Второва-Яфа О. [Яфа О. В.] — Авгуровы острова

Второва-Яфа О. [Яфа О. В.] — Авгуровы острова

Второва-Яфа О. [Яфа О. В.] Авгуровы острова // Истина и жизнь. – 1995. – № 10. – С. 32-47 : ил.

32

АВГУРОВЫ ОСТРОВА

Оригинал этой рукописи хранится в Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина* в Петербурге. Фотокопию его нам передала А. Сошина, историк, по крупицам собирающая неоценимые свидетельства о людях, прошедших круги гулаговского ада. Материал этот необъятен, и потому наш долг — использовать любую возможность, чтобы передать людям память о том времени, о тех, кого затянуло в гигантскую воронку нашей истории. Ведь каждая живая деталь — свидетельство более сильное, чем безликая статистика.

О. Второва-Яфа, преподаватель 53 лет, была арестована 19 января 1929 г. и осуждена по печально известной 58-й статье. В предисловии к своим воспоминаниям она пишет: «Наброски эти, не схожие между собой по стилю, форме, содержанию и объёму, совпадают, однако, в одном: это — единство времени и места всех описываемых в них эпизодов. А именно: место действия — крохотная, как мушиное пятнышко, точка на карте Белого моря — остров Анзер; время действия[...] — с августа 1929-го по 1 января 1931 г., т.е. неполных два года. Таким образом, очерки эти приоткрывают очень узкую щель в наше недавнее прошлое — но ведь иногда и в самую узкую щёлку можно подглядеть многое...».

Записки О. Второвой-Яфы, пожалуй, опровергают мысль В. Шаламова о том, что лагерный опыт убийствен для человека. Автор не живописует ужасов ГУЛАГа; ей интересен внутренний опыт людей, проявление в них того духовного начала, которое свидетельствует о Боге и в святых, и в грешниках.

 ____________
* С 1992 года - Российская национальная библиотека (РНБ).
 

33

Первое мая


Лед еще лежал на заливе, и окрестные холмы были покрыты сугробами снега, но, ввиду приближающегося Первого мая, уже шли подготовительные работы для достойной встречи великого пролетарского праздника.

У древних белокаменных монастырских ворот плотники сооружали триумфальную арку фантастической архитектуры, женщины вязали гирлянды из ельника, в живописном цехе выводили белилами по кумачу очередные лозунги, а на сохранившемся еще амвоне, служившем эстрадой для антирелигиозных постановок, шли спевки лагерного хора, репетировавшего революционные песни.

Оставалось еще одно необходимое дело: очистить от снега площадь перед зданием бывшего скита, на которой должен был происходить первомайский митинг, и усыпать его песком.

В Анзере среди заключённых было много крестьян и рабочих физического труда, но поручить это дело им администрация сочла, по-видимому, «идеологически невыдержанным»: ведь его можно было использовать в качестве лишнего фактора антирелигиозной пропаганды среди заключённых «религиозников» и «религиозниц», ещё не освободившихся от своих прежних предрассудков.

И вот, как раз в Великий Четверг — день этот, по-видимому, был выбран не случайно—с Троицкой, отдалённого и засекреченного пункта, в котором было сосредоточено духовенство высших иерархий, затребованы были в Анзер все находившиеся там в то время православные и католические епископы.

И они пришли — и старые, и ещё сравнительно молодые, но все одинаково изнурённые, одинаково неприспособленные к грубой физической работе — ив сосредоточенном, спокойном молчании принялись за дело: скалывали железными ломами утоптанный, слоями слежавшийся и заледенелый снег, складывали его в тачки и но силки и сбрасывали в овраг, соединявший озеро с заливом. Потом внизу, у нагорного берега,


34

брали из-под откоса жёлтый чистый песок и, нагрузив им телегу, общими усилиями с невероятным трудом втаскивали её вверх, на расчищенную перед домом площадку.

В сельхозе были и лошади, и даже волы для перевозки тяжестей, но использование их на этот раз, видимо, рассматривалось тоже как идеологически неуместное облегчение.

У всех двадцати семи окон второго этажа стояли люди и смотрели, как четырнадцать слабосильных мужчин в рясах, надрываясь, втаскивали в гору большую, нагруженную песком телегу: одни тянули её за оглобли, другие, навалившись на воз, толкали его сзади, остальные поддерживали телегу с боков.

Соединившись в одном усилии, шли рядом ещё молодой, видимо, очень близорукий католический епископ, бритый, в круглых роговых очках, и сухонький измождённый старичок с белой бородой, православный епископ — ветхий денми, но сильный духом, с неослабным старанием напиравший на воз.

В женской кустарке все побросали работу и столпились у окон; монашки плакали и причитали: Господи, Господи! И это — в Великий Четверг!.. Им бы теперь как раз участвовать в торжественной службе омовения ног — а они вместо того чем занимаются!

Я тоже смотрела — и тоже плакала. Мне казалось, что страницы Четьих Миней ожили перед нашими глазами. Эти четырнадцать епископов не были сейчас в подобающем их сану облачении и не находились в храме, не участвовали в обряде омовения ног — этой ежегодно повторяющейся мистерии, символизирующей подвиг смирения; но для меня было ясно: то, что происходит сейчас перед нами, — гораздо больше и выше, ибо это уже не условный символ, не обряд, а подлинный подвиг смирения истинных пастырей Церкви, самоотверженно и до конца твердо отстаивающих веру Христову «противу учений мира сего».

