Житие Евфросинии Керсновской

Житие Евфросинии Керсновской

Вигилянский В. Житие Евфросинии Керсновской // "Огонек". – 1990. – № 3. – С. 14-16: портр., ил.

Житие Евфросинии Керсновской

– То, что я вам принес, – вещь выдающаяся. – Посетитель редакции «Огонька» стал вытаскивать из портфеля переплетенные машинописные тома. – Из всей литературы на эту тему, продолжал он, – эта книга стоит особняком, поэтому отношение к ней должно быть особое…
С некоторым недоумение смотрю на выложенные из портфеля шесть пухлых фолиантов и готовлюсь дать достойный отпор: «Огонек», мол, журнал тонкий, большие вещи не печатает…
Тем временем на столе растет новая горка теперь из общих тетрадей. Их двенадцать.
– Книга написана 25 лет назад. Ее автор из графского рода, по другой ветви – потомок греческого святого мученика начала девятнадцатого века. – Посетитель бережно подровнял стопки. – Наконец пришло время ее обнародовать, хотя автор и не думала, что придет время, когда можно будет не только печатать, но и свободно давать ее читать. Написано это для потомков. Один экземпляр хранился дома, другие, переписанные от руки, – в надежном месте. Она понимала: если рукопись попадет в органы, нового срока не миновать. Ведь они потребовали от нее подписку, что она не будет никому рассказывать о том, что видела и слышала. Но она ничего не подписала…
– «Она»? Кто это?
– Баба Фрося. Евфросиния Антоновна Керсновская…

* * *

Условия Евфросиния Антоновна поставила жесткие: публиковать только полностью, без купюр, и только с «картинками». Условия практически невыполнимые. Издательства, которое бы напечатало полторы тысячи страниц машинописного текста и воспроизвело в цвете 685 «картинок», у нас нет.
Что касается «объема» — с этим наши издательства, может быть, еще справились бы: уместили бы шестьдесят печатных листов как-нибудь в два тома. Второе требование — «без купюр» — тоже не такое уж страшное. Хотя и с этим наверняка будут трудности: есть у Керсновской страницы, которые могут покоробить блюстителей пресной идеологической однозначности и искусных декораторов истории. Взять хотя бы начало «Воспоминаний», где описывается ввод советских войск в Бессарабию в 1940 году и высылка в Сибирь из «присоединенной» территории семей (с детьми и стариками) бессарабских фермеров, частновладельцев, интеллигенции и духовенства. Но и это — во времена, когда принимается новый закон о печати и обсуждается вопрос об отмене цензуры,— преодолеть как-нибудь можно. А вот с «картинками», да еще в цвете, дело намного сложнее. Как с нашей полиграфической бедностью, если не сказать — нищетой, не потерять при репродуцировании ни пожухлость дешевого цветного карандаша, ни фактуру пожелтевшего листа в школьную клеточку? Да еще в таком немыслимом объеме — почти 700 иллюстраций!
В «картинках», на мой взгляд, вся соль. Ну где, скажите, в какой еще стране вы найдете такого скрупулезного художника, который в школьных тетрадках ведет свою «гулаговскую» изолетопись, не заботясь ни о качестве бумаги, ни о сохранности рисунков (ох, как нужны им были бы папиросные прокладки!), ни о трудностях репродуцирования иллюстраций (слишком покаты тетрадочные сгибы)?!
По манере это типичная альбомная живопись, весьма распространенная в дворянской культуре XIX века. Только вместо пейзажей, раскрашенных цветочков, фигурок животных и сказочных персонажей здесь запечатлен весь мрак и быт сталинской эпохи в ее жестокой и зловещей обнаженности.
В этих картинках — целая энциклопедия. В них такой познавательный материал, какой не может дать ни один добросовестный мемуарист, ни один сборник документов. Цепкий глаз художника схватывает ситуации, которые никогда не могли быть зафиксированы фото- и киносъемкой (не подпускали к ГУЛАГу фотографов и кинооператоров!): жизнь тюремных одиночек и общих камер, ужасы пересылок, этапов, быт сталинских лагерных бараков, работа заключенных в больнице и на лесоповале, в морге и шахте. Керсновская помнит все — и как выглядела параша, и во что были одеты з/к, и как происходили допросы, «шмоны», драки, мытье в бане, оправка, захоронения «жмуриков», лагерная любовь. С лубочной лапидарностью, понятной и взрослым и детям, рисует она свою двадцатилетнюю жизнь в ссылке и на каторге, своих товарищей по несчастью и палачей. А какие типы в этих рисунках: вертухаи, урки, профессора, наседки, спецкаторжане, малолетки, доходяги, крестьяне, пеллагрики, мамки, коммунисты, «жучки», бригадиры, коблы, кумовья, проститутки! И все это схвачено Керсновской с кинематографической точностью. Почти нет никакой статики — все у нее движется, действует, «живет» в рисунке. Психологическая и эмоциональная нагруженность «картинок» — на пределе!
Кроме этого, рисунки играют еще одну, причем на мой взгляд, весьма важную роль. Повествование ведется от первого лица, а иллюстрации сделаны от третьего (в большинстве случаев на рисунках изображен сам автор). Взгляд Керсновской-писательницы непосредственный, как бы изнутри, а Керсновской-художницы опосредован, чуть сверху или со стороны оценивающий ситуацию и поведение героев. Эта перекличка, диалог текста и иллюстраций создает эффект объемности, стереоскопичности.
Обнаружив этот секрет, понимаешь, что условия Евфросинии Антоновны, при всей их жесткости и практической невыполнимости, не каприз, не блажь тщеславного автора.

