Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников

Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников

Эрдман Н.Р. ПИСЬМА МАТЕРИ

250

(16 декабря 1933 г.

Енисейск)

В. Б. ЭРДМАН

Золотая мамочка.

Три последних дня живу бурной общественной жизнью. На носу «Рождество», и меня попросили сделать антирелигиозный спектакль. К несчастью, как я вычитал в одной брошюре, чудес не бывает, а сделать спектакль можно только чудом. Единственная книга в городе, которая могла бы помочь в этом деле, пропала из библиотеки два года тому назад. Выписывать какой-нибудь репертуар из Москвы уже поздно. Местный Союз Безбожников никакой работы, кроме плана работ, не сделал. Сам я в этом вопросе понимаю столько же, сколько и ты, дорогая. Жалею, что ты никогда не заставляла ходить меня в церковь. Чувствую, что для создания настоящего антирелигиозного спектакля необходимо быть верующим.

Сейчас иду на совещание. Совещаний было уже много. Кажется мне, что дело совещаниями и ограничится. Нельзя начинать бороться с богом, когда бог уже на носу. Спохватились бы раньше, и я бы выписал из Москвы все, что нужно.

Перезнакомился с людьми — лучше это или хуже, покажет будущее. Прости меня, милая, что так неразборчиво пишу, очень

251

спешу. Я здоров, солнце сияет, снег блестит, морозы еще не наступили — все прекрасно. Получил от Дины письмо — напугала она меня своим желанием ехать. Ехать сейчас безумие. Из Енисейска не выезжают даже те, у которых кончился срок. Люди не видели пять лет Москвы и все-таки ждут навигации. Как ты живешь, любимая? Что с квартирой? Стараюсь предположить, как вы устроились, и не могу. Прости меня, мамочка, за все неприятности, которые вам доставил. Относительно белых брюк (давно бы надо ответить) ничего не могу сказать. Ко мне они попасть никак не могли. Адрес мой можно давать безбоязненно всем, кто его просит.

Целую тебя, ненаглядная.

Мамин — Сибиряк.

Поцелуй папу. Привет Кате. Хобе кусок сахару.

Поцелуй Анюту. Спасибо ей за «дым отечества» — он мне сладок и приятен и я втягиваю его в себя с большой благодарностью.

Зеленой напишу. Могу себе представить, сколько она тебе натрещала.

(Пишу во время совещания — все думают, что я делаю очень важные заметки).

Целую тебя еще раз, несколько раз. Н.

Получил письмо Бориса — завтра отвечу.

Позвони Зин. Ник. и поблагодари ее за чудесное письмо. Напишу ей, как только кончится горячка с богом.

25 декабря 1933 г.

[Енисейск]

В. Б. ЭРДМАН

Золотая мамочка, что-то я не все вонял в твоем письме.

Ты пишешь: «У нас у всех по комнате». А сколько вас? Где Катя? Ты пишешь: «Катя ночевала у Дины» — следовательно, она вообще живет на Электрозаводской. Борис пишет, что в столовой устраивают коридор — значит, вы помещаетесь в двух комнатах. Вдвоем или втроем? Пока коридора нет, вам приходится все время ходить мимо посторонних людей. Кто эти люди? Не покусали ли они Хобо? Ты пишешь: «Хобо переедет в город, когда Дина вернется». Разве Дина уехала? Я давно не получаю от нее писем. Двенадцатого ты первый раз вышла на улицу — значит, ты очень долго была больна. Почему же я получал телеграммы, что ты здорова? Все-то вы меня обманываете. Ты пишешь, что Наташа часто получает письма от Володи. Разве я пишу реже? Я послал по вашему адресу 18 писем и 12 телеграмм, считая с 15 ноября. Восемь писем тебе, два папе, остальные Дине. Мне думалось, что вы делитесь между со-

252

бой моими новостями, а так как их у меня очень мало, я не хотел писать два раза одно и то же. Теперь, когда вы видаете друг друга реже, я буду писать тебе чаще. Не писал эти дни, потому что работал до глубокой ночи. Написал маленький одноактный водевиль о прорыве на енисейском лесном заводе. Водевиль этот должен быть показан 30 сего месяца партийной конференции. На постановку осталось пять дней — пожалей своего сына, как я жалею партийную конференцию. Вчера несколько человек приступили к организации в Енисейске Краеведческого общества — я вхожу в инициативную группу. Буду работать в Исторической секции.

Пельмени мои имели шумный, но краткий успех. Успех же твоего варенья и кофе продолжался несколько дней и будет продолжаться дальше. Спасибо тебе, родная. Корова, для которой я чинил коровник, принадлежала многочисленному семейству, описанному мною в первых письмах. У моих хозяев коровы нет, вернее, была, но они продали ее этим летом перед тем, как уехать на рыбную ловлю. Тем не менее молоко я пью каждый день. Хозяйка берет его у своей соседки. Я по-прежнему здоров, сыт, бодр, по-прежнему жду с нетерпением ваших писем и по-прежнему люблю тебя, золотая. Целую тебя и папу. Николай.

25/ХII 33 г.

15 марта 1934 г.

[Енисейск]

В.Б.ЭРДМАН

Золотая мамочка!

Сегодня вместе с твоим письмом пришло второе письмо от Ильинского. Оно лишний раз подтверждает наш разговор. Передай ему, пожалуйста, что посылку его я получил (ту, которую посылала Дина); — я писал ему уже об этом, но все-таки на всякий случай позвони.

Переписываю тебе кусочек письма Зинаиды Николаевны. Этот кусочек стоит быть переписанным не только потому, что он стоит тысячу рублей.

«У нас дома была неприятность, в которую замешаны были и Вы. Всеволод Эмильевич решил послать вам тысячу рублей, она у меня долго лежала в шкафу. Но как-то я обозлилась на свою медлительность, взяла эту тысячу рублей и дала Тане3, чтоб она ее отправила. Таня вернулась с почты через двадцать минут и заявила лаконично: «Украли!» Я впала в па-вику первый раз в жизни. Потом испугалась впечатления на Таню, и два дня мы за Таней ходили по пятам. Три недели

253

скрывали от Мейерхольда. Но потом дети не выдержали тайны и умолили меня рассказать Всеволоду. Конечно, мне влетело, что Татьяна носила на почту: «Ребенок, рассеянна». Я дала слово отработать на радио».

Что ты, милая, скажешь? Как видишь, вся эта история стоит гораздо больше тысячи, и отработать ее нужно мне, а совсем не Зинаиде Николаевне.

Если за дружбу платят дружбой, я готов платить Мейерхольдам всю жизнь. Поблагодари их, пожалуйста, за меня, и передай Зинаиде Николаевне, что деньги у меня есть и что, если то время, которое она хочет потратить на радио, она потратит на письма ко мне — потеря для меня будет только находкой. Могу себе представить, как перепугалась Таня. Пишу им сегодня же.

Мейерхольды ко мне так внимательны, что иногда я просто теряюсь.

Золотая моя, здорова ли ты? Как папа? О московском гриппе говорится в каждом письме. Будьте осторожнее. Что с картиной? Хватает ли у вас денег с окончанием съемок?

Я здоров и работаю.

Николай Робертович должен получить пластинки, как только получит — снимусь.

Целую тебя, родная. Твой Николай. Поцелуй отца. Всем привет.

Посылку не получил — еще рано. «Чужого ребенка» не получил — уже поздно.