И вот Бог сподобил нас, недостойных маловеров, быть самим очевидцами мученических подвигов этих новых страстотерпцев — безымянных и «неявленных», но от этого не менее достойных «славу многу от Бога принять», как говорится в каноне всем святым, в земле Российстей просиявшим...

И тем из нас, кому удастся когда-нибудь вернуться отсюда в мир,  выпадет на долю свидетельствовать людям о том, что видим мы здесь сейчас...

А видим мы — возрождение чистой и стойкой веры первых христиан, видим — воссоединение Церквей в лице единодушно участвующих в общем подвиге православных и католических епископов, воссоединение в любви и смирении, помимо всяких Соборов и догматических споров. Как произошло всё это? — Да ведь роковым образом этому способствовали, сами того не подозревая, люди, имевшие целью унижение и поношение Христовой веры! Поистине, неисповедимы пути Господни!

[...] Победа человеческого духа, победа веры — налицо! Не в колокольном звоне, не в хоре славословий — в душах людских воскреснет Бог, и, как тает воск, как исчезает дым, расточатся Его враги! [...]

К вечеру работа была выполнена. Площадь перед фасадом скита была выровнена и густо усыпана золотисто-жёлтым песком.

35

И они ушли — все четырнадцать — усталые, не евшие целый день, — по лесной дороге на Троицкую.

И думалось, что, вернувшись, они не лягут отдыхать, а станут, наверное, читать Двенадцать Евангелий.

С залива потянуло холодным ветром, стало пасмурно — и вскоре густой и обильный снег повалил на землю и шёл, не переставая, всю ночь, покрывая пушистой пеленой лёд на заливе, прибрежные холмы, лесные дороги, крышу скита и только что расчищенную перед ним площадь.

Утром взошедшее солнце осветило сверкающие девственной белизной анзерские просторы.

В первый день Пасхи была чудесная погода, в воздухе впервые запахло весной, а к первому мая весь новый снег, выпавший на Страстной, растаял и, смешавшись на площади перед домом с обильным песком, превратился в жидкую грязь, в которой вязли ноги согнанных на митинг подневольных людей...

Но перед глазами ослепительно блестел на солнце своей снежной пеленой морской залив, и над ним любовно склонялось северное бездонное небо, благое и безгрешное, говоря людям о вечной Правде и Красоте, в которых когда-нибудь растворятся все их временные, земные страдания.

Сыпняк

(в сокращении)

I

Сыпняк был в разгаре. В одной только Голгофской больнице из сыпнотифозного барака ежедневно в среднем выносили по шестнадцати покойников; вырытых за лето четырех траншей, на триста трупов каждая, не хватило и до середины зимы. Приходилось срочно заготовлять новые — и по склону Голгофской горы днём и ночью горели костры для оттаивания закаменевшей почвы.

Машинистка санчасти, печатавшая отчётную сводку, вернулась в женбарак с сенсационным известием: из 126 тысяч населения Соловецкого архипелага за один только последний месяц вымерло от сыпного тифа 14 тысяч!

Молоденькая жена начальника Анзера — единственная на всём острове «вольная» женщина, а потому невероятно скучавшая и — на безрыбье и рак рыба — зачастую забегавшая поболтать в женскую кустарку, покатывалась со смеху, рассказывая в вышивальном цехе:

— Ну и нахохоталась же я вчера около Вовки («Вовка» был её супруг)! Мало вам, говорю, каждое утро и вечер живым поверку делать! Подумайте: они вчера мертвецам поверку устроили! Недосчитались, видите ли, кого-то на вечерней поверке и испугались: уж не сбежал ли он. Да вовремя сообразили — их сейчас столько мрёт, что не всех и отмечать успевают, Ну вот, чтоб зря не волноваться, они и решили сначала поискать беглеца в траншеях — прежде-то чем посылать погоню. Отправились ночью с фонарями на гору и заставили санитаров вытаскивать покойников и рядами раскладывать на снегу — точь в точь как на поверке живых, только что не стоймя их ставили, и притом совсем голых... Ну, у каждого ведь на груди химическим карандашом фамилия написана — так они с фонарями обходили ряды и читали, пока не нашли мнимого беглеца. Потом санитары их полночи в яму сбрасывали. Потеха!

36

[...] И она раскатисто хохотала.

Всё это, конечно, было очень смешно и забавно, но кустарки, слушая её болтовню, почему-то не смеялись, и только некоторые, наиболее проникнутые духом чинопочитания, из уважения к «начальнице», как её все называли, вяло силились выдавить улыбку на своих угрюмых лицах.

II

По-видимому, отчетная сводка дошла до Москвы, и в лагере был получен строгий приказ: в кратчайший срок какими угодно мерами прекратить эпидемию.

«Меры» были пущены в ход самые разнообразные: между прочими, были образованы из заключённых комиссии по борьбе с сыпным тифом с директивами обследовать санитарные условия быта и санитарное состояние заключенных, с полномочиями, где надо, принимать самые решительные меры.

