Это трудно передать словами. В 10 часов вечера три раза мигала лампочка, и я, как, наверно, и все другие заключенные, должен был ложиться спать, но спать не хотелось. Каждый звук, каждый шорох или звякание запоров в соседней камере — это идут за мной! Сейчас поведут расстреливать! Смерть стояла у моей тюремной койки как реальный и неотвратимый конец бытия!

Я много раз в дни войны бывал под артобстрелом, пулеметным огнем и бомбежкой. Там смерть тоже носилась рядом, и много раз в какие-то моменты невольно приходилось вспоминать о ней. Но там всегда было с тобой ничем не заменимое чувство пространства, его реальность. Даже в моменты очень интенсивных обстрелов ты, конечно, искал и находил более удобное место для спасения от смерти, чем то, на котором тебя застал первый снаряд, первая бомба, первая пулеметная очередь,— отползал в канаву, в свежую воронку, прятался за деревом. Словом, мог попытаться куда-то убежать от смерти. Кроме того — ты зачастую забывал о возможной смерти, ибо должен был именно в такие моменты часто принимать самые энергичные меры, чтобы изменить ход событий в свою пользу, должен был отдавать приказания, кого-то куда-то посылать, заставить людей делать то, что, по-твоему, было необходимо в данной ситуации. Все это отодвигало мысль о возможной смерти далеко на второй и третий план. И порой некогда было думать о ней.

Здесь, в тюрьме, совершенно иное, ты в каменном мешке, ты не можешь принять никаких мер, чтобы изменить обстановку в свою пользу. Но знаешь, что ты смертник! Огромная безысходная тоска давила на меня в течение нескольких месяцев пребывания в камере смертников, тупая ноющая боль в сердце и тревожные до головокружения мысли.

Иногда одолевал сон. Но вот что очень часто испытывал я в те ночи: мне снится, что я приговорен к расстрелу, и вот за мной пришли, ведут в подвал. Но тут же во сне я чувствую и сознаю: нет, это ведь сон! Вот я сейчас проснусь и увижу, что я у себя дома, сплю на своей кровати, сейчас увижу солнце, позавтракаю и поеду на работу. Просыпаюсь, и холодный пот по всему телу. О ужас! Я действительно в тюрьме, и меня действительно должны расстрелять... Тюремная камера с цементным полом, парашей и всеми прелестями тюремного быта — это и есть теперь мой дом, моя квартира! Никакой квартиры сейчас нет и у моих детей, их, конечно, тоже репрессировали.

Очень часто в те ночи в камеру врывался Алешка Костолом с группой лейтенантов, старшин и сержантов. Он подбегал к койке и срывал одеяло: «Дрыхнешь, вражина проклятая!» Если я просыпался и садился на койку, он давал мне зуботычину, пускал в мой адрес тираду отборных ругательств. Первая мысль — они пришли, чтобы вести меня на расстрел. Но вот они уходили, и я осознавал: значит, меня сегодня не будут расстреливать, значит, я еще какое-то время буду жить!

Как тогда мне хотелось жить! Я рад был каждой лишней минуте жизни. Наверное, жизнь никогда не бывает так дорога, как

- 172 -

в те дни, часы и минуты, когда ее у тебя хотят отнять.

Наступало утро. Снова хожу по камере. А шум, искусственно создаваемый тюремщиками, никогда не умолкает. Или прямо в окно несется гул какого-то очень мощного мотора, или это лязг железа о железо у самой двери камеры.

Через каждые одну-две минуты надзиратель смотрит в «глазок» и обязательно ударяет большим ключом о железную дверь камеры (делают это они и днем, и ночью). Весь этот дикий шум создается для того, чтобы действовать на нервы и психику заключенных и доводить их до нервного потрясения.

Это одна из «невинных» пыток, которую применяли тюремщики Лефортовской тюрьмы ко всем заключенным сразу, так сказать, пытка общего характера. А есть еще индивидуальные, назначенные следователем и начальником тюрьмы.

Я как-то привык к этому адскому шуму, и он меня не очень беспокоил. А другие, говорят, даже с ума сходили от таких продолжительных шумовых «игр».

Я перенес до этого много разных пыток в кабинете у следователя, и в карцере, и в особой камере, где имеются все орудия пыток, от средневековых клещей до современных электроприборов. Так что шум был для меня «невинной шуткой» господ тюремщиков.