254

[15—21 ноября 1934 г.

Енисейск]

В.Б.ЭРДМАН

14-го числа исполнился год моему енисейскому житью. Я позабыл об этом дне так же, как о дне своего рождения. Сегодня в присутствии Н. Р. принесли ваши телеграммы, и теперь за мной числятся два обеда. Спасибо вам, милые, за поздравления. Я был в городской библиотеке, и мне удалось установить по Большой Советской Энциклопедии, что я родился в 1902 году. Как видишь, пока я остался в барыше — у меня отняли год и подарили два. Если к концу срока мне подарят еще четыре, я вернусь в Москву совсем молодым человеком.

За последнее время много занимаюсь английским и, кажется, делаю успехи. Это утешает меня в моей работе над пьесой. Если я не умею писать, как Шекспир, то, по крайней мере, сумею его когда-нибудь прочесть. Поцелуй отца за орудия производства, — карандашей у меня теперь целая банка из-под какао и один вид такого богатства не позволяет мне долго лентяйничать.

Как тебе живется, моя золотая? Недавно видел в газете фотографию Электрозаводской улицы — искал тебя, но на снимок попали только чужие мамы.

После двух дней морозов опять потеплело, вернулась луна и по вечерам я катаюсь с Ирочкой на санках. Целую вас, родные.

Николай.

Благодарю Катю за телеграмму. Всем привет. Поклон старику Хобо.

255

[14 февраля 1935 г.

Красноярск]

В. Б. ЭРДМАН

Прости, золотая, что долго не писал. Отъезд из Енисейска назначался каждый день и откладывался на следующий в продолжение целой недели, поэтому я все время был уверен, что обгоню свои письма. По дороге я не мог даже телеграфировать — ехал круглыми сутками, а в местах кратковременных остановок не было телеграфа. К тому же я не знал (и сейчас не знаю), предупреждена ли ты Борисом и Диной о моем переводе, и не хотел волновать тебя неопределенными известиями. Не получив от тебя телеграммы в Красноярске, я еще более в этом утвердился и решил написать тебе только после того, как окончательно узнаю, куда меня направляют. Может быть, я не совсем прав, но при свидании (теперь об этом можно мечтать — возможно, что я буду жить на железной дороге) я тебе объясню причину своего молчания подробней и основательней.

Меньше всего думал, что мне придется просидеть в Красноярске совершенно зря целую неделю. Дежурный комендант отказался пропустить меня к уполномоченному, сославшись на то, что прием ссыльных назначен на пятнадцатое. За последнее время я столько спорил и ругался с новым комиссариатом, что не нашел в себе силы настаивать и решил ждать. Вообще я все больше и больше убеждаюсь в том, что все учреждения похожи одно на другое независимо от того, как они называются. Всюду надо ждать и торговаться. Из Енисейска я ехал без провожатых вдвоем со случайным попутчиком. Погода стояла божеская, и поездку можно было бы назвать почти увеселительной, если бы я не ехал на свой счет. Правда, меня заверили, что в Красноярске мне дорогу оплатят, но, вспоминая, что из Красноярска я тоже ехал за свои деньги, у меня на это мало надежды. Я не спорю — все дорожает, но ссылка становится уж очень дорогой. Эдак можно остаться где-нибудь посреди дороги и заработать еще года три за побег.

Енисейцы провожали меня с большой теплотой, и, когда тронулись лошади, дамочки вынули носовые платки не только для того, чтобы ими махать.

Сейчас я живу у той же хозяйки, у которой жила Дина, едучи ко мне.

В первый день и город и люди показались мне гораздо красивей, чем во второй. На третий день я уже все видел в своем настоящем виде. Вид, нужно сказать, незавидный.

Смотрел «Веселых ребят». Редко можно встретить более непонятную и бессвязную мешанину. Картина глупа с самого начала и до самого конца. Звук отвратителен — слова не по-

256

падают в рот. Я ждал очень слабой вещи, но никогда не думал,

что она может быть до такой степени скверной.

Завтра пятнадцатое, после разговора иду на телеграф. Целую тебя, золотая, будь здорова. Поцелуй отца и передай всем привет. Кланяюсь Кате. Жму лапу Хобо. Николай.

[Май 1935 г.

Томск]

В. Б. ЭРДМАН

После твоего отъезда у меня не было от тебя ни одного письма. Я до сих пор не знаю, как ты ехала, встречал ли тебя отец, и если встречал, то встретил ли?

Надеюсь, что дома все благополучно.

От Володи тоже ничего нет. Неужели тебе не удалось его повидать.

Позвони, пожалуйста, Наташе и передай ей мои самые горячие поздравления. Как живется новому человеку? Верю, что мерзавка-жизнь улыбнется ему так широко, что краешки этой улыбки заденут и папашу с мамашей. Желаю им всякого счастья.

На днях познакомился с директором городского театра. Получил предложение работать, но, к сожалению, только осенью, когда на смену оперетте придет драма.

В майские дни солнце жарило как по заказу и праздники прошли на славу. Сейчас ежедневно льет дождь, снова приходится прыгать с камушка на камушек, как мы это делали с тобой вместе, и одевать пальто.

Как я тебе уже писал, все мои знакомые перевлюблялись в тебя и шлют тебе поклоны и приветы.

Целую тебя, золотая.

Поцелуй отца и поклонись Кате. И напрыгался же, должно быть, Хобка, когда ты приехала. Спи спокойно, милая.

[Лето 1935 г.

Томск]

В. Б. ЭРДМАН

Золотая мамочка,

пожалуйста, приюти у себя на несколько дней Александра Ивановича Дурандина. С сыном Александра Ивановича ты познакомилась у Анны Соломоновны Марковой. Если ты позабыла его имя, то ты, конечно, не забыла его голоса — он спел нам несколько вещей под аккомпанемент своей жены.

Мне очень хотелось бы, чтобы Александр Иванович чувствовал себя у нас так же приятно и свободно, как приятно и свободно я себя чувствую в том доме, где живет его сын.

257

Если Дина в Москве — мне думается, что Гранатный будет удобней Электрозаводской, так как Александр Иванович - должен будет часто бывать в центре. Целую вас, хорошие.

Николай. Привет Кате. Жму лапу Хобо. Было бы неплохо, если бы Борис показал Ал. Ив. какой-нибудь спектакль.

Я сыт, здоров и благополучен.

[Осень 1935 г.

Томск]

В. Б. ЭРДМАН

С 1-го числа начал работать в театре. Платить мне будут 300 р., но 40 рублей будут вычитать за комнату. Денег мне этих, по-моему, хватит, и Борису можно будет хоть немного распустить пояс и отдышаться.

Должность у меня марковская, но я надеюсь, что театр поймет, что из меня невозможно сделать Павлика, и использует меня как-нибудь целесообразнее. Завтра съезд труппы. 5-го начало репетиций.

Режиссеры за мной ухаживают, квартирные хозяева тоже. Думаю, что я действительно сумел бы принести пользу театру, помогая режиссерам делать спектакль, но боюсь, что меня погонят из театра за заведование - литературной частью раньше, чем я это сумею доказать. Поживем — увидим. Прости меня за Шевлягина. Спасибо за посылку.

Целую тебя, золотая. Поцелуй отца. Всем привет.

Кланяюсь Кате. Хобо — жму лапу.

[15 ноября 1935 г.

Томск]

В.Б.ЭРДМАН

Золотая моя.