Впрочем, когда я приехал к ней в Ессентуки и заговорил о «двух взглядах», «диалоге» и «объемности», она меня не поняла:
— Я не думала об этом. Никакой я не писатель и тем более не художник. Единственная моя цель была — отобразить все, как было, ничего не приукрашивая и не придумывая. Правда — вот мой критерий... Рисовать начала только на воле. В детстве рисовала, но мой брат — кстати, замечательный художник — посмеивался над моими рисунками, и я стыдилась их показывать. А потом вообще прекратила это занятие. Ведь на мне была ферма, хозяйство... И писать я никогда не писала... Окончила гимназию, училась недолго в ветеринарном училище... Моя мать была очень образованной, знала древнегреческий, преподавала в школе английский и французский языки. То, что я знаю девять языков, это благодаря ей. Она и папа — он был юрист-криминолог — привили мне любовь к литературе и музыке... Краски у меня появились только на поселении, в конце пятидесятых. Пробовала писать пейзажи. Они маме моей нравились... Когда мы с ней поселились здесь, в Ессентуках, она заставила развесить мои картинки по стенкам... Маму я вызвала из Румынии. Поначалу ей не давали разрешение на постоянное жительство, но Хрущев помог... Прожили мы с ней вместе после двадцатилетнего перерыва всего два года... Я ей, конечно, рассказывала о лагере. Но подчас она просто не понимала, о чем я говорю. Писать «Воспоминания» стала сразу же после смерти мамы в 1963 году — выполняла ее завещание. Написала их за год. Только потом стала иллюстрировать — в отдельном блокноте. Когда делала второй экземпляр — совместила текст с рисунками...
Я не могу точно передать речь Евфросинии Антоновны. Отвечает она односложно. После инсульта, случившегося летом 1988 года, говорить ей трудно. Но люди, ухаживающие за Евфросинией Антоновной, рассказывают, что и до болезни она никогда не была многословной. Старая лагерная привычка: не болтать лишнего, говорить только то, о чем спрашивают,— не более того.
Один ее ответ меня особенно поразил.
— У вас, наверное, много лагерных друзей, с которыми вы поддерживаете дружеские отношения до сих пор?
— В лагере не может быть друзей. Некоторым людям я очень благодарна — они там спасали мне и другим жизнь. Но дружба — это другое. Это полное доверие друг к другу. А вот этого никто себе позволить не мог. Ложью и предательством пронизана вся лагерная жизнь...