Когда этот шум становился особенно громким и интенсивным, я обычно вспоминал «бараний рог», который ко мне применяли в ходе следствия довольно часто. Меня сгибали в полукруг, прикручивая веревками пятки к затылку. Туда же, назад, прикручивали руки, и получался «бараний рог». Я лежал на животе, а свора надзирателей и следователей пинала меня ногами то в голову, то в ноги, и я качался на животе то в одну, то в другую сторону, как пресс-папье. После этого страшно болели руки. Правая рука шесть месяцев не действовала совсем, я не мог ею ни писать, ни держать ложку. Учился расписываться левой рукой и ложку держал тоже левой. (Болит эта рука и сейчас, она очень быстро устает, даже когда пишу.)

У меня уже не было тогда половины зубов, их выбили еще в апреле 1950 года. Следователи, изрядно подвыпив, играли мною в мяч, практикуясь давать удар одновременно и рукой, и ногой. Когда я вспоминал карцер и эти пытки, а также многие ночи без сна, то даже адский шум казался игрушкой.

И сейчас, когда при мне кто-либо произносит слова «согнуть в бараний рог», я представляю это не только в переносном, но и в самом прямом смысле.

Одна ночь в камере смертников запомнилась мне особенно ясно и отчетливо, до мельчайших деталей. Алешка Костолом вбежал в камеру около двух часов ночи, за ним — около десятка тюремных офицеров и надзирателей. Он сорвал с меня одеяло и приказал встать. Затем он набросился на меня с руганью, заявив: «Нам бить тебя, сволочь этакую, надоело! Когда ты будешь вести себя как человек? Долго ли мы с тобой возиться будем? Неужели, сволочь этакая, не понимаешь, что от тебя нужно?» Я действительно еще не понимал, чего от меня хотят, и сказал: «Гражданин майор! Я веду себя именно как человек! Никаких тюремных правил не нарушаю».— «Он трус!» — раздается голос из толпы надзирателей.

Дверь камеры открыта, и там, в коридоре, слышится смех. «Конечно, трус! — кричат из коридора.— Давно бы мог освободить себя от заключения и нам бы развязал руки. Ты ведь не один у нас. Относись к нам по-человечески — и мы к тебе по-человечески!»

И тут я понял; чего от меня хотят! Понял и ужаснулся! И, наверное, именно в этот момент у меня поседели волосы! Мне до сих пор кажется, что я даже чувствовал, как они седеют. И это был не страх смерти. Нет, к мысли, что мне недолго осталось жить, я уже тогда привык. Это не был и страх боли, которую мне могут сейчас причинить. Меня ужаснула подлость, цинизм этих мерзавцев.

Они предлагают мне начать драку с ними и тем дать повод для убийства. Я знал уже о многих подлостях тюремщиков, но не думал, что в их арсенале есть и такой метод провокации.

Все кипело во мне, и я еле сдерживался, мне хотелось броситься на эту банду и бить их. Но что мог сделать один измученный полуголодный арестант с десятью здоровенными мужчинами? Бросаться на них было бы безумием! Это было бы самоубийством. А они именно этого и хотели. Но я не хотел умирать, тем более таким глупым способом.

Несколько секунд я колебался, но разум взял верх над чувствами. Я беру себя в руки, делаю вид, что не понял, чего от меня хотят.

И тут Алешка Костолом подносит кулак к моему лицу и разъясняет: «Вот мы тебя бьем, а ты молчишь, а ты попробуй, тронь меня хоть пальцем или ударь по лицу. Тогда мы здесь же растянем тебя на полу и пальцем рук не прикоснемся — бить будем ногами. А чтобы тебе не так больно было, прикажу подать сюда шланг с водой — будем бить и водой поливать. И в пять минут все будет кончено! Это и есть человеческое отношение!»

Я сделал большое усилие над собой, чтобы улыбнуться, и сказал: «Зачем мне оскорблять действием вас или ваших помощников? Я не буду этого делать. Вы не бойтесь!»

Костолом дал мне пощечину, плюнул, выругался и вышел из камеры. За ним

- 173 -

ушли все. Я не мог уснуть до утра, все думал, надо ли было пойти на эту провокацию. Может быть, надо! Боль длилась бы пять-шесть минут, и кончились бы все страдания — моральные и физические...

Но разум снова побеждает. Нет! Ты должен остаться жить, должен выйти из стен этой тюрьмы, хотя бы только для того, чтобы рассказать людям о том, что здесь творится. И этим ты выполнишь свой долг перед грядущими поколениями.