Надеюсь, что теперь ты уже совсем здорова и я скоро получу от тебя письмо. Уж очень давно я тебя не читал, милая, — не забывай, что ты мой самый любимый писатель.

В театре прошли две премьеры — «Горе от ума» и «Аристократы». Числа 15-го пойдет «Женитьба Белугина». Публика хорошо принимает «Аристократов»1 и немного скучает от «Ума». Спектакли довольно чистенькие и мало чем отличаются от средних московских.

258

Занят я в театре с утра до ночи, но убей меня бог, если я понимаю чем. Ко мне обращаются с вопросами, начиная от париков и кончая музыкой.

Пока что работать для себя совершенно не приходится. Думаю, что постепенно все утрясется, и можно будет уворовывать кое-какое время для пьесы. У Соломоновы бываю редко, и поэтому они меня часто бранят. Анна Сол. уезжает в этом месяце в Сочи и, конечно, повидает тебя в Москве.

Будь с ней, родная, поласковей.

Еще раз благодарю папу за письмо. Его рассказ о Хобкиных художествах имеет в труппе большой успех. Вчера был детский спектакль и я получил в подарок от художественного руководства мешочек со сладостями и клоуна на трапеции. Целую вас, любимые.

Николай.

Все деньги, посланные Борисом, я получил — об этом я писал Дине, тебе и папе.

Пожалуйста, поцелуй за меня Бориса и напиши, что он поделывает.

Привет Кате. Что с Хобо?

[Декабрь 1935 г.

Томск]

В. Б. ЭРДМАН

Спасибо вам, родные, за поздравления — я зашел за ними утром и весь день ходил настоящим именинником, не в пример своему дню рождения, о котором я вспомнил только в двенадцать часов ночи.

Самборская1 (художественный руководитель театра) подарила мне флакон духов, и теперь я сижу на ее репетициях полный доброты и благоухания.

На днях заканчиваю переделку горьковской «Матери». Работа кропотливая и малоинтересная (я вообще убежденный противник инсценировок), но режиссер, которому придется над ней работать, — доволен, а значит, и я могу быть довольным.

Дома за мной очень ухаживают, и я часто жалею, что не могу пригласить тебя в гости. Я уверен, что после Загороднеров мои хозяева показались бы тебе ангелами. Меня они зовут «квартираном».

С сегодняшнего дня, по-видимому, опять наступят морозы. За последнее время было резкое потепление, а сейчас подбирается к сорока. На улице мне не страшны никакие градусы, а в комнате у меня тепло.

Золотая моя, прошла ли у тебя наконец рука? Телеграмму отправлял отец — неужели ты опять не выходишь из дому?

259

Или это я придумал из-за непривычки — обыкновенно это делаешь ты или Катя.

Целую вас, родные мои. Привет Кате. Что с Хобо?

[18 февраля 1936 г.

Томск]

В.Б.ЭРДМАН

На другой день после твоего отъезда меня навестила Самборская и рассказала об огромном успехе «Матери». Все занятые в работе над спектаклем получили благодарность от директора, директор получил благодарность от партийных организаций города, некоторые актеры получили прибавку к зарплате, Самборская слезы и овации публики, Шевелев прекрасную рецензию, а я бутылку вина.

Мне ничего не оставалось сделать, как выпить ее за здоровье автора.

Опухоль у меня почти совершенно прошла, и вот уже третий день, как я хожу по улицам не хромая. Все эти дни пришлось много работать — кое-что накопилось за время болезни, кое-что прибавилось в связи с отъездом Самборской. Самборская уехала в творческую командировку и будет в конце месяца в Москве. Я ей дал адрес Дины.

Как ты доехала, золотая? Чем тебя встретила Москва? Надеюсь, что все здоровы. Любовь Соломоновна уехала на несколько дней в Новосибирск, и я сейчас обедаю вместе с хозяевами. Они посылают тебе приветы и лучшие пожелания. До чего обидно, что тебе пришлось уезжать в такой мороз, — сейчас стоит замечательная погода — шесть-семь градусов.

Часто вспоминаю тебя, родная, и жалею о наших последних днях. Напиши, кого ты покорила на обратном пути? Как чувствует себя отец?

Целую вас, родные.

Привет Кате.

Поцелуй Бориса и поклонись Друцким. Поблагодари Анюту.

[5 апреля 1936 г.

Томск]

В.Б.ЭРДМАН

Золотая моя,

спасибо тебе за папиросы и за Xобкину фотографию. Дина пишет, что старика опять кладут в больницу, — грустно.

В городе весна — небо совершенно чистое, земля совершенно грязная. Если бы было наоборот, было бы намного удоб-

260

ней. Как и всегда, вместе с приходом весны приходят весенние радости. Максимилиан простился с любовью, и вот уже несколько дней, как мне приходится есть суп со слезками.

Моих хозяев выселяет театр, таким образом они лишаются хорошей квартиры, а я — хороших хозяев.

Ленка больна гриппом, Лиде предстоит аборт, а я не получу денег за работу над «Матерью». Одним словом — «Весна идет! Весна идет! Малиновки поют!»

Надеюсь, что московская Весна ведет себя благопристойней — все здоровы и ты не разошлась с отцом.

В театре работаем «Школу неплательщиков». Первый раз увижу Самборскую за своим делом. Говорят, что когда-то она блестяще играла французскую комедию, — посмотрим.

Несколько раз ездил в труд, колонию «Чекист». Познакомился с интересными ребятами. Пригласили меня туда для большой работы, а пришлось сделать совершенные пустяки — изменились сроки. В начале мая они уезжают в Москву на олимпиаду.

Поблагодари Бориса за деньги. Поцелуй отца и передай ему по секрету, что я очень по нему соскучился.

Целую тебя, золотая, будь здорова и не скучай — все кончается, а значит, кончится и это лето. Привет Кате, Анюте. Целую Бабушку. Николай.

[Июнь 1936 г.

Томск]

В. Б. ЭРДМАН

Мне очень грустно, что тебе приходится расплачиваться за мою жизнь. В ней очень много плохого, но мне казалось, что за все плохое я всегда буду отвечать сам. Прости меня, милая, за то, что тебя коснулись неприятности, которые должны были касаться только меня. Пожалуйста, не огорчай себя тем, что произошло, и если можешь, не сердись на Дину.

С театром у меня, кажется, все обстоит благополучно. Я остаюсь в театре до конца срока, буду получать зарплату и жить в той же комнате.

Очень взволнован предложением Александрова работать над сценарием для двадцатилетия Октября. Боюсь только, не останется ли оно одним разговором.

Работать хочу как никогда.

Лето в Томске все еще не начиналось. Дождливо, холодно, о купании нечего даже думать.

Мои хозяева собираются в Москву, конечно, побывают у тебя.

Целую тебя, родная. Поцелуй отца. Кате привет.

Николай. Твое письмо шло 12 дней.

Чидсон. Н. РАДОСТЬ ГОРЬКИХ ЛЕТ

335

Н. Чидсон

РАДОСТЬ ГОРЬКИХ ЛЕТ

Я рано лишилась отца. Он умер, когда мне было два года. Его предки были выходцы из Англии. Вот почему я ношу фамилию Чидсон.

Семья отца обрусела и давно утратила связи с далекими родственниками. Когда я в начале 60-х годов была в Англии, я не пробовала их разыскивать. Было страшно даже подумать об этом. Родственники за границей! Это было ужасное клеймо.

