Из писем жене и матери

Из писем жене и матери

Оксман Ю. Г. Из писем к жене и матери / предисл. Ксении Богаевской // Доднесь тяготеет. Т. 2 : Колыма / сост. С. С. Виленский. – М. : Возвращение, 2004. – С. 440–448 : ил.

- 440 -

ОБ АВТОРЕ

Юлиан Григорьевич Оксман был арестован в Ленинграде 4 ноября 1936 года по доносу одной из сослуживиц — сотрудниц Пушкинского Дома. Вскоре эта сотрудница была привлечена к суду за клевету на кого-то, но на судьбе Юлиана Григорьевича это никак не отразилось. Его приговорили к пяти годам заключения в лагере. В частности, как он мне рассказывал, ему еще инкриминировалось и приобретение для Пушкинского Дома за 5000 рублей архива «пресловутого генерала Кутузова». Когда началась Великая Отечественная война, в лагерь приехала «тройка» и прибавила ему еще пять лет за «клевету на советский суд». Клевета эта заключалась в его утверждении, что он ни в чем не виноват.

5 ноября 1946 года, ровно через десять лет после ареста, пробыв в лагерях на Колыме, как говорили там, «от звонка до звонка», Юлиан Григорьевич был освобожден. Протащившись в товарном составе, постоянно стоявшем на запасных путях, более месяца, он приехал в Москву 30 декабря. На перроне его ждала жена Антонина Петровна, которая весь месяц приходила на вокзал в надежде его встретить.

Три месяца промелькнули в свиданиях с родными, друзьями, коллегами, на вечерах у пушкиниста М. А. Цявловского, в Литературном музее, в редакции «Литературного наслед

- 441 -

ства». Но бездействие скоро начало тяготить Оксмана. Он стал искать себе место за пределами Москвы. При помощи ленинградского литературоведа Г. А. Гуковского, бывшего во время войны в эвакуации в Саратове, он получил должность профессора в Государственном Саратовском университете. 8 апреля 1947 года Юлиан Григорьевич уехал в Саратов, где ему довелось проработать более десяти лет.

В жизни Ю. Г. Оксмана переписка занимала очень значительное место, в особенности в годы его пребывания в Саратове. Писал он и с Колымы, где работал лесорубом, сапожником, бондарем, банщиком, сторожем. Сохранилось более 60 писем его оттуда к жене и к матери. Мы публикуем фрагменты из них. Находясь в тяжелых условиях, оторванный от любимого дела, ученый никогда не падал духом, не жаловался на свои невзгоды, старался внушить надежду на лучшее своим близким, может быть, не всегда искренно, а чтобы успокоить их. О действительных условиях его жизни там можно судить по записи 1960-х годов, найденной мною после его смерти в его бумагах: «Никак не забыть зимних дней в Адыгалахе. Когда термометр показывал 50 градусов и больше («актировались» только дни, когда температура была больше 52 градусов), я ощущал легкий шелест замерзающего пара — это было мое дыхание (воздух, который выдыхали мои легкие, шелестел). Холода я не чувствовал, так как ветра не было, одет я был хорошо, но сердце замирало. Мне вдруг начинало казаться, что я не дойду до лесоповала, я считал шаги, вот-вот упаду!»

Ксения Богаевская

ПИСЬМА К ЖЕНЕ И МАТЕРИ

12 августа 1940 г. (матери)

«Лета в этом году почти не было, т.е. настоящих летних дней было не больше 10 — 15. Сейчас уже отошла первая декада августа, от 11 до 2-х чудесно, но холодный ветер с Ледовитого океана дает себя знать сразу же после обеда (а обедаем мы здесь рано, перерыв с 12 до 2-х). Впрочем, я на климат здешний, несмотря на все его каверзы, жаловаться не могу: чувствую себя хорошо, зимою даже лучше, чем весною и летом, когда очень уж грустно становится».

6 сентября 1940 г.