Поняв это, я одновременно понял и то, что у них нет данных для расстрела — даже столь опытные фальсификаторы, как Абакумов, Рюмин, Герасимов, Литавкин, Дворный, не смогли сфабриковать обвинения, по которым меня можно было бы приговорить к расстрелу. И потому не без ведома такого мерзавца, как Маленков, от меня решили избавиться вот таким путем: спровоцировать на драку и убить. А потом донести, что арестант Куприянов оказал сопротивление при конвоировании его к следователю, ударил конвоира, другому плюнул в лицо, когда его хотели связать, оказывал сильное сопротивление и в свалке убит.

Дело мое без хлопот закрыли бы и положили в архив или сожгли. Постановление Особого совещания о расстреле изъяли бы из протокола. Ибо даже Особое совещание должно было обосновывать свое постановление какими-то, хоть приблизительно вескими доказательствами. Ведь Абакумов, Сафонов и Шкирятов — члены Особого совещания — не могли не думать о том, что их могут проверить. Могут проверить, чем обосновывались смертные приговоры даже тем лицам, которые уже расстреляны. Кроме того, они понимали, что не вечны, что к делам, которые проходили через Особое совещание, историки могут вернуться и через десять, двадцать, пятьдесят, даже сто лет. А им хотелось, так же, как и Сталину, войти в историю добрыми, человечными и много сделавшими для уничтожения врагов народа. А формула «убит в свалке» покрывала недостаток доказательств.

Поняв это, я вздохнул свободнее. Впоследствии, в 1958 году, будучи на воле, я узнал, почему приговор Особого совещания не был приведен в исполнение. Сидя в тюрьме, я оставался кандидатом в члены ЦК ВКП(б), никто даже формально не лишал меня этого звания. И лишить мог только очередной съезд партии. Я был до 1952 года депутатом Верховного Совета Союзной республики, и лишить меня этого звания могли только мои избиратели. Наконец, я имел воинское звание генерал-майор, лишить которого меня мог только Совет Министров СССР.

Все это учитывалось при приведении в исполнение смертных приговоров, вынесенных Особым совещанием.

Приговор таким вот людям мог быть приведен в исполнение только с санкции Сталина. И он давал такую санкцию только тогда, когда один из членов Политбюро напишет на его имя докладную записку, в которой убедительно докажет, что данного (имярек) человека надо уничтожить!

Мне стало известно в 1958 году, что Маленков дважды писал Сталину такие записки обо мне, но оба раза Сталин отклонил его требования о моем расстреле. Почему отклонил? Не знаю в точности. Да и кто может знать мысли тиранов? Они ярко выражены только в рассказе Корнелия Тацита о последних беседах умирающего Августа с Тиберием. О последних беседах умирающего Сталина с Берией, или с Молотовым, или с Маленковым никому ничего пока не известно. Да и будет ли когда-нибудь известно? Едва ли... И были ли такие беседы?

Возможно, Сталин считал, что пока хватит расстрелов. Наиболее опасные для его трона люди уже уничтожены — Вознесенский, Кузнецов, Попков, Родионов, расстрелянные в 1950 году. Не говоря уже о тех, кто уничтожен в 1937 году. А остальных можно постепенно уморить в лагерях и тюрьмах.

То ли он хотел оставить документы для истории, из которых бы можно было понять, что сам-то он был гуманным человеком и не хотел крови; вот его соратники и помощники были более жестоки и требовали расстрелов, а он во многих случаях был против. Это, наверное, заставило Сталина написать на докладной записке Маленкова, что он против моего расстрела.

И меня не расстреляли!

Теперь многие ответственные работники из числа защитников Сталина часто говорят мне:

«Вот видишь. Благодаря Сталину ты остался жив. А сам его ругаешь и характеризуешь как деспота и тирана. Тебе его вечно благодарить надо!»

Но я бы возненавидел сам себя и считал бы себя законченным мерзавцем, если бы за это дарование мне жизни забыл о многих тысячах невинных людей, расстрелянных этим властолюбивым трусом. Мне стыдно было бы перед моими расстрелянными товарищами, перед их детьми и внуками, если бы я за благодеяние, оказанное мне Сталиным (25 лет каторги вместо расстрела), хоть в чем-то начал его оправдывать и считать настоящим коммунистом-ленинцем, как это делают те, кто в той или иной степени замешан в кровавых оргиях этого тирана.

То, что я остался жив,— это случайность, может быть, результат минутного настроения всесильного диктатора. Но раз я остался жив, я обязан рассказать людям все, что знаю. Это мой долг перед партией, перед народом моей страны.

В конце 1950 года ночные визиты Алешки Костолома и другого палача, по кличке Муссолини, в мою камеру прекратились.

- 174 -

Через некоторое время меня вызвал следователь Мотовкин и сказал, что следствие по моему делу будет продолжаться, что решение Особого совещания отменено и после окончания следствия обвинительное заключение будет представлено Военной Коллегии Верховного суда СССР.