Моя мать, Юлия Карповна Сперанская, была драматической актрисой. Ее семья русская. О себе мама рассказала в книге «Братья Адельгейм». Она была их ученицей и главной партнершей по сцене. Мама вторично вышла замуж в 1922 году, за адвоката, поляка по национальности. Фамилия Мечислава Иеронимовича, моего отчима, потребует немало места в строке. Она звучит — Шонович-Погорский-Забава-Пясецкий.

Наша семья переехала из Петрограда в Москву и поселилась в подвале на Малой Лубянке. После убийства П. Л. Войкова, когда начались гонения на поляков, добрейший Мечислав Иеронимович за свое польско-дворянское происхождение был выслан из Москвы на три года.

Вместе с мамой в детстве я бывала редко. Она гастролировала, и я вечно жила у кого-либо из родных или знакомых.

Окончив балетную школу, я попала в Большой театр. В 1959 году я ушла со сцены и стала педагогом-хореографом.

Мое знакомство с Николаем Робертовичем произошло за несколько месяцев до войны, зимой 1940 года.

Он в это время не имел права жить в Москве, как бывший ссыльный, и поэтому приезжал нелегально в Москву на несколько дней. Останавливался у своих друзей: Гариных, Чирковых, ^Жаровых.

Друзья не только давали ему приют, но даже приезжали к нему в ссылку, как это сделал Гарин. Это было, кажется, в Енисейске. Добираться туда было долго и сложно — чуть ли не неделю. Гарин приехал, пробыл сутки и неожиданно сказал: «Ну, Николай Робертович, я уезжаю». Николай Робертович изумился: «Но вы только что приехали». На это Гарин в силу своей

336

природной застенчивости и деликатности произнес: «Мне кажется, я вам помешал». И исчез!

Николай Робертович вспоминал этот случай.

О Сибири Николай Робертович не любил рассказывать. Даже о том, что Вс. Э. Мейерхольд прислал ему в ссылку свою шубу, я узнала совсем недавно.

Сослан Николай Робертович был в Енисейск на три года на вольное поселение, потом переведен в Томск. Арестовали его в Гаграх, во время съемок комедии «Веселые ребята». В этом фильме, кстати, в небольшом эпизоде снят его отец, Роберт Карлович, который и в жизни говорил по-русски с заметным немецким акцентом.

Артисты труппы, конечно, переживали его арест. Но не обошлось и без комизма. Одна из артисток прислала Николаю Робертовичу с передачей розовый банный махровый халат. Это в каталажку-то!

Поводом для ссылки послужили, как говорили, басни и стихи Николая Робертовича, которые прочел Качалов на одном из приемов. Стихотворение называлось «Колыбельная». Вот его текст:

«КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Видишь, слон заснул у стула,

Танк забился под кровать,

Мама штепсель повернула,

Ты спокойно можешь спать.

За тебя не спят другие,

Дяди взрослые, большие.

За тебя сейчас не спит

Бородатый дядя Шмидт.

Он сидит за самоваром —

Двадцать восемь чашек в ряд, -

И за чашками герои

о геройстве говорят.

Льется мерная беседа

лучших сталинских сынов,

И сияют в самоваре

двадцать восемь орденов.

«Тайн, товарищи, в природе

Не должно, конечно, быть.

Если тайны есть в природе,

Значит, нужно их открыть».

Это Шмидт, напившись чаю,

Говорит героям.

И герои отвечают:

337

«Хорошо, откроем».

Перед тем как открывать,

Чтоб набраться силы,

Все ложатся на кровать,

Как вот ты, мой милый.

Спят герои, с ними Шмидт

На медвежьей шкуре спит.

В миллионах разных спален

Спят все люди на земле...

Лишь один товарищ Сталин

Никогда не спит в Кремле». Познакомились мы совершенно случайно. Я после спектакля пришла в ВТО на какой-то вечер. А Николай Робертович в это-время находился в Москве (таких дней у него было не много). Друзья решили развлечь его и уговорили поехать в ВТО. «Смотрю, — рассказывал Николай Робертович впоследствии, — идет такая «фифа» на выворотных ножках с прямой спинкой, явно балетная, — а надо сказать, что он очень любил балет; — и вдруг я почувствовал, что эта женщина просто так мимо меня не пройдет, что это судьба». Нас познакомили — было много народу, все оживленно разговаривали, а мы отошли с ним в сторону, сели за столик, и он заказал шампанское. Мы с ним выпили по бокалу, говорили о чем-то незначительном, и я довольно скоро ушла домой.

Я была замужем за артистом балета Поспехиным. Жила я в доме Большого театра в общей квартире. В отдельных квартирах в то время жили только привилегированные: Лемешев, Небольсин, Штейнберг, Захаров, Давыдова.

Внизу в подъезде был телефон — один на весь дом. Был дежурный, который поднимался наверх и вызывал того, кому звонили. Я жила на седьмом этаже, и поэтому все было не просто.

Через день после нашего знакомства меня позвали к телефону. Это звонила знакомая, у которой жил в то время Николай Робертович, и просила меня приехать к ним, сказав, что Николай Робертович очень хочет меня видеть. Я долго отказывалась, но потом все же поехала. Жизнь моя с мужем шла под откос. И я считала себя свободной. Я приехала к ним. Николай Робертович сидел на диване поджав ноги и показался мне каким-то женоподобным — наверно, из-за этой позы. Ведь сидеть с поджатыми ногами на диване, мне казалось, могут только женщины. Глупо! Мы мило провели вечер, потом он пошел меня провожать. При прощании у моего дома он спросил меня: «А что вы делаете завтра вечером?» Я сказала, что меня пригласили пойти в Дом архитектора и что я занята. На этом мы расстались.

338

Следующий вечер я провела в большой компании в Доме архитектора — мы сидели в ресторане, за мной ухаживал какой-то молодой человек. Повеселившись и натанцевавшись, мы стали расходиться — был час ночи. Мой кавалер пошел меня провожать. Когда мы подошли к памятнику Тимирязева на Тверском бульваре, я увидела одинокую фигуру мужчины в драповом пальтишке и кепочке, а была холодная зима. Подойдя ближе, я узнала Николая Робертовича. Я ахнула и спросила: «Почему вы здесь?» Он сказал: «Я вас жду с половины двенадцатого». Я, ни слова не говоря, высвободила свою руку от кавалера и, взяв Николая Робертовича под руку, ушла с ним, оставив взбешенного ухажера. Он вслед вопил какие-то угрожающие слова. Больше я его никогда не видела.

Мы шли по заснеженному бульвару, и я все допрашивала Николая Робертовича — как он мог знать, когда я появлюсь? Он говорил, что был абсолютно уверен, что встретит меня именно здесь. Я сказала: «Боже мой! Это какое-то наваждение!»

И с этого момента я поняла, что это и моя судьба тоже.

В один из приездов Николая Робертовича в Москву нас пригласили к художнику Петру Вильямсу. Его отец — профессор Владимир Робертович, брат выдающегося почвоведа академика В. Р. Вильямса, — был одним из основателей Политехнического музея. В самом здании музея и жила семья Вильямсов.

Квартира была обставлена по тогдашней моде старинной красного дерева мебелью. Ануся, жена Вильямса, умела принимать гостей — стол был сервирован по всем правилам, со свечами в старинных канделябрах, на столе стояли хрусталь и серебро.