В анзерскую комиссию вошло несколько озорниц — малокультурных и малочистоплотных, которые устроили себе развлечение из обследования голов своих товарок и вынесения для некоторых из них, в особенности — соперниц, категорического приговора: обрить наголо!

Курчавая брюнетка Маруся Бочкова, у которой прическа была главным её украшением, оказалась первой жертвой их остроумия и произвола: никакие доводы и протесты не были приняты во внимание, и суровый приговор был приведён в исполнение, хотя никто не сомневался в том, что у Маруси Бочковой голова была чище, чем у некоторых членов комиссии. [...]

На Троицкой, по рассказам, брили поголовно все духовенство[...]

В два часа ночи, как только вернулась в барак первая партия, нас подняли и погнали в баню, не позаботившись хотя бы проветрить и подмести её после целосуточного пребывания в ней восьмидесяти женщин, лишённых возможности уединяться из неё для каких бы то ни было надобностей и вынужденных поэтому пользоваться ею же как уборной.

Эта ночь в бане вспоминается мне сейчас как полный кошмаров горячечный бред.

При мигающем свете тусклой керосиновой лампы, еле горевшей вследствие отсутствия кислорода, выдышанного предыдущей партией, в прокуренной, паркой и смрадной атмосфере донельзя загрязнённого помещения, среди тёмных бревенчатых стен старой монастырской бани, под низким и

37

таким же тёмным дощатым потолком кишели голые женские тела: одни — молодые, хорошо сложенные, другие — старые, высохшие или расплывшиеся, с отвислыми грудями и животами, но все при этом одинаково пёстро растатуированные, как это принято в уголовной среде.

Чтобы как-нибудь скоротать время, затянули хоровые песни, потом пустились в пляс. Хоровод из голых женщин с хохотом и гиканьем кружился посреди бани, а внутри его такие же голые женщины прыгали вприсядку. Это была какая-то бешеная свистопляска, сущий шабаш ведьм с Лысой горы, бесовское радение, Вальпургиева ночь.

Мать Вероника, распустив по плечам волосы и стараясь прикрыть полотенцем свою наготу, стояла с запрокинутой головой, прислонясь к бедой каменной печке, в позе христианской мученицы первых веков, как живое воплощение беклемишевской статуи[...]

В сумерки разрешили пользоваться водой и мыться. Одновременно стали вносить в предбанник узлы продезинфицированной нашей одежды, от которых баня сразу наполнилась едким запахом серных испарений. Спеша и толкаясь, расхватывали женщины свои вещи и торопливо, кое-как одевались, чтобы скорей вырваться, наконец, на свежий воздух[...]

III

Измученная и усталая до полусмерти, возвращалась я в свою «келью» с одной мыслью — поскорей переодеться во всё чистое и растянуться на постели.

38

Но здесь меня ждал новый неприятный сюрприз: комната, в которой помещался наш вышивальный цех и в которой я тогда жила в качестве его заведующей, была использована в наше отсутствие как дезинфекционная камера, и войти в неё, казалось, не было никакой возможности, несмотря на раскрытую форточку и затопленную для вентиляции печь.

Однако больше двигаться было некуда, да и меня так тянуло в постель, что я превозмогла себя и вошла в удушающе едкую атмосферу, наполнявшую комнату.

Вскоре мне стало плохо, и когда наша командирша зашла ко мне, чтобы узнать, как я себя чувствую, я с не свойственным мне раздражением наговорила ей много лишнего.

— Если нас специально хотели заразить сыпняком и впридачу наградить венерическими заболеваниями — ничего удачнее этой «санобработки» нельзя было бы и придумать: запереть чуть не на сутки около сотни голых людей, вшивых с невшивыми, и заставить их сидеть на скамьях, на которых только что до них сидела сотня голых венеричск! [...] Скамьи эти не только не помыли после них, но и нам не позволили это сделать — закрыли краны, чтобы мы «зря» воду не тратили[...], а перед уходом все были уже такие усталые и измученные, что почти и не мылись, так торопились скорей вырваться на чистый воздух. А пол! Загаженный, заплёванный, весь в окурках и кое в чём похуже! А мы голыми ногами ходили по этой грязи [...]! До сих пор меня Бог хранил — ни разу ещё на себе вшей не находила, ну, а после такой «санобработки» не поручусь: ведь там на нас вши с потолка падали!

— Если хотите, я передам ваши слова начальнику, — сказала командирша, — только ведь я заранее знаю, что он скажет на это: «Вот, подумаешь, барыня нашлась, брезгует простым народом. А сама-то она что за «фря», что не может быть в одном обществе со вшивыми? Нынче дворяне не в моде». Вот что он скажет.

— Да поймите же, что я не о себе хлопочу[...], вот увидите — эта «санобработка» даст лишь новую вспышку эпидемии.

Командирша ушла, а я впала в тяжёлое забытье.

Очнувшись, я увидела склонившуюся надо мной крупную фигуру голгофского главврача[...] Главврач сказал:

— Прежде всего, её надо удалить из этой комнаты: здесь и со здоровым-то сердцем задохнёшься! А на завтра я дам ей бюллетень — и пусть она с утра идёт на воздух[...]