Снова начались допросы, карцеры, избиения и издевательства. Меня часто допрашивали сутками подряд, без отдыха.

Следователи менялись, уходил отдыхать Мотовкин, его сменял Дворный, Дворного сменял Герасимов. Затем давали поспать одну ночь, и снова несколько суток подряд без сна...

Но вернемся к Бубновым. Стариков держали в Лефортовской тюрьме около года, на допросах требовали рассказать «о вражеской подрывной деятельности» их сына, но ничего, конечно, добиться не могли, ибо знали старики Бубновы, знали и твердо верили, что их сын безупречный коммунист-ленинец. И не могли они никому поверить, что он мог сделать что-нибудь плохое.

Ничего не добившись от родителей Бубнова, отправили их в город Джамбул в административную ссылку. Вскоре туда же сослали и дочь Нину. Ее вызвали из Лондона будто бы на какое-то совещание в Министерстве внешней торговли. Но в аэропорту арестовали. И вот она в Джамбуле. Долго не могла устроиться на работу. Распродала почти все личные вещи. Надо было не только содержать себя, но и кормить стариков родителей. Они уже не могли работать, матери перевалило за шестьдесят. Отец был почти совсем слепой.

В это же время в административной ссылке в Джамбуле находились мои дети: сын Виктор, только что окончивший в Ленинграде Военно-механический институт и защитивший диплом инженера-механика, но работавший в Джамбуле чернорабочим, и дочь Роза, учившаяся до ссылки на третьем курсе Планово-экономического института. Ей так и не удалось закончить институт и получить высшее образование. Ссыльным очень трудно было устроиться на работу. Там, где и требовались рабочие, ссыльных не хотели брать совсем или брали с большими оговорками и опасениями на временную работу. Еще трудней было с жильем. Не только комнат, но даже койки в общежитии никто из ссыльных не мог получить. Каждый должен был устраиваться с жильем сам. Владельцы частных домов брали за угол неимоверно большие деньги, а потому многие жили в сараях, на чердаках и в землянках.

Мой брат Николай — участник Великой Отечественной войны, капитан запаса — тоже был выслан в Джамбул за мои «грехи». В Ленинграде у него остались жена и две малолетние дочери. Он должен был помогать семье. Но на временных черных работах здоровый сорокалетний мужчина еле-еле зарабатывал себе на пропитание. А жил в заброшенном сарае.

За всеми ссыльными — а их в городе было несколько тысяч (туда были сосланы родственники многих расстрелянных и осужденных на длительные сроки ленинградцев; там было также много ссыльных еще с довоенных лет) — был установлен строгий надзор. Два раза в месяц каждый должен был являться в городской отдел МГБ и отмечаться. Строжайше запрещалось выезжать за пределы города. Никто не имел права менять фамилию. А потому ссыльные женщины, вступающие в брак, при регистрации оставались под своей прежней фамилией. О вступлении в брак молодожены обязаны были письменно заявить в горотдел МГБ. Город, носящий имя народного поэта-гуманиста, был в те годы превращен в город бесправия, насилия и произвола...

После смерти Сталина в мае 1953 года Бубновы вернулись в Ленинград. Им предоставили старую квартиру, заплатили за конфискованное имущество примерно одну третью часть его действительной стоимости.

Нина Бубнова стала с осени 1953 года преподавать английский язык в Ленинградском государственном университете.

Вернулась из ссылки жена Бубнова, еще раньше вернулась его четырнадцатилетняя дочь Люда. Она была три с половиной года в детской колонии малолетних преступников — детей «врагов народа» — вместе с моей Галкой.

В первый год после возвращения из ссылки Нина и старики каждый день ждали: вот-вот вернется Алешенька, и тогда снова полностью соберется вся семья. Но вот вернулся из тюрьмы Г. Бумагин, бывший секретарь Новгородского обкома. Вернулся псковский секретарь Л. Антюфеев, затем И. Турко — секретарь ярославский. Вернулся из Воркуты Степан Антонов, бывший заведующий отделом Ленинградского горкома партии. Вернулись некоторые из секретарей райкомов Ленинграда. Все они приехали в свой родной город. Никому из них не дали прежней работы, хотя они были полностью реабилитированы. Им предстояло еще получить партбилеты, потом выслушать нотации от самодовольных барчат, оставшихся в Смольном и после Андрианова.

Нотации эти, как правило, сводились к следующему: вам повезло, могло быть и хуже, многие не вернулись и никогда не вернутся. Поэтому будьте благодарны — партии и правительству, Никите Сергеевичу за то, что вы остались живы.