А накануне вечером я получила первое письмо Николая Робертовича, которое меня страшно удивило. Оно было написано печатными буквами от руки, каждая буква была как бы отдельно. Я решила, что он боится и поэтому меняет свой почерк (он ведь был женат). Это меня возмутило, и когда я пришла к Вильямсам, первое, что я спросила у Николая Робертовича, было: «Что это за почерк? И почему вы боитесь?» Он начал меня уверять, что это его почерк, что он так всегда пишет, и, видя, что я не верю, позвал в свидетели сына Елены Сергеевны Булгаковой, Женю. «Женя! — сказал Николай Робертович. — Подтвердите Наташе, что это действительно мой почерк, вы же знаете!» Женя подтвердил — я поверила, и все уладилось.

Все письма, которые он мне впоследствии писал, были написаны таким почерком.

Вечер прошел очень оживленно. Николай Робертович был в ударе, блистал остроумием и всех, как всегда, покорил.

Памятью об этом случае мне осталось письмо.

339

«23.12.40

Когда в четвертом классе я написал таким почерком школьное сочинение, меня вызвал к себе инспектор и изматерил меня по-латыни.

Через несколько лет за этот же самый почерк меня обожали все машинистки, которым довелось перепечатывать мои рукописи.

Мне очень жаль, что Вы отнеслись ко мне по-инспекторски, а не по-машинистски. Бог свидетель — это мой настоящий почерк. Я пишу им с тринадцати лет и никогда не думал, что он может принести мне такие огорчения, какие я испытал, получив Вашу телеграмму.

Знай я раньше, что из-за пагубной привычки писать печатными буквами я получу вместо письма, которого я ждал с таким сокрушающим нетерпением, коротенькую телеграмму, я бы никогда не курил на уроках чистописания, не кичился бы эфемерным успехом у ветреных машинисток, писал бы как все люди и, может быть, завоевал бы Ваше расположение. Но что сделано, то сделано. Если Вы верите в загробную жизнь и хоть капельку интересуетесь вечным блаженством, не забывайте, что оно дается только за добрые дела. Сделайте доброе дело, напишите мне, Наташа. Напишите любым почерком, что Вы делаете, где бываете, как танцуете, о чем думаете, в каком часу Вы ложитесь спать, какие Вы видите сны и с кем Вы ужинаете? А если к этому Вы еще добавите, что хотите меня видеть, то я ручаюсь, что за эту святую ложь Вы попадете в рай прима-ангелом, с персональной ставкой.

Николай».

Были люди, которые советовали мне не встречаться с Николаем Робертовичем, так как он репрессированный, бывший ссыльный, без прописки. Но я никакого внимания на это не обращала и твердо решила, что я с ним не расстанусь. Время от времени он уезжал то в Волочек, то в Рязань, то в Торжок, то в Калинин. Я скучала по нему, ушла от мужа — переехала жить к Тамаре Бах, моей подруге, на Кузнецкий мост, где мы с ним всегда встречались, когда он мог приезжать в Москву.

Из этих городов я получала письма, которые очень ждала. Вот одно из них.

«Весна 1941.

И когда стало уже совсем не видно пристани и я ушел к себе в каюту, и позже ночью, когда я один ходил по палубе, и еще позже, когда я долго лежал на своей койке с открытыми глазами, и, в особенности, тогда, когда я их закрывал, я все еще

340

видел берег и пристань и тебя стоящей на пристани с высоко поднятой рукой — такую красивую и такую желанную.

Вот как я написал бы тебе, если бы я был Хемингуэй.

Детка! Послезавтра в 11.30 моя новая яхта «Чипа» подойдет к Крымскому мосту. Все матросы и наш капитан Иосиф Соломонович Кац будут служить тебе, как дрессированные собачки, лишь только твоя несравненная ножка ступит на борт «Чипы», я буду ждать тебя в. Рязани в отеле «Звезда». У Мули можешь не отпрашиваться — я купил у него все билеты на весь будущий год и выбросил их в свою дорожную уборную, так что в будущем году спектаклей в Большом театре не будет. Приезжай, детка! Тебя ждет твой старый. Подпись неразборчива.

Вот так написал бы я тебе, если бы я был Ротшильд.

К сожалению, для первого у меня не хватает такого стиля, а для второго — денег. У меня нет не только яхты, у меня нет даже твоих писем. Что может быть глубже и мучительнее такой бедности. Я очень скучаю по тебе, милая. По ночам я вижу, как Касьян ставит тебе танец, который, собственно говоря, нельзя танцевать, а ты его все-таки танцуешь с неизвестным братом Оранского на даче у Войтехова. Пожалей мои ночи, Наташа, — напиши. Напиши, где развлекаетесь, о чем с тобой говорила мать, не было ли у тебя наваждений? Если тебе лень, пришли хоть телеграмму, и, если она хоть немного будет похожа на первую, я готов уезжать каждую неделю в любую Рязань, только бы читать и перечитывать такие телеграммы. Я очень люблю тебя, Наташа. Николай. Поцелуй за меня Тамару, поклонись ее матери и поприветствуй Илюшу».

Однажды вечером мы сидели вдвоем в комнате Тамары у топившейся печки (центрального отопления не было), и Николай Робертович рассказал мне начало своей пьесы «Гипнотизер», что с ним бывало крайне редко, он не любил говорить о своем творчестве вот так запросто. А здесь вдруг он обратился ко мне и сказал: «Хочешь, я расскажу тебе пьесу, которую задумал?» Это было только начало, но смысл был ясен. В провинциальный город приезжает гипнотизер и во время сеанса гипноза всех заставляет говорить правду, и тут-то все самое интересное и начинается, так как говорят правду руководящие работники.

Совсем теперешняя ситуация, только без гипноза.

Написан им был, кажется, только первый акт.

К большому сожалению, он пьесу так и не закончил, понимая, что все равно ее не пропустят. Да и Миша Вольпин, тоже очень напуганный человек, ему не советовал.

Во время войны, в Саратове, Николай Робертович рассказал мхатовцам сюжет этой пьесы и имел у них большой успех,

341

после чего Москвин заключил с ним договор и выдал аванс. Николай Робертович был без копейки, деньги пришлись очень кстати.

Осенью 1941 года Николаю Робертовичу пришлось испытать много горечи. Бывший ссыльный, да еще с немецкой фамилией, имел основания опасаться, что его отправят не на фронт (чего он желал), а в трудармию. Это могло означать работу под конвоем. Николай Робертович вначале такого исхода не подозревал.

Вот что он писал мне в первые месяцы войны.

«25.06.41

...Насколько было бы легче, если бы меня призвали. А так просто гнусно: и не у тебя, и не там...

26.06.41

...У меня сейчас два желания: первое — уехать на фронт, последнее — повидать тебя перед отъездом хоть на одну минутку. К несчастью, жизнь всю мою жизнь только тем и занимается, что ставит препятствия моим желаниям. Сегодня Мишка узнавал в военкомате, и оказалось, что добровольцами нас не возьмут. Придется ждать следующей мобилизации.

...Нечего говорить, как я за тебя тревожусь. Но по твоему письму я вижу, что у тебя хватает и мужества, и юмора, а они и есть лучшие защитники при всякой опасности...