Из книги Е. А. Керсновской:
«Лагерь — это хитроумное изощренное приспособление, чтобы ставить людям ловушки, используя все их слабости, а иногда и достоинства, и добродетели — для того, чтобы, вывернув человека наизнанку, поставить его в такое безвыходное положение, что он может и не заметить, как сделает подлость, а сделав ее однажды, становится жертвой шантажа... И дальше — это, как трясина, как «пески-зыбуны»: чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь, и, попав на путь предательства — вольного или невольного, — назад возврата нет... За 12 лет лагерной неволи я видела много примеров такого рода трагедий. Но видела также, как люди настолько входят в роль, что этой «трагедии» и не ощущают. Более того — некоторые даже ставят себе предательство в заслугу».

Мы беседуем с Евфросинией Антоновной в ее маленькой каморке (вся часть домика — вместе с прихожей, кухней и жилой комнаткой — не более 20 квадратных метров). Здесь она тихо прожила последнюю четверть века, занимаясь своим садиком (цветы, виноград, груши) и своей книгой. Я рассматриваю нищенское убранство комнаты: разваливающийся диванчик, железная кровать, поддерживаемая какими-то ящиками, обшарпанный старый платяной шкаф, печь, этажерка с книгами (Джек Лондон, Тургенев, Толстой), столик у окна, по стенкам развешаны ее норильские пейзажи, над диванчиком — иконы...
— Как вы оказались в эмиграции?
— Мы жили в Одессе. В 1919 году мой отец, известный в городе адвокат, был арестован. Мне тогда было 12 лет. Его должны были расстрелять в числе 700 человек, не захотевших, когда уходили белые, покидать родину. Мама пошла молиться за отца в церковь... Вдруг открывается дверь: на пороге — отец. Это было чудо! Конвоир, перегонявший колонну арестованных до места расстрела, узнал в отце человека, который ему когда-то помог... Мама договорилась с рыбаками-греками, и той же ночью они переправили нас по морю в Румынию. Там, в Бессарабии, рядом с городом Сороки, в деревне Цепилово, было у нас родовое поместье. «Поместье» — это, конечно, сказано слишком громко... Там мы и поселились. После того как я закончила гимназию, папа хотел продать нашу находящуюся в упадке землю, чтобы я поехала учиться в Париж,— по стопам моего брата. Но я переубедила его. Решила стать фермером. Разводила свиней и овец, сеяла рожь, ячмень и кукурузу, обрабатывала виноградник...
— Какова судьба вашей семьи?
— Отец умер накануне присоединения Бессарабии к СССР. Брат воевал против немцев на стороне французов, был тяжело ранен в грудь и в 1944 году умер от туберкулеза. Маму — после того, как нас с ней выгнали из нашего, кстати сказать, небольшого, всего в три комнаты, дома и отобрали все то немногое, что мы заработали своими собственными руками,— я отправила в Румынию. Сама же решила твердо остаться здесь... Трудностей я не боялась, любила работать, физический труд для меня не был унизительным...
Да, работы она не боялась. Однако свободный труд от каторжного существенно отличается. Многие, кто на воле считался хорошим работником, в лагере ломались: они презирали рабский труд и очень скоро превращались в «доходяг», затем быстро умирали. Но не так было с Евфросинией Антоновной. В ссылке она валила лес, в лагере работала медсестрой в больнице, в морге грузила трупы, строила дома, копала землю, ухаживала за свиньями, таскала на своих женских плечах стокилограммовые мешки и ящики, в полярный мороз убирала снег и долбила лед на железнодорожных путях, в Норильске испытала на себе все тяготы шахтерского труда (восемь лет она провела в подземелье!). Но и в нем, в этом рабском труде за пайку хлеба, она находила свои радости. Самым большим наказанием для нее было безделье. Во время этапов, пребывания в тюремных камерах она сама искала себе работу: выносила парашу, занималась уборкой и раздачей пищи. Работа была ее защитой. Об этом Евфросиния Антоновна не пишет, но мне кажется, что трудом она защищалась от уныния и отчаяния, в которые так легко было впасть заключенному. Чем тяжелее работа, за которую она бралась, тем легче она преодолевала в себе психологию жертвы. Благодаря труду она ощущала себя хозяином своей судьбы.
Но не только работа была ее защитой. Была еще и система нравственных законов, которая оберегала ее от падений духовных.