Работу, как правило, давали в зависимости от того, как человек вел себя в тюрьме, и в зависимости от того, каким тоном он разговаривал с инструктором, завотделом или секретарем горкома — обкома.

Бели тон был «благонамеренный», ус-

- 175 -

лужливый и достаточно ясно заискивающий и подхалимский — работу давали получше. Образование, опыт, прежние заслуги перед партией и страной во внимание не принимались.

Козловы, Спиридоновы и компания больше всего боялись, как бы эти арестанты не заняли их кресла.

Мать А. А. Бубнова Дарья Ивановна ходила на квартиру ко всем, чье имя было известно ей самой или кому-либо из членов ее семьи. Она приходила, приветливо здоровалась, поздравляла с освобождением из заключения. Если люди не знали ее лично, говорила, кто она, упомянув, конечно, что ее сын Алексей Александрович Бубнов до ареста работал секретарем Ленсовета. Затем начинала расспрашивать вернувшегося из тюрьмы или из лагерей, где он был, кого видел из ленинградцев, и осторожно подходила к основному вопросу, ради которого она и наносила все эти визиты: не видел ли он где-нибудь ее сына или не слышал ли хотя бы что-нибудь о нем?

Так она посетила Л. Антюфеева, Г. Бумагина, С. Антонова, И. Турко, А. Трофимова, А. Жигалова, В. Виролайнена, П. Барзина, П. Солякова, В. Соловьеву и ее дочь Ирину.

Посетила жену П. С. Попкова и некоторых других, вернувшихся живыми из лагерей, тюрем и ссылок. И ко всем был один главный вопрос. Это вопрос о сыне. Где он? Что с ним? Не видели ли его? Не слышали ли что-нибудь о нем?

И эти расспросы продолжались первые полтора-два года после смерти Сталина очень энергично.

В 1954 году Дарья Ивановна все еще верила, что сын вот-вот вернется домой.

Одновременно с расспросами бывших заключенных она заставляла Нину писать запросы о сыне. Она писала К. Ворошилову, В. Молотову, А. Руденко, Н. Хрущеву, Г. Маленкову.

И вот в конце 1954 года им пришел ответ, что Бубнов А. А. расстрелян в 1950 году. Сейчас посмертно реабилитирован.

Это известие великой болью отозвалось в сердце матери. Она несколько недель лежала в постели. И в дни болезни, в дни тяжких раздумий в ее голове родилась иная версия о судьбе сына. Нет, он не убит! Он жив, но на допросах его так искалечили, что выпустить на волю нельзя. И вот он сидит где-то в холодной тюремной камере, слепой, может, без рук, у него вырван язык. Но он жив! Его надо искать в тюремных больницах. Найти, выпросить его у начальства и привезти домой. Пусть какой угодно калека, но живой. Все мы будем за ним ухаживать и никому не скажем, где его покалечили. Лишь бы живой, лишь бы домой его отпустили. И это была бы великая радость для всей семьи.

Дарья Ивановна начала подробно расспрашивать всех бывших заключенных, как могут покалечить на допросах.

Она узнала некоторые подробности гибели Н. В. Соловьева.

Он работал на руководящей партийной и советской работе в Ленинграде с 1935 года. Я хорошо знал его с 1932 года — мы вместе учились в университете. Во время войны Николай Васильевич был членом военного совета Ленинградского фронта. В 1946 году его избрали секретарем Крымского обкома партии. В 1949 году арестовали. С тех пор он пропал. В первые четыре — четыре с половиной года после ареста о нем ничего не было слышно. Я встретил в мае 1952 года в Воркуте его жену Веру Андреевну и дочь, девятнадцатилетнюю Иринку. Им дали по десять лет ИТЛ за то, что они не донесли органам МГБ о вражеской работе своего мужа и отца. И обе они, жена и дочь, ничего не знали тогда о судьбе Николая Васильевича. Хотя тогда уже им и мне было известно, что в конце 1950 года в Ленинграде был закрытый процесс. На его заседания пускали только по пропускам и только самых проверенных людей.

На этом процессе судили А. А. Кузнецова, П. С. Попкова, Н. А. Вознесенского, Я. Ф. Капустина, Н. В. Лизунова, И. М. Турко, П. Г. Лазутина, М. И. Родионова.

Николая Васильевича Соловьева среди них не было. И только потом, в конце 1954 года, стало известно, что он убит на допросе, растоптан на полу ногами озверелых тюремщиков. Его растоптали в присутствии Маленкова и Берии, ибо Н. В. Соловьев заявил им, что никогда не признает себя виновным и на суде заявит о незаконных методах допроса.