18.07.41

...Не обвиняй меня, хорошая, в том, что я пишу все время одно и то же, как будто в мире нет ничего важнее моих переживаний. То, что вызывает во мне война, до того для меня ясно, что единственным разговором о ней может быть только действие. Пока меня не мобилизовали, я не хочу хорохориться на словах и пользоваться своим безопасным положением для героической декламации...

4.09.41

Еду. Буду ближе к тебе или дальше от тебя, не знаю. Предположения у всех, как и всегда, самые различные. Настроение отличное. Погода еще лучше. Если ты меня забудешь, пожалуюсь своему отделенному, и тебя привлекут к ответственности. Будь счастлива, милая, и пиши, как только пришлю адрес. Целую. Николай. Всем привет.

6.09.41

Еду, как в сказке, — долго, быстро и неизвестно куда. Бритым себя еще не видел — нет зеркала, но по ощущению мне нравится — проведешь рукой и чувствуешь себя гимназистом. Если не будешь получать моих писем продолжитель-

342

ное время, не подумай, что я тебя забыл. При случае выпей, пожалуйста, за мое здоровье. Спи спокойно, красавица. Целую тебя. Николай. Всем привет.

7.09.41

За всю свою жизнь я испытал чувство зависти всего три раза. Один раз к Козловскому, один раз к собаке и один раз к самому себе. Козловскому я позавидовал на бегах. Выиграв приз, в актерском заезде, он шел рядом с кобылой мимо трибун и кланялся повизгивающим барышням и аплодирующим лошадникам. Я стоял в ложе бледный от зависти и даже не мог аплодировать, хотя прекрасно понимал, что сядь на ту же кобылу вместо Козловского Пантофель-Нечецкая, она тоже пришла бы первой.

Собаке я позавидовал в детстве. Я был с крестной матерью на утреннем представлении в цирке. Среди прочих номеров выступила собака-математик. Она делала сложение, вычитание и знала таблицу умножения. Когда на вопрос, сколько будет четырежды восемь, собака принесла дощечку, на которой стояла цифра 32, и я по одобрению публики понял, что собака не ошиблась, я весь позеленел и меня чуть не затошнило от зависти. В первом приготовительном мне задавали точно такие же задачи, и не было случая, чтобы я мог их решить. Всю дорогу я просил крестную купить мне эту собаку, чтобы она вместо меня делала уроки, но крестная была жадная и отказала.

Себе я позавидовал, подслушав случайно разговор двух женщин. Женщины ругали какого-то человека. Причем ругали так долго, с таким увлечением и вдобавок — с таких приятных для мужского тщеславия позиций, что я в конце концов поймал себя на том, что начинаю завидовать этому человеку. Когда же выяснилось, что они ругают меня, мне до того стало стыдно, что на этот раз я не побледнел и не позеленел, а просто покраснел и на цыпочках вышел из комнаты.

Позавидовавший за всю свою жизнь трем человекам, из которых одним человеком оказался тенор, другим собака, а третьим я сам, не может считаться завистником. И тем не менее я — завистник. Я завидую каждый день. Завидую такой черной и неотвязной завистью, что мне могли бы позавидовать Сальери с Слешей. Я завидую всей Москве. Я завидую всем людям, которые встречают тебя на улицах. Я завидую кондуктору, который продает тебе билет, когда ты входишь в трамвай, и тому нахалу, который имеет возможность толкнуть тебя, когда ты выходишь. Я завидую всем актерам, которые разговаривают с тобой на репетициях и пьют с тобой чай в буфете. Я завидую портнихам, которые одевают тебя перед спектаклем и видят, как ты разде-

343

ваешься после спектакля. Я завидую кассиршам, почтальонам, продавцам, всем, кто может коснуться твоей руки. Я завидую зеркалам, мимо которых ты проходишь, и душу, под которым ты стоишь». Дальше торопливо синим карандашом:

«Прости, что не могу закончить этого письма — еду бить Гитлера. Чувствую себя отлично, но от зависти не излечился. Вылечусь, только когда прочту в твоих глазах то, что было написано в твоих письмах. Не забывай меня, любимая. Как только будет адрес — пришлю. Каждую ночь желаю тебе спокойной ночи. Очень люблю и очень целую.

Всем привет. Николай.

22.09.41

Мой взводный утверждает, что вошь заводится от тоски. А что же мне делать, милая, если я не могу не тосковать о тебе. У меня нет никакой надежды получить от тебя письмо в ближайшее время. А хочется — сил нет. Больше двух-трех дней мы нигде не задерживаемся. Находился я за эти дни до отвала. Ходил и по щиколотку в грязи, и по колено в воде. Ночевал и в вагонах, и в избах, и в сараях, и в шалашах, и в лесах. Меня это не очень тяготит, потому что я всегда любил спать на новом месте. Бомбежки меня тоже не очень пугают. Вообще, говоря по правде, самое страшное в этой войне — это думать, что ты меня можешь забыть. Несмотря на все со мной происходящее, меня не покидает нахальная мысль, что мы еще с тобой встретимся. Жду не дождусь, когда у меня появится адрес. Как-то ты живешь, родная. Береги себя, хорошая. Целую тебя и очень люблю. Николай.

Поцелуй Тамару, если она вернулась. Всем привет».

В Саратове Николай Робертович оказался так. Начало войны застало его и М. Д. Вольпина в Рязани, откуда обоим пришлось уехать, как бывшим ссыльным, получившим «минус шесть», — их там не прописали, хотя Рязань и не входила в число шести запрещенных для прописки городов.

Добровольцами на фронт их отказались взять.

Они поехали в Ставрополь на Волге (теперь г. Тольятти), где были зачислены в войсковую часть, куда, как выяснилось потом, зачисляли «лишенцев», раскулаченных и бывших священников. Оружия и обмундирования им не дали. Поскольку армия все время отступала, то они то брели пешком, то на чем-нибудь ехали. Николай Робертович шел, укрывшись одеялом, холода наступали, ночевать негде. Их пускали крестьяне в свои избы, даже кормили. Вольпин рисовал портреты крестьян, за это получали еду. Николай Робертович повредил ногу, у него началась флегмона, и он уже еле шел. В пути им посчастливи-

344

лось сесть в воинский эшелон, с которым они и прибыли в Саратов, где находился в эвакуации MX AT.

Первое, что им обоим, обовшивевшим и измученным, бросилось в глаза на вокзале, — это громадные ящики с реквизитом с надписью «МХАТ».

Это было большой удачей.

Мхатовцы очень тепло встретили Николая Робертовича. Его поместили в комнату, где жили Ливанов и Петкер. Москвин сумел разыскать главного врача округа, профессора, генерала Миротворского, и тот согласился приехать. На почерневшей ноге он отметил чернильным карандашом границу опухоли и велел поставить риваноловый компресс. «Если, — сказал он, — опухоль к шести утра поднимется выше черты, придется ампутировать ногу». К утру оказалось, что опухоль дальше не пошла.

Когда опасность заражения и ампутации ноги миновала и Николай Робертович спустя месяц начал уже ходить без костылей, была куплена в счет аванса Москвина из генеральского сукна шинель. В этой шинели его и отнесли на руках к московскому поезду с большой помпой актеры МХАТа.

В Москву Николая Робертовича с Мишей Вольпиным вызвал начальник клуба НКВД Борис Сергеевич Тимофеев. Они еще до войны писали программу для ансамбля. Тимофеев их очень ценил и любил, поэтому, узнав, что оба живы и находятся в Саратове, прислал вызов в Москву. Поселил их при клубе, дав комнату, и тем самым спас от преследований.