Из книги Е. А. Керсновской:
«Раз и навсегда приняла я решение: никогда не задавать себе вопроса «что мне выгодно?» и не взвешивать все «за» и «против», когда надо принимать решение, а просто задать себе вопрос «а не будет мне стыдно перед памятью
Совесть? Глупость? Донкихотство? Может быть... Но это придавало мне силы и закаляло волю: у меня не было сомнений, колебаний, сожалений — одним словом, всего, что «грызет» человеку душу и расшатывает нервы... Ведь вся жизнь — цепь «соблазнов». Уступи один раз — и прощай навсегда душевное равновесие! И будешь жалок, как раздавленный червяк.
Нет! Такой судьбы мне не надо: я — человек.
Так как же должен был поступать этот «человек», когда ему предлагают подписать «обязательство», что он, дескать, порывает всякие отношения с теми, кто остался в неволе, и вдобавок обещает забыть все, что там было, что он видел и пережил, и никогда и никому ничего о лагере не разглашать!?
Ознакомившись с содержанием этого документа, я с негодованием отказалась его подписать:
— В неволе я встречала много хороших, достойных всякого уважения людей. Кое-кто еще там остается. Я сохраню о них добрую память и рада буду быть им полезной. Забыть же то, что я там видела и пережила,— это абсолютно невозможно! Даже проживи я еще сто лет!
— Но эта подпись — простая формальность!
— Подпись — это слово, данное человеком. И человек стоит столько, сколько стоит его слово. Я не могу так низко себя оценить!..
И меня отвели обратно...»

Я долго не мог сформулировать ощущение, возникающее во время чтения этой книги. Наконец понял — радость. Да — ужасы, да — кошмары, садизм и беззакония, да — ложь, смерти и унижения. Всего этого полно на ее страницах. И вместе с тем — радость. Радость от того, что соприкасаешься со свободным человеком. Причем полнота этой свободы кажется фантастической!
После побега из ссылки (1942 год), когда Евфросиния Антоновна прошла за зиму, весну и лето около полутора тысяч километров по сибирской тайге, обходя населенные пункты, питаясь весьма скудными лесными дарами, ее наконец ловят, отправляют в тюрьму, судят и выносят приговор: «к высшей мере социальной защиты — расстрелу». На другой день ей дают лист бумаги, на котором она должна написать «кассацию», или «просьбу о помиловании». Что делает человек, которому дорога жизнь? Конечно, пишет кассацию. Но не Евфросиния Антоновна. Ей жизнь, безусловно, очень дорога, но ведь человек в ее понимании «стоит столько, сколько стоит его слово». Она возвращает бумагу. Еще через день пораженные тюремщики, которые, наверное, никогда не сталкивались с подобными безумцами, вновь приносят ей бумагу, на которой она в конце концов пишет: «ТРЕБОВАТЬ СПРАВЕДЛИВОСТИ – НЕ МОГУ; ПРОСИТЬ МИЛОСТИ – НЕ ХОЧУ».
Поразительно — но казнь заменили десятью годами лагерей.
Она обладала высшей степенью свободы, когда и в тюрьме человек себя не чувствует рабом. Страх перед смертью для нее был неизмеримо ниже, чем боязнь потерять внутреннюю свободу.
Именно за это ее ненавидели тюремщики, доносчики, урки. Они нутром чуяли в ней эту силу, которая начисто отсутствовала в них, и всячески пытались противоборствовать ей. Но Евфросиния Антоновна оказалась победителем.

Из книги Е. А. Керсновской:
«Когда в водоем не поступает свежий воздух, на дно водоема опускается все, что было живым и погибло без воздуха. Эта грязь разлагается, выделяя зловонный и ядовитый сероводород; когда в духовный мир человека не поступают свежие мысли, чувства и переживания, в душе его так же оседает черная, зловонная тина. Страх может взболтать эту тину, и тогда ядовитый сероводород распространяет такое зловонье, что может отравить все и всех!
Гибель живой души в лагерях, рабство способствуют образованию и накоплению ядовитого сероводорода. Следователь при посредстве изощренной системы доносов и допросов ворошит этот зловонный осадок. И слабые люди гибнут и губят друг друга. И можно ли их обвинить в том, что они слабы? Ведь все пущено в ход, чтобы разложить, ослабить, отравить!..»