V

Но и в эту ночь мне не скоро суждено было уснуть: стук в дверь поднял меня с постели, и, торопливо натянув шубу поверх рубашки, я с удивлением впустила незнакомого посетителя. Он вручил мне пачку писем с новогодними приветами от моих друзей из Кеми и Соловецкого кремля, пояснив, что только что прибыл в Анзер в кратковременную командировку, а с неделю тому назад был в Кеми и познакомился там с моими друзьями. [...]

Петербуржец, как и я, он был историк-медиевист, а здесь, в лагере, заведовал питомником пушных зверей и в связи с этим вёл такой кочевой образ жизни, расселяя своих питомцев по всему Соловецкому архипелагу: на Анзер

39

он привёз сейчас партию песцов, в Кемь ездил за выписанными из Америки породистыми бобрами.

[...] Мы делились опытом и впечатлениями лагерной жизни, которые во многом у нас были схожи.

— Соловки — страна чудовищно-жутких контрастов, — говорил он. — Я живу в Филипповой пустыни, где некогда спасался митрополит Филипп. Сейчас там находится зоопитомник, а для обслуживания его туда выделены самые подонки соловецкого населения, и то, что сейчас там творится, превосходит позор всякого публичного дома, всякого воровского притона.

Контраст между тем, чем было в течение веков это место, освящённое молитвами спасавшихся там праведников и многих тысяч паломников, и тем, что теперь там происходит, чудовищен, оскорбителен для каждого, в ком ещё живо религиозное чувство или хотя бы уважение к нашему историческому прошлому. А мне этот контраст представляется порой не случайным, а преисполненным какого-то глубокого значения: он словно символизирует наше всеобщее современное духовное и моральное падение, вопиет об искуплении, о спасении — не этих только жалких и случайных жертв нашего беспринципного времени, а всего многострадального русского народа, который когда-то было принято называть народом-богоносцем и который сейчас так глубоко пал, замученный и поруганный. Не в этом ли горниле греха и страданий — искупление, путь к очищению, на котором, может быть, мы снова обретём своего Бога...

— Вы знаете, — перебила я его, — та же аналогия напрашивалась и мне, когда я, приехав сюда, увидела превращённый в руины обезглавленный и обескрещенный Соловецкий кремль. Ведь я была здесь и раньше, до революции, и ещё видела его таким, каким он был прежде[...], когда монахи были ещё здесь полными хозяевами, а богомольцы и богомолки благоговели перед каждой чайкой, каждой веточкой незабудок. Но ведь, в сущности, их благоговение было довольно элементарно: они приезжали в Соловки, как ездят в санаторий — для исцеления своих душевных и телесных недугов. В вашей Филипповой пустыни всегда была очередь перед камнем, который, по преданию, служил изголовьем преподобному Филиппу, потому что считалось, что стоит только обойти часовню посолонь с этим камнем на голове — навсегда исцелишься от головной боли. Такая детски наивная и чистая вера, конечно, трогательна и прекрасна, но всё же эти люди искали здесь лишь избавления от своих страданий, а не самоотречения и бескорыстного подвига веры, какие мы видим здесь сейчас. Потому что наряду с теми «подонками», о которых вы говорили, сколько здесь добровольных, стойких и самоотверженных мучеников и мучениц за веру, и ещё не известно, что перевесит в конечном итоге славной истории Соловков и послужит к их вящему прославлению — тот ли период существования монастыря, когда никто и не посягал на его святость и когда Соловецкий кремль выглядел таким живописным, нарядным и благополучным, — или когда теперь он стоит поруганный, обезглавленный и обескрещенный, в мученическом венце, безмолвным свидетелем всего, что здесь теперь творится. Не служит ли он символом того самого очищения через горнило страдания, о котором вы говорите, очи-

40

щения веры от всего наслоившегося на неё, чисто бытового и граничащего с суеверием? А слепыми орудиями этого обновления и очищения веры оказываются ее гонители — так оно, впрочем, и прежде всегда было. Ведь, в сущности, и самый крест — этот символ христианства — в своё время был не более чем орудием позорной казни и самого кощунственного надругательства над Богом и Человеком, какое когда-либо было в мире...

Своего ночного посетителя я больше никогда не видела, хотя, прощаясь, он предполагал вскоре снова побывать на Анзере и обещал навестить меня. Говорили, что, вернувшись в Филиппову пустынь, он заболел сыпняком и, хотя и выжил, но перенёс тяжёлые осложнения и навсегда остался нетрудоспособным — глухим и разбитым инвалидом. Я слышала потом, что спустя несколько лет он умер в тюрьме.

Мать Вероника

(отрывки)

VIII

Двадцать девять суток провела мать Вероника в келье преподобного Елиазара, в полном одиночестве, но далеко не в том душевном состоянии молитвенного экстаза, которое она стремилась пережить в этих стенах. Несмотря на то, что теперь ей никто не мешал молиться, хотя бы и по 24 часа в сутки, она часто не находила в себе необходимого душевного спокойствия и равновесия, чтобы сосредоточить все свои помыслы и чувства на устремлённости к Богу. Ряд внешних условий и обстоятельств, с виду незначительных и не достойных внимания, препятствовал этому: начались заморозки, и в карцере, который не отапливался, становилось с каждым днём все холоднее, а она и не подумала захватить с собой сюда ни одеяла, ни тёплой одежды; горячую пищу давали через сутки, да и ту она не всегда находила возможным есть, т.к. шёл Филиппов пост, и она ни за что не согласилась бы нарушить монастырский устав, разрешив себе есть в эти дни рыбное или пищу, заправленную «елеем», т.е. растительным маслом; поэтому она часто по нескольку дней кряду жила лишь на хлебе и воде.