Клуб НКВД находился тогда, да и сейчас находится, рядом с известным зданием на Лубянке. Там, видимо, смирились с тем, что репрессированные живут тут же, у них под носом, и пишут им программу для их ансамбля.

В программе, над которой работал Николай Робертович, К. Голеизовский ставил танец, С. Юткевич отвечал за режиссуру, А. Свешников руководил вокальной группой, П. Вильяме делал декорации и костюмы, Д. Шостакович писал музыку, И. Дунаевский дирижировал и руководил ансамблем. Среди артистов ансамбля играл мобилизованный молодой актер Юрий Любимов.

Война нас разлучила, и мы потеряли из виду друг друга. Я уехала с Большим театром в Куйбышев, а Николай Робертович с М. Вольпиным пропали без вести. Я думала, что никогда его больше не увижу.

В середине зимы я с оказией получила от Николая Робертовича письмо из Саратова, куда они попали совершенно неожиданно для меня.

345

«[Ноябрь] 1941 г.

Лежу в Саратове и слушаю рассказы о тебе. Счастлив, как никогда. Завтра мне будут резать ногу. Прошел 600 верст и нажил себе какую-то муру на подъеме. Постарайся написать мне, Наташа. Изголодался я по тебе страшно. Помнишь ли ты меня, милая? У меня сейчас очень высокая температура, и я не могу написать связно двух слов. Как только мне будет лучше, я снова воспользуюсь какой-нибудь оказией и тогда напишу что-нибудь вразумительное. Я очень люблю тебя, Наташа. Пиши мне, красавица. Целую и мечтаю о тебе каждый день. Николай».

Получив это письмо, я решила, что у него гангрена и что ногу должны ампутировать. Я очень испугалась за его жизнь и тут же написала ему, что очень его люблю и не оставлю его, что бы с ним ни было. К счастью, опытный врач сумел каким-то чудом спасти ногу. Но выздоровление было очень долгим.

«[Ноябрь] 1941

Прочел твое письмо, и словно меня из тюрьмы выпустили. Даже дышится по-другому. Сколько раз за это долгое время я праздновал труса и смертельно боялся, что у меня украли твою любовь. Но вот я перечитываю твое письмо и у меня даже немного кружится голова от непривычки к счастью.

Прости меня, милая, за то, что я так неуклюже сообщил тебе о своей болезни и заставил тебя волноваться. Как только миновала опасность заражения, все превратилось в пустяк и, хотя я еще продолжаю прыгать на костылях, можно считать, что я совсем поправился. Поэтому, если тебе захочется сказать мне что-нибудь неприятное, не щади меня, как больного, а разговаривай со мной, как со здоровым. Сам понимаю, что я веду себя так, как будто я подписал ангажемент на амплуа любовника-неврастеника, и что мои ревнивые намеки могут вызывать только зевоту, но я ничего не могу с собой сделать, потому что, думая о тебе, я невольно думаю о тех людях, которые имеют возможность видеть тебя наяву, в то время как я могу видеть тебя только во сне.

Даю тебе слово, что когда окажусь возле тебя, я снова стану таким же, каким я был всю свою жизнь, и буду вести себя так, как подобает моему чину и званию.

Не знаю, что будет со мной, когда меня поставят на ноги. Наверное, Вольпин рассказал тебе о наших делах.

Если мне придется ехать в свою часть, все пойдет по-старому, и я снова останусь без твоих писем. Если же Мише удастся связаться с ансамблем или если усилия моих друзей в Саратове приведут к каким-нибудь результатам и я останусь

346

здесь, у меня могут появиться две головокружительные возможности — во-первых, попасть в Куйбышев и увидеть тебя и, во-вторых, посмотреть после этого в зеркало и увидеть самого счастливого человека на свете.

Пиши мне почаще, Наташа, пока я в Саратове.

Если мое письмо чем-нибудь обидело тебя, не обвиняй меня в грубости и не обижайся на меня. Когда мы сумеем поговорить с тобой обо всем, сидя один возле другого, я уверен, что не только не станешь на меня обижаться, а, может быть, даже обнимешь меня и поцелуешь.

Единственная моя, пиши мне почаще и не разлюбливай.

Целую твои руки. Николай».

Но увидеться нам суждено было только через несколько месяцев, когда он поправился и смог на три коротких дня приехать в Куйбышев.

«[Декабрь] 1941

Москвин собирается что-то предпринять для того, чтобы меня оставили в Саратове. Если с ансамблем ничего не выйдет и я останусь здесь, у меня все-таки может появиться возможность как-нибудь повидать тебя, поэтому я не отказываюсь. Грустно, что в этом случае Мише придется уезжать в Борисоглебск одному, но, в конце концов, он тебя видел, а я нет.

Нога постепенно начинает быть ногой. Костыль я переменил на палку. На улицу еще выходить не могу. А хочется. Я не вылезаю из комнаты уже сорок дней.

Не забывай только в дальнейшем о моем письме, слушайся матери и не обвиняй меня за нравоучения.

Не знаю, что меня ждет впереди, но если помимо всего, что может ждать человека в наше время, ждешь меня хоть немного и ты, я ничего не боюсь. Только не забывай меня и не разлюбливай до встречи.

Очень рад, что чем-то заслужил доверие твоей матери, буду очень несчастлив, если она когда-нибудь лишит меня его. Поблагодари ее, Наташенька, за письмо и передай ей от меня самый сердечный привет.

Трудно придумать что-нибудь утомительнее и надоедливее моих писем. Ни одной женщине в жизни я не показывал себя с такой невыгодной стороны. Юмор моего положения усугубляется еще тем, что ни одной женщине в жизни я не хотел так нравиться, как тебе. Ради бога, не думай, что я стал таким, каким я выгляжу на бумаге. Уверяю тебя, что, как только смогу дотрагиваться до тебя рукой и целовать тебя в губы, я стану таким интересным и неотразимым, что все мужчины захотят мне подражать.

347

Миша очень растроган тем, как ты его приняла. Он так увлекательно и хорошо о тебе рассказывал, что мне все время хотелось дать ему по морде.

Несколько дней тому назад нам устроили телефонный разговор с ансамблем. Им очень хочется перевести нас, и они почти уверены, что это им удастся. Если это им действительно - тьфу, тьфу, тьфу — удастся, я приложу все усилия, чтобы ехать в Москву через Куйбышев, — увижу тебя, а значит, увижу все.

Вчера днем читал и рассказывал мхатовскому художественному совету свою пьесу, ту самую, которую я однажды вечером рассказывал тебе у Тамары. Художественный совет принял ее настолько лучше тебя, насколько тот вечер был лучше вчерашнего дня. Сегодня театр подписал со мной договор. Пожалуйста, не скажи об этом кому-нибудь — не дай бог, узнают вахтанговцы — тогда мне хана».

Дружеские связи с артистами МХАТа возникли у Николая Робертовича со времени репетиций в театре его второй пьесы, «Самоубийца». В 1931 году после жарких - схваток с цензурой Мейерхольд был вынужден отказаться от этой пьесы, за постановку взялись мхатовцы, и работа шла довольно долго, около пяти месяцев, начиная с того дня, когда Станиславский получил от Сталина уклончивый, но все-таки положительный ответ на свое письмо с просьбой разрешить постановку «Самоубийцы».