— Часто ли вы испытывали страх?
— Часто. Но, знаете, храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх.
— У вас в книге множество описаний разного рода драк: то вы вступались за кого-то, то на вас нападали, нередко вы первая наносили удар, иногда вас избивали до полусмерти...
— Я умела постоять за себя. Физической боли я не боялась... Каждому человеку дано ровно столько испытаний, сколько он может выдержать.
— Расскажите о самом жутком случае в вашей жизни. Таком, когда вам было страшнее всего.
— Это было во время моего побега из ссылки. Я долго шла по лесу и совершенно выбилась из сил. Даже не могла ползти. Наступила ночь. Месяц скрылся за облаками — не было видно ничего. Я уткнулась лицом в снег и поняла, что не могу больше сделать и шага. От страха и отчаяния наступило оцепенение. Я физически ощутила, как смерть склонилась надо мной. Слышала ее дыхание. Мне было ужасно страшно, но в какой-то момент я собрала все силы и решила дать бой смерти. Резко дернув головой вверх, я выбила ей зубы. В ту же секунду я услыхала, как недалеко от меня замычала корова. Оказывается, совсем рядом было человеческое жилье...
Евфросиния Антоновна замолчала. Перехватываю ее взгляд, и мы долго наблюдаем вместе, как за окном две птички поклевывают поздний виноград. Глаза у Евфросинии Антоновны светящиеся, молодые. Как мало, оказывается, ей надо, чтобы испытать радость.
— Это я специально попросила не обрывать здесь виноград,— поясняет она мне.— Пусть клюют...
На кухне совсем молоденькая девушка, ухаживающая за Евфросинией Антоновной, готовит обед. Время от времени они переговариваются в несколько шутливой манере. Та называет Евфросинию Антоновну «бабой Фросей» и упрекает за то, что слишком рано включает радио, чуть ли не в шесть утра. «Баба Фрося» ворчит, что «плохо быть такой соней». Смеясь, они обе рассказывают мне о своих повседневных заботах.
Надо было достать инвалидное кресло для Евфросинии Антоновны, но купить его совершенно невозможно. Наконец из Москвы привезли какое-то допотопное сооружение образца 50-х годов. Оно тут же развалилось. Пришлось покупать велосипедные колеса и приделывать их... На участке при доме проржавели трубы водопровода. Вода уже третий день хлещет — скоро зальет весь садик. Надо обращаться в какой-то кооператив, поскольку госконтора не обслуживает «частников»... В этом году большой урожай груш (они сложены в картонных ящиках в прихожей). Надо варить на зиму варенье, но нет сахара...
Когда утром пришел к ним, девушка читала Евфросинии Антоновне какую-то книгу, явно — по формату и мелкому шрифту — «тамиздат». Во время беседы я с любопытством посматриваю на книжицу и в конце концов, осмелев, спрашиваю:
— Что вы читаете?
— «Август Четырнадцатого». Стала совсем слепая. Катаракты...
— Нравится?
— Да.
— Это ваша внучка?
— У меня никого из родственников не осталось. Девочки меняются у меня через каждый месяц...
— Жалеете ли вы, что вам пришлось жить в СССР, а не как вашей матери — в Румынии или как вашему брату — во Франции?
— Нет, не жалею. Ведь у меня были все возможности в первые месяцы оккупации уехать. Я русская, хотя во мне течет польская от отца и греческая от матери кровь. И я должна была разделить со своим народом его участь...
В комнату вносится большой фанерный щит. Мы кладем его на табуретки — получается стол. Подошла пора обедать.
(Я начинаю догадываться, что люди, ухаживающие за Евфросинией Антоновной, прихожане какого-то далекого храма. Помощь их бескорыстна. На все мои вопросы — ответы уклончивые. Вечером, когда мы прощались на улице, девушка просит, чтобы я не называл ее имени и ничего не писал о ней: какое же бескорыстие, если об их помощи прочтут в журнале!)