«Но ты, мерзавец, не доживешь до суда»,— сказал Берия и дал команду — бить! Через пять-семь минут из помещения, где проходил допрос, вынесли бесформенный кусок человеческого мяса.

Среди тюремных надзирателей, приводивших в исполнение указание Берии, был один, который рассказал об этой экзекуции кому-то из заключенных. Тот описал все до деталей. Это описание ходило по рукам, и было широко известно среди заключенных. Я читал описание убийства Н. В. Соловьева в августе 1955 года, когда меня везли из Ленинграда в Александровский централ. Мне дали его прочитать заключенные — соседи по купе. Естественно, что я переписал содержание этой бумаги в свою тюремную тетрадь.

Факт убийства Н. В. Соловьева стал известен на воле, наверное, даже раньше, чем в тюрьме. И Дарья Ивановна Бубнова узнала о нем еще в 1954 году. Услышав об этом, она пришла в ужас, сразу же подумала и даже наглядно представила, что так же избивали и ее сына. Но представив, все же решила: «Не всех же убивали до смерти, может, моего Лешу только покалечили!» Так постепенно утверждалась в сознании матери эта версия о судьбе сына.

- 176 -

Беседа с женой Н. В. Соловьева Верой Андреевной только укрепила эту версию. Начались расспросы о том, где есть тюремные больницы для калек и хроников. О том, что сына нет в живых, она не хотела слышать. И при ней об этом уже боялись говорить.

Меня освободили из тюрьмы 22 февраля 1956 года, во время работы XX съезда партии.

О том, как проходил этот процесс освобождения, как мне удалось унести с собой все мои тюремные дневники и записки,— это особая тема, и все это подробно я опишу в своих воспоминаниях «Годы тюрьмы и послетюремных скитаний», над которыми я давно уже работаю.

Я приехал в Ленинград 23 февраля, в День Советской Армии. Первые дни ходил по городу и не мог налюбоваться им. Ходил пешком с Петроградской стороны до Александро-Невской лавры. И все восхищался свободой! Какое-то пьянящее и всеохватывающее чувство радости, чувство безграничной свободы наполняло все мое существо.

Я иду по великому городу и могу повернуть в любую сторону, могу, где угодно, отдохнуть на скамейке. За мной никто не ходит, никто мною не командует. Это чувство свободы трудно описать, его, наверное, может полностью передать только музыка.

Через несколько дней после моего возвращения в Ленинград меня вызвал к себе в Смольный секретарь Ленинградского обкома Ф. Р. Козлов. Он прислал за мной машину и кого-то из своих помощников. В приемной держали недолго, позвали пройти в кабинет.

Меня встретил красивый статный мужчина лет сорока пяти — сорока шести. Он был одет в отутюженный темно-синий костюм, белую рубашку. Красивый черный галстук был безукоризненно завязан. Подумалось, если этот мужчина так же умен, как и красив, умеет так же искусно работать, как и одеваться, то это уже партийный работник новой формации. Не чета нам, ходившим в течение многих лет в изрядно поношенных гимнастерках.

Фрол Романович поздоровался, пригласил сесть и начал задавать мне вопросы. Причем в его позе, интонации и манере говорить явно проскальзывало барское высокомерие. Нравоучительный тон его речи подействовал на меня отталкивающе, и я отвечал на его вопросы односложно, сухо, явно давая понять, что я пришел в Смольный не для того, чтобы отчитываться о своем поведении в тюрьме, что его так интересовало.

Я спросил Ф. Р. Козлова, кто из ленинградцев остался жив. Он назвал мне И. М. Турко и Г. X. Бумагина, которые работают уже больше года после возвращения из тюрьмы.

«И работают неплохо»,— заключил он.

О суде над Кузнецовым, Вознесенским, Капустиным и другими Ф. Р. Козлов рассказал, что он присутствовал в зале суда. В первый же день, когда председательствующий спросил А. А. Кузнецова, признает ли он себя виновным, тот ответил твердо и решительно: «Нет, не признаю!» Не признали также себя виновными Н. А. Вознесенский, М. И. Родионов, П. С. Попков.

Тогда заседание суда прервали и обвиняемых увели в тюрьму. Через день заседание суда возобновилось, обвиняемых Кузнецова, Попкова, Вознесенского ввели под руки, они были так избиты, что сами уже не могли двигаться. Их усадили в кресла и снова начали допрос. «Признаете ли вы сейчас себя виновными?» — спросили снова у А. А. Кузнецова. Он уже не мог встать и, безжизненно махнув рукой, чуть слышно прохрипел: «Признаю!»