Голод и холод, оказалось, имели над нею гораздо больше власти, чем она могла это себе представить, и она страдала не только от того, что мёрзла днём и ночью и непрерывно, до дурноты, хотела есть, но и от того унизительного в её глазах сознания, что её душевное состояние оказалось в такой рабской зависимости от чисто физических и таких, в сущности, ничтожных лишений. Ей казалось, что если бы на её долю выпали пытки, которым подвергались христианские мученики первых веков, у неё хватило бы силы принять их с радостью, но ведь то, что испытывала она сейчас, было таким распространённым, прозаическим, бытовым явлением, которое было уделом многих самых обыкновенных людей — а ей хотелось ореола мученицы.

Так, стало быть, когда она год тому назад так самонадеянно воображала, сидя в «чёрном вороне» по дороге в ДПЗ, что готова мужественно принять любые испытания[...], да и потом, в ту ночь после приговора, она переоценивала свои силы: ей рисовались героические картины из Четьих Миней, а не серьёзная готовность на любые, быть может, и будничные ис-

41

пытания в виде простых и неинтересных бытовых затруднений. А между тем оказалось, что именно такие житейские затруднения переносились ею всего труднее. И это оттого, что она находилась во власти громких слов и красивых фантазий, оттого, что не могла отвыкнуть от горделивого самолюбования. Ей вспомнился рассказ об одном послушнике, который ежедневно легко клал по тысяче поклонов, а когда его духовный руководитель, заподозрив в нём вот такое же, хотя, быть может, и неосознанное, самолюбование, запретил ему класть в день больше двадцати, тому это оказалось не под силу, и через несколько дней он со слезами, земно кланяясь, умолял духовника разрешить ему снова класть по тысяче поклонов. «Не могу я по двадцать класть, спину разламывает, сон одолевает, зевота. А по тысяче клал легко — сам не понимаю, почему». Но духовник сказал: «А я объясню тебе, почему: класть по тысяче поклонов тебе помогала твоя гордыня, сознание превосходства над другими, которые кладут по сто, и то устают. Ты беса тешил этими поклонами, а не Богу угождал. Нет, ты заставь себя делать в день по двадцать поклонов, хоть это тебе и труднее, и скучнее, потому что не тешит твоей гордыни, — это гораздо более трудный подвиг».

Вот и она оказалась во власти того же греха: на плаху — хоть сейчас пошла бы с радостью, а вот помёрзнуть немного, поголодать — и сил нет! Как много ещё предстояло ей работать над собой!

И ей вспомнились слова евангелистки в ДПЗ:

— В вас нет смирения и терпимости. Нет внимательного и бережного подхода к людям. Вы слишком самоуверенны, слишком строги к другим и всегда воинственно настроены.

Да, она всегда была готова в бой за чистоту православия, за целомудрие и неподкупную честность. Но не была ли она и правда слишком опрометчива и прямолинейна, слишком безаппеляционна в своих суждениях о людях? Ведь грешница, по поводу которой Христос сказал: «Пусть первый камень бросит в неё тот, кто сам без

42

греха», была продажная женщина, быть может, такая же, как эти «урки», от которых она так брезгливо сторонилась — она, повинная в стольких грехах! И, однако, эта грешница стала потом святою...            

Так, пользуясь вынужденным бездействием своего одиночного заключения, подвергала она строгому и нелицеприятному пересмотру всю свою жизнь, все свои взгляды и убеждения, и прежде всего — самоё себя, свои поступки, своё отношение к людям. [...]

В сочельник, вскоре после вечерней поверки, снова загремел замок, и завкарцером конспиративно сунул ей корзину с передачей.

— Из женбарака, от монашек, — пояснил он. — Упросили передать. Только вы уж не подводите меня, спрячьте перед утренней поверкой.

Мать Вероника узнала кастрюли Шурочки и Дашеньки. Еще недавно она гневно отвергла бы их приношение, но теперь приняла и даже просила благодарить и поздравить с наступающим праздником. [...]

В корзине оказалась сладкая рисовая «кутья», взвар из сушёных фруктов и белая булка.

Мать Вероника хорошо понимала, что в карцер она попала по проискам Шурочки и Дашеньки и что полученная ею от них передача едва ли вызвана искренним участием к ней; скорее, предвидя близкое окончание срока её заключения и учитывая неизбежность скорой встречи, они дипломатически решили заблаговременно задобрить и обезоружить её. Но она уже не чувствовала против них ни обиды, ни гнева; всё, что так волновало её тогда, до карцера, отодвинулось так далеко-далеко. Больше того: она вдруг осознала, что сейчас она не могла бы уже как-либо обидеть их, задеть их самолюбие, причинить им неосторожным словом или поступком какое-либо страдание: она уже любила их, притом — не рассудком, во исполнение заповеди, а слепо, безотчётно и непроизвольно. Так вот она какая, настоящая живая любовь, подлинное, искреннее прощение!