После обеда я рассматриваю альбомы с рисунками и фотографиями. Снимков Евфросинии Антоновны единицы, зато дореволюционных, всех ее родственников и предков куча. Среди кипы альбомов попадаются блокноты с дневниковыми записями и календарями погоды, которые Евфросиния Антоновна вела, побеждая свое одиночество. Одна тетрадка меня очень заинтересовала. Спрашиваю разрешение почитать. Она кивает мне.
Тетрадь помечена 1979 годом. На обложке — первые строфы стихотворения «Враги сожгли родную хату...» (написано явно по памяти, поскольку есть пропуски и разночтения с оригиналом). Внутри — краткие аннотации прочитанных за год книг. Рядом с названием произведений — оценки по пятибалльной системе:
«1. В.Распутин. «Последний срок». 4–.
Хорошо знает крестьянский быт. Старуха мать настоящая... Впрочем, Распутин умышленно «приукрашивает» ее сознательность.
2. Гусаров. Об Ушакове. 3–.
Читается легко, написано занимательно и даже правдоподобно, но по шаблону: все, что «сверху», плохо; все, что «снизу», хорошо...
3. «Иван Грозный». Кн 1. 2–.
...Все ведется к тому, чтобы возвеличить Сталина под видом Ивана. Иван Грозный не параноик, но трогательно добр, справедлив, терпелив, прозорлив и т.д. и т.п. ...Он мудр и все время думает о величии родины, государства, и еще бы немного, и автор сказал бы — «партии». Зато все бояре — даже те, о ком высказалась история, как о наиболее мудрых, — все «враги народа»...
5. В.Тендряков. «Не ко двору». 2+.
Заезженный сюжет...
Его же: «Чудотворная». 1–.
Самая банальная антирелигиозная ерунда...
Его же: «Апостольская командировка». 4+.
Рассказ хороший... очень неубедительный финал...
Его же: «Свидание с Нефертити». 5–.
Книга написана при Хрущеве, когда писатели начали «шевелить мозгами» и говорить правду...
10. С. Сартаков. «Философский камень». 3.
Сюжет охватывает период от 20-го до 38-го года... За это время все крестьянство становится счастливыми колхозниками: стоило только раскулачить и выслать хозяев, как потекли молочные реки в кисельных берегах. Еще более «идейные» — это рабочие: они бескорыстны и мечтают о том, чтобы трудиться. Все обожают Родину. О голоде 33-го года — ни слова: все кушают (бесплатно) наваристые щи с большими ломтями хлеба... О всех безобразиях 35—37-го годов — ни слова!..
22. Анатолий Жуков. «Дом для внука». 3–.
...Колхозники — все честные, все трудятся самозабвенно. Главный герой — инженер — добровольно пошел в деревню, хотя все профессора его зовут в Москву, но... он любит землю и жертвует ради постройки свинарника своим семейным счастьем, т. к. жена — художница и в свинарнике ей работы по специальности нет. Все — на ходулях, ни слова правды...
26. Л. Леонов. «Дорога на океан». 3–.
Оценку я ставлю заниженную, т. к. Леонов — талантливый писатель и от него можно ожидать большего. Написана книга в 1933—1935 годах, и это в какой-то степени объясняет ее характер. Сюжет? Мы идем к светлому будущему. Вдали — океан — утопия мирового коммунизма...
29. В. Астафьев. «Последний поклон». 5.
Как все, написанное Астафьевым, замечательно... Так написано, будто ты — рядом и все видишь...
34. В. Катаев. «...Волшебный рог Оберона». 5–.
Сумбурно, ярко... и ужасно близко и понятно: Катаев, как и я, жил в Одессе, лишь несколькими годами раньше. До боли приятно вспоминать детство!
50. Ю. Бондарев. «Слепой дождь». 2. Патока с медом. Рассказ ведется от имени девчонки 17—18 лет. Общежитие — подруги — работа. Идеальный бригадир. Идеальное отношение и к труду, и друг к другу. Идеальная дружба. Идеальная любовь.
51. И. Эренбург. «Падение Парижа». 5-.
Книгу прочла «запоем». Очень талантливо и со знанием дела написано! Пусть и слегка тенденциозно (иначе и быть не может!), но живо и даже близко к истине. Я-то помню, как все это на самом деле происходило... И так удивительно, что при Сталине его не посадили…»