Признали себя виновными и все другие подсудимые. И лишь один Николай Алексеевич Вознесенский нашел еще в себе достаточно сил, чтобы сказать: «Нет! Не признаю. Можете меня расстрелять, но я не совершил никакого преступления!» И с этими словами он ушел в бессмертие!

Рассказ о процессе над ленинградцами был самым значительным из всего того, о чем мы говорили с Козловым. Все остальное уже касалось лично меня, и я напишу об этом в другом месте.

Я ушел из Смольного под огромным впечатлением рассказанного мне Козловым. Он же подтвердил мне сообщение о трагической смерти Н. В. Соловьева.

Я шел пешком от Смольного на Петроградскую сторону и думал: «Пройдут годы, десятилетия, может быть, даже столетия, но картина суда над ленинградцами никогда не изгладится в памяти поколений. Ее воспроизведут в художественных произведениях писатели, воссоздадут в ярких образах поэты, покажут на сценах лучших театров мира драматурги и режиссеры. Отобразят на полотнах лучшие художники. И покажут на киноэкранах лучшие кинематографисты».

Да! Это будет! В этом я уверен и сейчас! Из-за шайки мерзавцев погибли лучшие люди нашей партии, нашего народа. Больней во сто крат становилось оттого, что всех их я хорошо знал и глубоко, по-партийному уважал за их простоту, скромность, ленинскую прямоту, бескорыстие, человечность и любовь к людям.

Неужели какой-то мерзавец еще будет доказывать, что все эти методы «правосудия» необходимы для дела строительства нового мира? Мира социализма?

Все же нельзя или очень трудно представить, что такие мерзавцы могут существовать. И если таковые все же найдутся, то это не коммунисты, а прямые агенты фашизма. Ибо никто так не опозорил великое дело социализма, как Сталин с его человеконенавистнической практикой, в корне

- 177 -

противоречащей идеям Маркса и Ленина. И эти кровавые деяния человека, тридцать лет руководившего первой страной социализма, темным пятном лягут на всю историю коммунистического движения.

От этого никуда не уйдешь!

Я долго бродил по весенним улицам Ленинграда и пришел домой уже далеко за полночь.

На другой день ко мне пришла Дарья Ивановна Бубнова. Она подробно рассказала, как сидела в Лефортовской тюрьме. Уточнив время, мы установили, что почти два месяца сидели в соседних камерах, она в 17-й, а я в 18-й.

Рассказала о жизни в Джамбуле и, наконец, изложила свой план поисков сына. Мне было известно, что Дарья Ивановна даже слышать не хочет о том, что сына нет в живых. Я также знал, что Алексей Александрович Бубнов расстрелян. Но убеждать в этом мать и доказывать ей бесполезность поисков сына я не только считал себя не вправе, но искренне думал и думаю, что это было бы оскорблением святого чувства матери. Я внимательно выслушал ее, не спорил, не перебивал и обещал выполнить ее просьбу — спросить о ее сыне у К. Е. Ворошилова, на прием к которому в те дни я собирался поехать.

Несколько раз в течение 1956 года я со своей дочерью Розой и ее мужем навещал семью Бубновых. И разговор неизменно вращался вокруг каторжных и пересыльных тюрем и мест ссылки вроде Джамбула.

В начале 1957 года, то есть через год после освобождения из тюрьмы, мне дали работу. Этот год стоил мне много нервов, незаслуженных обид и полуголодного существования. Но секретарь обкома И. В. Спиридонов не торопился подбирать мне работу, что ему было поручено. Над ним не капало, он был сыт, а сытый, как говорит народная мудрость, голодного не разумеет.

Мне немножко помогали мои друзья из Карелии и друзья по фронту.

Начав работать, я уже перестал бывать у Бубновых. Но от Нины я был в курсе всего, что происходило в их семье.

Старик отец в начале шестидесятых годов ослеп совсем. Дарья Ивановна до середины шестидесятых была еще довольно бодрой, хлопотала по хозяйству и ухаживала за слепым мужем. Нина осталась со стариками. Нельзя же было оставить их одних. Ей было уже за тридцать. Но свою жизнь она так и не могла устроить. Красивая статная девушка — преподавательница университета — не могла выйти замуж не потому, что не находилось женихов. Нет, просто в связи с арестом и расстрелом брата дела в семье сложились так, что ей было не до замужества.