Светлая и чистая радость горячей волной наполнила её душу.

Маленькое квадратное окно карцера, забранное железной решёткой, выходило на север. Из него открывался вид на застланный снежной пеленой морской залив, на прибрежные холмы, тонувшие в глубоком сумраке зимней ночи.

Мать Вероника стояла у окна и смотрела на звёздное небо. Одна особенно крупная и лучистая звезда выделялась между другими. «Рождественская звезда», — подумала она.

Сейчас в церквах идёт служба. Её церковь в Ленинграде переполнена молящимися. Празднично горит паникадило. Посреди церкви на аналое — икона Рождества Христова, окружённая свежей зеленью и живыми цветами, перед нею теснятся десятки восковых свечей, хор поёт рождественские песнопения, а прихожане — мать Вероника многих из них видит сейчас — медленно, непрерывным потоком движутся к иконе и, приложившись, подходят под благословение батюшки, который, усталый, но радостный, всех мажет елеем и поздравляет с праздником.

Мать Вероника мысленно, по памяти, прочла Евангелие, читаемое на этой службе, и запела рождественский тропарь: «Рождество

43

Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума» — и дальше пропела все рождественские песнопения, такие трогательные, с детства любимые! «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение...»

И она сейчас всем существом своим испытывала это «благоволение».

В нерушимой тишине кельи так хорошо звучал её голос. А за окном теперь, охватив полнеба, гигантским веером раскинулась над горизонтом лучистая корона северного сияния. В первый раз в жизни видела мать Вероника это величественное и таинственное явление. Как заворожённая, смотрела она на него — и пела, и молилась, и плакала слезами радости и умиления. И трогательно звучала песнь Богородицы: «Величит душа Моя Господа, и возрадовася дух Мой о Бозе Спасе Моем, яко призре на смирение рабы Своея».

Наверное, такое же северное сияние не раз наблюдал из этого же окна преподобный Елиазар. И вдруг матери Веронике почудилось, что она не одна сейчас молится здесь у окна, любуясь этим феерично-праздничным небесным явлением: тихий, добрый и ласковый старичок в чёрной скуфейке, с чётками в руках — точь-в-точь монашек с нестеровской картины — истово крестясь, подпевает ей. Она не видела его, но всем своим существом чувствовала его невидимое присутствие. И, закончив всенощную, она с душевным волнением запела: «Святителю отче Елиазарс, моли Бога о нас». Всю ту ночь провела мать Вероника в молитвенном бдении, и радостно, празднично было у неё на душе, когда снежный залив засверкал под лучами утреннего солнца. Это наступил тридцатый день её заключения.

На следующее утро с красными ознобленными руками и с воспалёнными веками на осунувшемся, но просветленном лице вернулась мать Вероника в женбарак.

IX

Её место в кустарке уже было занято недавно прибывшей в лагерь игуменьей какого-то южного монастыря. Но ей сообщили, что в её отсутствие старший врач голгофской больницы, узнав случайно, что она когда-то кончила курсы Красного Креста и работала сестрой в операционной столичного госпиталя, попросил начальника откомандировать её на Голгофу: больных было много, и персонала не хватало.

Радостно приняла мать Вероника это известие: её тянуло теперь к людям, к живой, полезной работе, а Голгофа, кроме того, привлекала её как место, связанное с трогательным, чудесным преданием.

Идя теперь со своими пожитками на спине по льду Елиазаровского озера, она вспоминала это предание.

Это было в 1712 году, ранним июньским утром. Вот здесь, на горе, над Елиазаровским озером, стояла келья иеродиакона Паисия. У него была большая духовная близость с иеромонахом Иовом (в схиме Иисусом), строителем Анзерского скита, опальным духовником Петра I. Иов всё ещё жил московскими воспоминаниями и в беседах с Паисием отводил душу, поверяя ему свою скорбь по поводу увлечения царя всем иноземным и свою тревогу за судьбу русского народа. Отец Паисий всегда умел успокоить его, укрепляя в нём веру в то, что Бог сохранит

44

народ и не попустит искажения веры и обычаев отцов. И они часто соединяли свои горячие молитвы, прося у Бога защиты и помощи своему народу и мудрого руководства царю.

Вот и в это утро Иов после всенощного бдения в своей анзерской келье [...] вышел на воздух и направился по тропинке к Елиазаровскому озеру.

Вот он осторожно постучал в дверь кельи о. Паисия: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». «Войди, отец Иов», — отозвался о. Паисий. Они встали рядом перед висевшей в углу иконой Божией Матери Нечаянной Радости, перед которой тут когда-то молился преподобный Елиазар, живший в этой келье более чем за полстолетия до них, и вместе совершили утреннее правило. Потом они отправились бродить по лесу, который тянулся на восток до самого моря.

Тропинка шла в гору. Молодая листва берёзок и осинок золотом сквозила на солнце; алмазами сверкала роса под ногами, в траве мелькали бледные северные фиалки, подснежники, в цвету стояли кусты черники и брусники. Лесные птицы перекликались на тысячи голосов.