«Сентябрь у нас стоит великолепный, да и вообще осень на Колыме <...> гораздо лучше лета, короткого, неопределенно изменчивого, сырого, с ветрами, действующими на нервы и т. п. <...>

- 442 -

26 октября <1940 г.?>

«...с удовольствием выбегаю к 7 утра на работу, с удовольствием еще большим возвращаюсь в 6 часов вечера в палатку, быстро приготовляю себе что-нибудь или подогреваю, кипячу чай или какао с твоими сухариками (очень, очень вкусными, и не только потому, что прислала их ты, хотя и это, конечно, значит для меня немало), читаю что-нибудь. Последнее время вечером редко выхожу на работу в цех¹ и ложусь поэтому рано. В новых журналах интересного крайне мало, но все больше и больше уделяется места в них материалам о Маяковском. Я слежу за этой литературой очень внимательно, и не только потому, что много в ней просто любопытного (особенно интересны воспоминания Лили Брик и Риты Райт, менее удачны заметки Наташи Брюханенко, которой надо было бы писать попроще и посердечнее, а не делать «интеллигентное лицо» там, где этим ничего не возьмешь и только наведешь скуку). Маяковский оказался и большим человеком и человеком, кровно связанным со своей эпохой, тысячами нитей закрепленным в каждом году первого двадцатипятилетия ХХ века. Поэтому к нему так же, как и к Пушкину, очень оказалось удобным пристраивать и исторические, и литературные, и бытовые материалы об огромном по своей значимости отрезке времени — с 1905 по 1930 год. К писателям кабинетного стиля таких дорог не проложить, ибо от них самих никуда не уйти. Дело не в масштабах таланта, а в широте исторического дыхания...»

15 мая 1941 г.

«Вчера забежал утром ко мне в сушилку горностай — и так весело было наблюдать, как он присматривается к необычной обстановке и как жадно ищет выхода из тюрьмы, в которой неожиданно оказался...»

В лагерь приехала комиссия, во главе которой стоял какой-то деятель, знавший Ю. Г. по Ленинграду. Он отнесся с сочувствием к заключенному «профессору», перевел его на лучшее место — в прачечную, где Ю. Г. получил крошечную собственную комнатку. «Такое было блаженство, свой угол».

К тому же этот человек оставил Ю. Г. несколько книг, в том числе, помню, стихотворения А. К. Толстого.

В прачечной приходилось гладить белье местного начальства.

«Однажды я по неопытности прожег чьи-то брюки. Представляете мое отчаяние?»

¹ Вероятно, обувной.

- 443 -

К счастью, Ю. Г. сообразил, что в поселке живет знакомый портной, побежал к нему, и тот выручил, незаметно починив пострадавшее место.

10 апреля 1943 г. (матери)

«Не представляю, уцелела ли наша ленинградская квартира, сохранились ли мои коллекции и рукописи, но даже если ничего этого уже и нет — не очень огорчаюсь. Наши страдания разделяются всей страной и будут отплачены гитлеровцам сторицей».

20 мая 1943 г.

«...чем реже приходится писать, тем труднее найти нужные слова, тем стеснительнее и неувереннее выражение самого главного, особенно когда грусть и нежность, беспомощность и неизвестность парализуют и мысль, и чувства, и волю. <...> Мои дорогие беженцы, душа болит за всех вас, с нетерпением жду, когда отбросят фашистов из-под Ленинграда <...>, но пока — пока приходится, стиснув зубы и сжав нервы, ждать, ждать и ждать. <...> О себе мне говорить трудно — я здоров, живу в сносных (хотя в прежних) условиях, стараюсь быть бодрым, не терять своего лица, много работаю, но не очень устаю, имею возможность даже следить за новой литературой и перечитывать старое. <...> Досадно, что погибли ваши письма, адресованные Магденко, когда я странствовал за тысячу километров отсюда, затем заболел, затем даже умирал, но каким-то чудом («вторично» в третий или четвертый раз) остался жив, чтобы еще дождаться встречи с тобой, моя радость. Да, «чему бы жизнь нас ни учила, а сердце верит в чудеса». Чудо выручало меня уже не раз, невольно станешь оптимистом даже при самой неутешительной конъюнктуре!»

31 октября г. <1943 г.?>

«Перечитываю в последнее время классиков, а из русских хороших прозаиков, Лескова. Новых книг давно не видел, самая интересная из них «Тысячи падут» Габе — много аналогий, в общем, очень похоже. <...> Из новых фильмов видел только «Сталинград» да «Киноконцерты». Последние очень расстроили, вызвав поток воспоминаний, очень доволен тем, что слышал».

24 ноября 1943 г.