Дарья Ивановна продолжала верить, что ее сын жив, что он находится в какой-нибудь тюремной больнице. Все эти годы она не переставала узнавать, где находятся такие больницы. Эта вера матери стала глубокой и непреклонной. Нина под ее влиянием тоже начала верить, что брат жив.

В середине шестидесятых годов Дарья Ивановна услышала от кого-то, что такая тюремная больница есть в районе Сочи на берегу Черного моря. И она немедля туда поехала. Разыскала какие-то дома, обнесенные высоким забором, за забором у небольшой зеленой калиточки — охрана. Смело открыла калитку. На вопрос, что ей надо, подробно рассказала, что ищет сына, назвала его имя, отчество, фамилию. Не здесь ли он?

Ей вежливо ответили, что никакого Бубнова здесь нет. А когда она попросила разрешения пройти в помещение и самой посмотреть, нет ли сына («может, он тут у вас под другой фамилией живет»),— ей грубо предложили выйти вон, взяли за рукав и вытолкали из калитки.

...Несколько дней подряд ходила восьмидесятилетняя старушка вдоль высокого забора. Сначала потихоньку, потом все громче и громче звала сына по имени, умоляла его подать голос ей, своей матери, которая пролила реки слез, дожидаясь его. Но не услышал сын зова матери и не откликнулся ей. Лишь суровые стражи злобно требовали немедленно убраться и больше сюда не ходить.

Усталая, измученная, много раз оскорбленная, вернулась она в Ленинград. Но и после этой поездки не потеряла веры в то, что сын жив! «Стало быть, он в другой больнице»,— уверяла она.

Весной 1972 года она заставила Нину поехать в Иркутскую область. Кто-то из ответственных работников сказал ей, что там, в бывшем Александровском централе, расположена сейчас тюремная больница для калек.

«И где же быть нашему Лешеньке, как не там! Поезжай!» — приказала она дочери.

И Нина поехала. Она неделю жила в поселке Александровна, была у ворот тюремной больницы, ее впустили даже во двор, где прогуливались ходячие больные. Говорила с врачами. Видела в поселке многих бывших надзирателей, говорила с ними. И, конечно, ничего не узнала о судьбе брата. Она не привезла и никаких надежд на новые поиски.

Положение в семье сейчас отчаянное. Старик — отец Нины — два года тому назад умер, матери уже 87 лет. Сама Нина после возвращения из сибирской поездки сильно заболела. У нее обнаружили рак печени. Сделали операцию.

А Дарья Ивановна по-прежнему верит, что сын ее жив и она еще увидит его. Силу материнской любви воспели великие писатели и поэты. Я не сомневаюсь, что любовь

- 178 -

Дарьи Ивановны Бубновой к своему сыну — один из ярчайших примеров такой великой материнской любви.

И вместе с тем я не могу не думать о том, сколько прекрасных матерей и сестер, жен и детей оплакивают смерть несчастных жертв сталинского произвола. Им отказано даже в праве посещать могилы своих сынов, братьев, мужей и отцов. Или произвести перезахоронение.

Но это перезахоронение может быть, наверное, только символическим. Ибо документы о расстрелах являются строго секретными, а только по этим документам можно узнать, кто где расстрелян и где захоронен его прах. Чтобы установить могилу каждого из расстрелянных, надо создать большой аппарат и изучать сохранившиеся на сей счет документы. А сколько документов уничтожено Берией и его бандой? Наверно, много!

Я знаю пока один факт, когда расстрелянному в 1950 году С. А. Лозовскому, бывшему заместителю министра иностранных дел, в прошлом руководителю Профинтерна, в Москве на Новодевичьем кладбище установлен памятник. Но это сделано по ходатайству его дочери Веры Дридзо, много лет работавшей секретарем у Надежды Константиновны Крупской и написавшей книгу о ней, и ее мужа Михаила Абрамовича Шамберга, работавшего много лет, до 1950 года, зав. орготделом ЦК партии.

Знаю, что многие родственники расстрелянных в Ленинграде просили произвести перезахоронение, но им отказали. И не сообщили о месте захоронения. А посещать могилы не отказано даже родственникам фашистских солдат и офицеров, убитых на нашей земле и здесь же похороненных.

Я знаю, что во многих областях страны вокруг домов, обнесенных высоким забором или колючей проволокой, бродят иногда старые женщины и зовут невинных сынов своих, загубленных ради прихотей властолюбивых мерзавцев.

Слава тебе, все испытавшая и все выносящая многострадальная мать! Время придет, и на безымянных могилах сынов твоих будут поставлены памятники. И великая ленинская правда засияет над всей многострадальной землей нашей.

Август-сентябрь 1972 года, г. Пушкин