И они пели на ходу: «Богородице Дево, радуйся, благодатная Мария» — и все выше поднимались в гору. Они любили ходить сюда и с вершины горы любоваться открывавшимся широким видом: весь остров, как зелёной щетиной покрытый хвойными и лиственными лесами, лежал под их ногами, а вокруг, куда ни глянь, до самого горизонта простиралось море, и только на западе виднелась полоска земли — это был главный Соловецкий остров. Между зеленью лесов там и сям, как стёклышки, поблескивали многочисленные анзерские озёра, и вдали белела колокольня Анзерского Троицкого скита.    

И вот в это утро, не успели они подняться до вершины, им предстало чудное видение: навстречу им, легко и плавно, не касаясь земли, спускалась Божия Матерь, сопутствуемая преподобным Елиазаром. Оба инока упали ниц, а Божия Матерь, приблизившись, сказала:

— Гору сию нареките Голгофой, потому что со временем ей надлежит стать неисчислимым кладбищем. На вершине её постройте храм в честь Страстей Господних. Я же вовеки пребуду на месте сем.

И видение исчезло.

Блаженный Иов исполнил повеление Божией Матери и, построив на вершине горы белый каменный храм, переселился в основанный им тут Голгофо-Распятский скит. Останки его погребены под высоким белым крестом у самых стен Голгофского храма.

Монахи поняли слова Божией Матери как повеление сделать на горе монастырское кладбище и в течение двух столетий хоронили братию по склону горы. И только теперь, когда Соловки стали лагерем, а Голгофский скит — больницей, знавшие предание об анзерском чуде усмотрели в словах Божией Матери пророчество: по распоряжению лагерного начальства могилы монахов были сровнены с землёй, а весь склон изрезан траншеями — братскими могилами умиравших на Анзере заключенных соловчан. Смертность в лагере была высокая, и вскоре вся гора, от вершины до основания, оказалась захороненной. Кладбище действительно оказалось «неисчислимым», а гора — подлинной Голгофой. Деревянная церковка с чешуйчатым куполом, построенная

45

на склоне горы, на месте явления Божией Матери, служила теперь карцером, а в Голгофском храме был инфекционный барак.

Каждую весну вся гора покрывалась крупными синими незабудками. Рассказывают, что цветы эти появились здесь впервые со времени чуда, и в этом усматривают подтверждение обещания Божией Матери «вовеки пребывать на месте сем».

XIII

В феврале привезли с Троицкой заболевшего сыпным тифом православного епископа очень преклонных лет. Сыпнотифозный барак был переполнен, и его положили на добавочную койку, которую вплотную приставили к одному из южных окон бывшего Голгофского храма. Он долго находился без сознания, но однажды, благополучно пережив кризис, пришёл в себя и молча озирался. Когда мать Вероника подошла к нему, он спросил: «Ведь это голгофская больница?», — и на её утвердительный ответ спросил ещё: «А где же Голгофский храм?» Мать Вероника сказала: «Вы в нём сейчас находитесь: в нём давно уже инфекционный барак». Епископ внимательно оглядывал грязные голые стены палаты.

— А ведь я служил здесь когда-то, — сказал он, — в день двухсотлетия анзерского чуда, 18 июня 1912 года. Великое торжество здесь было тогда. Со всех концов России съехались епископы, тысячи богомольцев. Храм сиял огнями. После Литургии был крестный ход к церковке, что на месте явления Пресвятой Богородицы. Не знаю, цела ли она теперь?

— Цела, только там теперь карцер, как и в келии преподобного Елиазара. [...]

Епископ поправлялся медленно. Сыпняк дал осложнение на сердце, а у него и до того была грудная жаба и старческий склероз. Не раз казалось, что он умрёт во время такого припадка, но заботами матери Вероники, принимавшей все меры, он выкарабкивался пока и только слабел раз от разу. Однажды утром мать Вероника нашла его улыбающимся, радостно возбуждённым.

— У меня сегодня ночью было видение, — сказал он. — Я вас ждал, чтобы рассказать. Вы видели, какая звёздная ночь была сегодня? С моего места у окна так хорошо виден весь небесный купол, и море под ним до самого горизонта, и склон горы с братскими могилами анзерских страстотерпцев. Я лежал и молился, глядя на звёзды. И вдруг вижу — они медленно перемещаются, образуя как бы венцы, и приближаются к земле — ниже, ниже, и всё ярче разгораясь. [...] Спустились до самой земли и остановились, словно повисли, над братскими могилами. Пусть мне всё это только привиделось, но ведь и всё, что мы видим, мы видим лишь настолько, сколько Господь в Своей безграничной благости пожелает нам открыть. Мир невидимый необъятнее, да и реальнее мира видимого, хоть и недоступен нашему наблюдению. Вы помните канон всем святым, в земле Российской просиявшим? Там есть пророческие слова[...]: «Подвига злобу убо претерпеша, веру Христову противу учений мира сего яко щит держаще и нам образ терпения и злострадания достойно являюще. О велиции сродницы наши именитии и безыменитии, явлении и неявлении, небесного Сиона достигшие и славу многу от Бога приимшии...» [...] Но ведь именитии и безыменитии они только для нас, а у Бога они

46

все на счету: все, все — и анзерские мученики и мученицы, равно иноки и инокини, блудницы и разбойники. Это ради них Небесная Владычица обещала «вовек пребывать на месте сем». [...] Если бы Господь сподобил меня теперь дожить до 18 июня! Я ежедневно молюсь обо всех, здесь лежащих, но хочется особо помолиться о них в самый день анзерского чуда. 