«Вспоминаю тайгу и бесконечную зимнюю многомесячную ночь (точнее, сумерки) у Индигирки, куда меня забросила судьба в 1941 — 1942 г. Мороз 60 градусов, костер, я у костра, всю ночь напряженно всматриваюсь в прошлое («настоящего» тогда для меня не

- 444 -

было, «будущее» было более чем проблематично). <...>

…У костра я не только вспоминал, но иногда писал мысленно целые книги, главу за главой, ярче и легче, чем, бывало, за письменным столом в Ленинграде».

Письмо к двоюродной племяннице, И. М. Альтер, несколько грустное, но кончается на мажорной ноте.

1 сентября <1944 г.>

«Дорогая Ирочка, вот уже и «сентябрь на дворе» — коротенькое колымское лето пролетело так незаметно, как прошла и вся почти жизнь. На днях уехал Мика <брат Эммануил>, и с его отъездом оборвались, кажется, последние якоря. Как это ни странно, но до сих пор я не ощущал одиночество как большое лишение. В тайге ведь в свое время целыми месяцами слова не с кем было перекинуть, а еще раньше были многие месяцы абсолютной изоляции от всего живого, но меня все это трогало очень мало. Я жил или воспоминаниями, или бу

- 445 -

дущими книгами, которые мысленно писал главу за главой, страницу за страницей. Сейчас не то — я чувствую себя бесконечно уставшим от бесперспективности личного быта на ближайшее время, от всего груза последних лет. Даже книги не отвлекают, как обычно. Правда, и читать приходится сейчас не так много, как раньше. Очень огорчает меня и отсутствие писем. От мамы их нет уже два месяца. Тосенька пишет еще реже и скупее. Представляю хорошо их невеселую жизнь, но от этого еще тягостнее. Недавно мне попался чей-то перевод замечательных стихов Киплинга. Посылаю его тебе вместо скучной концовки унылого письма.

Умей поставить в радостной надежде

На карту все, что накопил с трудом,

Все проиграть, и нищим стать, как прежде,

И никогда не пожалеть о том.

Умей принудить сердце, нервы, тело

Тебе служить, когда в твоей груди

Уже давно все пусто, все сгорело,

И только воля говорит: «Иди!»

17 ноября 1944 г.

«...пишу <...> на Аптекарский остров. Ах, как много воспоминаний связано с этим островом в нашей ленинградской жизни 23 — 25-го года, <...> сотни раз наши прогулки приурочивали к району гренадерских казарм и к набережной у старых министерских дач, где так замечательно пахло в летние вечера русской провинцией и петербургскими рабочими окраинами в восприятии Блока и даже Достоевского. Из-за таких воспоминаний и тянет иногда до безумия в Ленинград, хотя в здравом уме уже все, кажется, голосует против этого возвращения».

13 августа 1945 г.

«Письмо осталось неоконченным, моя радость, из-за объявления войны <с Японией>... События меня бесконечно бодрят, и я даже помолодел от их темпов. Фашизм во всех его разветвлениях будет уничтожен и выкорчеван с корнем не только на Западе!»

12 сентября 1945 г.

«...я тебя не поздравил до сих пор с окончанием мировой войны. Для нас на Колыме это двойной праздник во всех отношениях — ведь Япония от нас очень близко, и это накладывало на весь стиль нашей жизни особый отпечаток...»

- 446 -

27 октября 1945 г.

«Вчера удалось мне почти целый день провести в библиотеке для просмотра газет и журналов этого года. С особым интересом прочел все 18 номеров «Войны и рабочего класса» и «Литературу и искусство» за год. Узнал о книге Федина, которая меня очень заинтриговала, о неудачах Зощенко, посмотрел фотографии наших писателей на фронтах, подивился скудости информации о смерти Юрия Николаевича <Тынянова>. Сейчас как-то притупилась у меня острота этой потери, но просто оттого, что не могу об этом думать. А как вспомню — так страшно становится от безвоздушного пространства вокруг нас...»

Как видим, последний год в Магадане Ю. Г. жил почти на свободном положении, ходил по городу, в библиотеку и, кажется, даже в частные дома людей, с которыми он там познакомился. В Магадане он много читал и частично восстановил свои пробелы в литературе тех лет.

20 июля 1946 г.

«Ты, я надеюсь, учитываешь все своеобразие географических широт и долгот и границу между Дальним Востоком и прочими частями нашей родины. То, что у вас закончилось, у нас заставляет быть в полной боевой готовности, работать по-фронтовому и не рассчитывать на передышку».