В оценке прочитанных книг у Евфросинии Антоновны критерий железный — правда или ложь. Она не писала для чужих глаз — только для себя, но сколько здесь (при всей субъективности) точных и остроумных формулировок!
С ложью она боролась всю жизнь. Постоянно лезла на рожон и получала тумаки за это, ругала себя потом, но ничего не могла с собой поделать — снова и снова заступалась за истину, клеймила клеветников, смеялась в глаза бездушным палачам, доказывала неправоту тем, кто вообще потерял способность различать добро и зло.
Когда ее осудила «тройка» на расстрел, она крикнула им в лицо:
«Правда — как свет! Никогда луч тьмы не проникает в светлое пространство: поэтому ваша ложь боится правды!.. Но все, что бы я ни говорила, вы не услышите... Или — не поймете. Потому что самый глухой — это тот, кто не хочет слышать...»
Ох как ее ненавидели люди с грязной душой, люди, потерявшие совесть, или те, кто руководствовался в своих поступках ложью, звериной похотью и своеволием. Ее кидали в карцеры, пытали голодом и холодом, избивали так, что живого места на ней не оставалось, посылали на самые тяжелые и грязные работы, но душа и совесть ее всегда оставались чистыми.
Вся ее книга пронизана христианским, православным духом. Однако в ней почти нет теоретических рассуждений на темы добра, любви, милосердия и терпимости, то есть того, с чем мы обычно связываем понятие «христианство». В ней есть просто жизнь, но такая, где все эти постулаты поверяются реальными поступками и поведением героев, их каждодневным бытом, их отношением к работе и друг к другу. Керсновская проповедует деятельное христианство. Христос для нее не ЧТО, а КТО. Сила ее проповеди в том и состоит, что она на примере своей жизни показывает, как можно вынужденную рабскую зависимость преображать в свободное служение духа. Потому и жизнь она воспринимает как испытание, потому и не жалеет, что не убежала из России.
Свою почти добровольную ссылку в Сибирь Керсновская назвала в книге «Великим Постригом».
Когда постригают в монахи, человек трижды должен поднять ножницы, которые нарочно роняют на пол. Будущий монах обязан поднимать их сам, чтобы доказать, что он не насильно, а по своему добровольному желанию отрекается от мирской жизни. Вот и Евфросинии Антоновне трижды предлагали избежать высылки, и каждый раз она отказывалась идти против судьбы.
«Великий Постриг» для нее — это метафора. Но жизнь сама претворила этот образ в реальность. Она прожила последние 50 лет, как настоящая монахиня,— в безбрачии, в нестяжании и в послушании воли Божией, неся «в миру» эти три монашеских обета.
Почти всегда она с легкостью (эта легкость, разумеется, кажущаяся) преодолевала любые искушения. И все же было несколько случаев, когда она чуть не поддалась соблазну нарушить тот нравственный закон, по которому она жила.
Первый раз — это когда она решилась было лишить жизни человека. И пусть этот «человек» — садист, негодяй, на совести у которого множество людских душ: все же убийство для Евфросинии Антоновны — это было бы преступлением против собственной свободы, против той системы ценностей, которая ее и делала свободной. Лишившись ее, она становилась рабом своих человеческих слабостей, а именно этот тип рабства для нее наихудший.
В другой раз она решила убить себя...