XV 

Приближалось 18 июня.

В самое утро этого дня мать Вероника, встав раньше всех, собрала пышные букеты незабудок и расставила их в стеклянных банках по всем палатам [...]

Владыка Юстин, заботами матери Вероники по-праздничному вымытый и одетый во всё чистое, на чистой простыне и белых, высоко взбитых подушках полусидел в своей постели у широко открытого окна, за которым шелестели молодой листвой высокие берёзы, обращенный лицом к восточной стене, у которой был когда-то алтарь. Тогда [...] в каждом простенке были иконы, а все стены и своды были покрыты трогательно-наивной фресковой живописью, изображавшей последовательно всю историю Страстей Господних [...] Вон там Он был изображен художником в кандалах, в багрянице и терновом венце, а рядом — Он же, согбенный под тяжестью креста, совершает Свой путь на Голгофу. Дальше, в глубине той ниши, — Он же, вознесённый на кресте, с двумя разбойниками по сторонам; внизу была подпись славянской вязью: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».

[...] Владыка Юстин так ярко видел картину бывшего здесь храма, что она представлялась ему уже не как воспоминание, а как реальная действительность: он уже действительно видел и иконостас, и живопись на стенах — не духовными только, а и телесными очами, как слышал сейчас телесными ушами монастырское церковное пенис [...] Тихо и ровно теплились огоньки лампад и бесчисленных восковых свечей. С лёгким шелестом отодвинулся тёмно-красный шёлковый занавес — и торжественно, тихо раскрылись Царские врата. На пороге, в лучах утреннего солнца, стоит со Святыми Дарами в руках преподобный Елиазар — совсем такой, каким он изображён на соловецких иконах, а по сторонам его — Царица Небесная во всей Своей славе и блаженный Иов. Взоры их устремлены в самую душу владыки Юстина. Чудесное видение в голубых клубах ладана уже близится к нему.

47

В несказанном восторге он сделал усилие встать — и неземное сияние озарило его, проникло до дна в его восхищённую душу.

XVIII

Прошло пять лет. Многое изменилось в Соловках. Поредели вековечные леса, из года в год вырубаемые заключенными-лесорубами, исчезли или изменили до неузнаваемости свой внешний вид многие старые монастырские строения[...]

Одно осталось неизменным: ежегодно повторявшиеся эпидемии — сыпного тифа зимой и дизентерии летом, да старшая сестра голгофской больницы шестой год бессменно подвизалась на своём посту [...]

Однажды ранним февральским утром по больнице разнеслась тревожная весть: мать Вероника серьёзно заболела, а вскоре врачом был установлен и диагноз: сыпняк. [...]

Мать Вероника болела без особо высокой температуры, без бурных приступов бреда, но врач с тревогой ждал кризиса, опасаясь, что её переутомлённое сердце и изнурённый организм не выдержат перелома. Мать Вероника и сама понимала это. Слабеющим голосом поручила она ему, в случае её смерти, известить её друзей в Ленинграде [...] Потом распорядилась созвать персонал и всех ходячих больных. Каждому, прощаясь, сказала ласковое слово, а лежачим больным просила передать её прощальный привет и благословение. Всем желала здоровья и возвращения на родину.

Оставшись потом с дежурившей у её постели сестрой, она закрыла глаза и уже ничего не говорила. Всю ночь она шептала молитвы и медленно крестилась холодеющей и плохо повинующейся ей рукой. Тихие слезы струились из-под её сомкнутых век по впалым щекам. Под утро она скончалась.

Если бы Верочка Языкова могла увидеть теперь распростёртое на лагерной больничной койке худое и длинное тело матери Вероники, она едва ли узнала бы себя[...]

Но Верочки Языковой давно уже не было ни на том, ни на этом свете — она умерла как пустая форма, как внешняя оболочка зерна, которое долго невидимо таилось в ней[...], но которое — в скорбях и муках — пробудилось однажды, проросло и, сбросив мешавшую шелуху, выросло в конце концов в большое, крепкое и стойкое дерево, многим послужившее нравственной опорой и защитой, — в мудрую и до самозабвения любвеобильную мать Веронику, безвестную праведницу, только что отошедшую из этого мира борьбы и страданий, чтобы возродиться для вечной жизни, где несть ни печалей, ни воздыханий и где, без сомнения, она сопри-числится к лику таких же, как она, безымянных и неканонизированных анзерских страстотерпцев.

Много мелких и слабых душ очерствело и погибло в условиях лагерной обстановки, но эта же лагерная обстановка помогла пробудиться и выявиться неисчерпаемо богатым духовным силам казалось бы, пустой, черствой и честолюбивой светской женщины

— Веры Александровны Языковой.