1 августа 1946 г.

«...никаких перемен в нашем быту нет; живу все-таки гораздо нервнее, чем прежде, когда ничего не знал и будущее рисовалось только в отвлеченных тонах. <...> Что делать и на что ориентироваться? Оставаться ли мне здесь после освобождения, чтобы оформить лучше свои юридические и бытовые дела, или ехать на Большую землю при первой физической возможности, которая может представиться до конца декабря. <...> Ясно я себе представляю только колымский вариант, т.е. самый простой, поскольку здесь я легко могу устроиться, не являюсь белой вороной, никого не пугаю и не смущаю, а наоборот, считаюсь очень полезным, как дефицитный специалист. <...> Оставаться здесь больше, чем на год, значит, крест на всяких надеждах реставрации.

Я понимаю, что очень огорчаю тебя своей неуверенностью, своей растерянностью перед завтрашним днем, но, право, нет уже сил на искусственную зарядку — они все растрачены

- 447 -

за эти годы, даже странно, как их хватало до сих пор. С каждым месяцем я чувствую себя слабее — не физически, а морально. Голова работает неплохо, даже, пожалуй, совсем хорошо, лучше, чем на Большой земле в последние годы, когда разменивался очень уж много на ненужные дела и заботы, но от этого не легче. Недавно стал работать над «Наукой логики» Гегеля — очень удачно, пробовал писать — тоже получается интересно, думаю о прочитанном — тоже не совсем тривиально. Острота и глубина понимания лучше, чем были прежде, когда боялся широких разворотов мысли, загонял себя в углы комментариев. Так обидно, что себя суживал всю жизнь, впрочем — так уж само собою складывалось все, никто не виноват в этом».

8 августа 1946 г.

«...очень уж переломный период дает себя знать. Физически все обстоит благополучно <...>, но психически нет ни прежней устойчивости, ни уверенности, ни даже понимания иногда, что можно и чего нельзя, что хорошо и что плохо. <...> Я очень соскучился и по тебе и по настоящей работе. Сейчас перечитываю «Вопросы истории» за полтора последних года (принес один знакомый на несколько дней) — вижу, что не только не устарел я, а наоборот, мог бы с успехом быть в самых передовых рядах и на историческом, и на литературном фронте. Я писал тебе, что хотел бы написать «Историю изучения Пушкина». Набросал уже большую главу о пушкинистах ХХ века, сейчас застрял на Лернере. Выходит очень остро и интересно — беда, что нет даже элементарных справочников и основных изданий. <...>

Август у нас в этом году дождливый, но не холодный. Боюсь, что осени хорошей не будет, как не было и лета. Настроение не поднимается, может быть, из-за унылых пасмурных дней. <...> Недавно пересмотрел комплекты центральных газет за полгода, поражен убылью в академических рядах и отсутствием кадров, особенно в области гуманитарных наук. Подумал и о том, что в 1949 году новый большой пушкинский юбилей — 150 лет со дня рождения, а в 1950 году — 125-летие «14 декабря». И для одного, и для другого юбилея у меня очень много почти законченного, требующего только нескольких месяцев технического оформления, без всяких архивных и библиографических справок и выписок. Впрочем — я, может быть, не прав, надеясь, что все эти бумаги сохранились».

- 448 -

3 октября 1946 г.

«Понимаю очень хорошо твое обращение к вознесенским дням нашей юности, такой бесконечно далекой и в то же время как будто бы более близкой, чем 1936 год! <...> Неужели мы уже становимся старыми? Я никак не хочу и не могу с этим примириться. Чувствую я себя даже сейчас на 10 лет моложе, а не старше, чем это было 10 лет назад».

Здесь уместно добавить несколько цитат из писем Юлиана Григорьевича ко мне.

28 марта 1953 г.

«В Саратове 26-го числа бушевал ураган. <...> Очень тяжело все это отразилось на сердце: я шел из университета домой точно в таком состоянии, как когда-то в шестидесятиградусный мороз возвращался на Колыме с работы в палатку, т.е. с полной уверенностью, что не дойду».

26 апреля 1955 г.

«Рад, что вы так довольны своим новым бытом. Это ведь самое главное, лучше ничего ведь не бывает после трудового дня. Я помню колымскую каторгу и блаженное ощущение хорошей палатки!»