Из книги Е. А. Керсновской:
«Ну — вот и я! — услышала я голос следователя.— Пошли!»
Совершенно машинально я встала и пошла к двери. Я шла, шатаясь как пьяная; в голове была какая-то неразбериха, и понимала я лишь одно: так больше нельзя! Я не хочу этого видеть! Довольно! Хватит с меня этого отвращения! Люди, миллионы людей лишены всего. Их не рвут раскаленными клещами кровожадные палачи. Их медленно душат бесцветные, равнодушные, глухие ко всему призраки. Не могу я больше! Довольно! Умереть!!!
Смерть, только смерть может избавить от этого кошмара без конца...
Все, что произошло потом, так и осталось для меня неясным... Я не карманник! Я никак не могу себя представить в роли карманного вора... Хорошо помню, как следователь подался вперед и, протянув руку через мою голову, открыл дверь. В это мгновение пола кителя поднялась, и я увидела в кобуре на поясе маленький пистолет. Кобура была расстегнута, рукоять пистолета — возле самой моей руки... Как это получилось, что я двумя пальцами, как пинцетом, неслышно выхватила его и переложила в карман,— это и по сегодняшний день для меня загадка.
Но, говорят, сам Сатана помогает самоубийце... В этом нет ничего невероятного: в таком учреждении, как «Третий Отдел», присутствие Бога не ощущается, а значит... Одним словом, тот Ангел Хранитель, которому, по уверению мамы, она меня ежедневно поручала, просто-напросто «зазевался»...
А я? Что я чувствовала? Что я думала?
Ничего. Или — почти ничего...
Кругом — да и во мне самой — образовалась какая-то пустота и безразличие. Единственное, что осталось в моем сознании,— это уверенность, что не будет больше тюрем на земле и под землей, не будет необходимости отвечать на вопросы, которые я почему-то мысленно отождествляла со щупальцами спрута, копающегося в моих внутренностях... И что для этого нужно сделать? О! Так мало! Я даже не скрывала того, что делаю. Вынув из кармана пистолет, мельком осмотрела его... Отодвинула предохранитель и, на мгновение, задумалась — куда лучше? В висок? В рот? Или слева, в подключичную впадинку? Последнее казалось самым надежным, учитывая малый калибр: пуля может и не пробить кость, но уж сонную артерию разорвет наверняка!
Все это заняло секунду-две — не больше, и, размышляя, я бросила беглый взгляд на следователя. Он что-то просматривал в бумагах, лежащих перед ним. Мне стало даже смешно: вот в глупое положение попадет! В ЕГО кабинете! Из ЕГО пистолета! Ха!
Что заставило меня глянуть в окно? Не знаю... Просто, как-то механически, уже подымая руку с пистолетом, держа палец на гашетке, я скользнула взглядом и...
Все как-то сразу изменилось... Будто в темноте, с которой глаза уже хорошо освоились, вдруг вспыхнул свет! Окно было открыто настежь. Решеток в нем не было... Из окна не было видно ни зданий, ни забора — ничего, напоминающего тюрьму. Перед окном проходили телеграфные провода и чуть ниже — колебалась ветка тополя, серебристого тополя с еще молодыми, нарядными листочками... Небо голубое, каким оно бывает в начале лета, и по нему плывут белые облака, как паруса, надутые ветром. И — как было всегда и как всегда будет — пара ласточек, чье гнездо, очевидно, было поблизости, занималась своим радостным трудом — суетилась, нося мошек своим птенцам, и лишь изредка усаживалась на провода...
Это и было чудо: красота, настоящая, вечная! И простая.
Было небо. Были облака. Была ветка — зеленая, свежая. Были и ласточки. И все это — будет. Будет!.. А меня?.. не будет?! Нет. Нет. Еще буду!!!»

Я сижу у Евфросинии Антоновны в каморке и уговариваю ее, что публикация первой части «Воспоминаний» в журнале «Знамя» и некоторых «картинок» с расширенными подписями в журнале «Огонек» поможет будущему полному изданию ее книги. Кивая, она тихо говорит:
— Будь как будет...
— Почему вы постоянно изображаете себя на иллюстрациях со спины, а если изредка анфас, то своего лица вы никогда не прорисовываете? И вообще рисуете себя всегда непропорционально меньше и ниже других персонажей?
— Не знаю. Никогда не задумывалась об этом.
— В вашей книге многие страницы написаны с юмором, да и некоторые иллюстрации не лишены его.
— Чувство юмора часто помогало мне.
И она, что-то вспомнив, молодо засмеялась.
...Приехав в Москву, я полез в словари и с удивлением узнал, что «Евфросиния» в переводе с греческого означает радость.