Но к МХАТу, вообще говоря, Николай Робертович относился критически. Смеялся над тем, что там на сцене пьют чай, потеют, утираются полотенцем и тому подобное. Называл это бытовизмом и скучищей. Любил повторять: «Где есть форма — есть и содержание», «Высшее достижение писателя — умение писать без сюжета». Лучшим же режиссером всегда считал Мейерхольда.

Мы начали жить вместе, когда снова встретились в Москве. Я в то время уже разошлась с мужем, а его жена умерла от тифа.

Детей у нас не было. К детям он относился довольно равнодушно, и желания их заводить не высказывал. Да и какие дети при наших мытарствах, вечном страхе и неустроенности!.. Кроме того, Николай Робертович не был семьянином. Он всегда хотел чувствовать себя независимым.

Война еще была в самом разгаре. Это был 1942/43 год.

Как-то Николай Робертович сказал мне: «Знаешь, нас приглашают к Ардовым, там Пастернак должен читать «Доктора Живаго».

Я знала, что там находится Анна Ахматова, которая всегда, приезжая из Ленинграда, останавливалась у них. Мне,

348

конечно, очень хотелось ее увидеть. Пастернака я просто не знала, вернее, не знала его стихов, а что он известный поэт, конечно, знала. А вот Ахматову я мечтала увидеть, помнила ее стихи и очень любила.

Войдя в квартиру, я увидела сидящую в кресле седую женщину с выпавшим передним зубом, одетую в какую-то черную хламиду. Но это сидела королева, величественная и прекрасная, — все детали отошли на задний план, и я уже больше ничего не замечала, кроме прекрасного голоса и духовной красоты. Все горести, а их у нее было больше чем достаточно, она переносила мужественно. Говорила только об искусстве.

Должна сказать, что Николай Робертович тоже никогда не жаловался и не ныл. Он всегда говорил: «Если меня не печатают, значит, я не настолько талантлив».

Пастернак был приглашен не один — его сопровождали четыре странного вида женщины, похожие на старых дев — некрасивые, непонятного возраста, гладко зачесанные, с маленькими пучками сзади.

Все замерли — он начал читать.

Он читал только начало своего романа, его первую часть. Мне показалось довольно скучным. Пусть мне простят мое мнение, но и впоследствии, через несколько лет, когда я прочитала все произведение целиком, оно мне не понравилось, кроме стихов.

Николай Робертович в общем остался тоже довольно равнодушным к тому, что услышал.

Когда Борис Леонидович закончил чтение прозы, все стали просить его почитать свои стихи. Он без особых уговоров начал читать, но в некоторых местах он забывал какие-то строчки, и тогда эти четыре женщины хором продолжали дальше, пока он снова не вспоминал. И так продолжалось все время, пока он читал. Они знали все его стихи наизусть. Без них его никуда не приглашали. Это была как бы свита короля. Целое представление!

Свои свободные вечера мы часто проводили вне дома. В гостях мы, конечно, бывали вместе, но в Консерваторию я, как правило, ходила одна или с кем-либо из знакомых. Классическую музыку Николай Робертович любил, но специально слушать ее не ходил. В театре бывал тоже всегда очень неохотно, за исключением балета. Он и сам был очень пластичен, ловок в движениях. Манера разговора Николая Робертовича отличалась изящными жестами рук. Ими он как-то грациозно и значительно дополнял свою речь, всегда необычайно парадоксальную и иногда ошеломительную. Он высоко ценил красоту движений. Думаю, что отсюда и его желание хорошо и со вкусом одеваться, хотя

349

в наших условиях это было очень трудно. Он шил свои костюмы только у лучших портных. Это была его слабость — красивый туалет.

Мы были очень дружны с Еленой Сергеевной Булгаковой, художником Дмитриевым, его женой Мариной и Вильямсами.

Елена Сергеевна Булгакова, тогда уже вдова, была очаровательной женщиной, она не была красавицей, но обладала шармом и очарованием редкостным.

Ее квартира из трех комнат в одном из арбатских переулков, где она жила с Михаилом Афанасьевичем, была необычайно уютной, как и сама хозяйка. Мы часто встречались во время войны. Мы приходили к ней обычно в полном составе: Вильямсы, Дмитриевы и еще с нами всегда был брат Николая Робертовича, художник Борис Робертович.

Время было голодное, Елена Сергеевна отваривала картошку, которая подавалась на старинном блюде, ставила на стол селедку и хлеб. Мы приносили с собой водку. Вот и все угощение. Но так хорошо, весело и приятно мы никогда не проводили время. Разговоры были творческими, остроумными — конечно, о театре, живописи, литературе. Ведь тут присутствовали три ведущих театральных художника того времени. Настоящая интеллигенция.

Брат Николая Робертовича был необычайно талантливым художником и к тому же добрым и мягким человеком. Они оба очень любили друг друга и были большими друзьями. Оба очень любили своих родителей, милых стариков, которых никогда не забывали, часто навещали и помогали материально.

Когда Николай Робертович познакомил меня с ними, отцу было под девяносто, он был совсем глухой, в прошлом работал конторским служащим на фабрике. Валентина Борисовна была домашней хозяйкой. Чудные добрые старики. Они были любовно привязаны друг к другу. Случилось так, что Валентина Борисовна надолго попала в больницу с тяжелым переломом. Роберт Карлович тосковал, переехав в наш дом, временами подозревал, что от него скрывают смерть жены, и я уверена, что он ушел из жизни раньше своего часа только потому, что • не перенес разлуки.

Однажды Борис Робертович сказал мне, что хочет меня познакомить с художником А. В. Фонвизиным, который в то время уже вернулся из ссылки, угодив туда за свою фамилию Фон-Визин. Друзья отхлопотали его с большим трудом.

Чтобы попасть к нему, нужно было пройти обязательно через большую, уставленную примусами кухню коммуналки. Занимал он вместе с женой и сыном Сережей комнатку для прислуги с одним окном. Там же Артур Владимирович и работал.

350

Он писал портреты акварелью, в основном женские — актрис и цирковых наездниц.

Борис Робертович повел меня к нему с тем, чтобы он написал мой портрет. Этого очень хотел и Николай Робертович. Фонвизин сделал великолепный портрет. Когда мы с Николаем Робертовичем расходились, я хотела взять этот портрет, но Николай Робертович просил меня оставить его — я не смела ему в этом отказать.

Жили мы до конца войны, да и после нее, скитаясь по разным комнатам и подвалам. Больше всего ему почему-то полюбился подвал на Малой Лубянке с огромными грибами плесени на стенах. Ему жаль было с ним расставаться, когда мы переезжали в новую, отдельную квартиру. Вообще Николай Робертович мог жить в самых плохих и тяжелых условиях и никогда не жаловался, не капризничал, чувство юмора его никогда не покидало. Но не надо думать, что он был «весельчак». Это был сложный человек. Он бывал и мрачным и раздражительным, а в выражении своей любви и привязанности был сдержан и даже сух.

Вскоре после войны, в 1946 году, Большой театр стал строить дом для артистов. К моему великому счастью, я попала в это строительство, правда, с большими трудностями. Дом построили в 1950 году, и мы въехали в трехкомнатную квартиру на улице Горького. Счастью нашему не было предела. Правда, квартира была не обставлена, денег у нас на покупку мебели не было, все деньги ушли на строительство кооперативного дома. В кабинете Николай Робертович повесил мой портрет работы Фонвизина.

Незадолго перед переездом в новый дом мы зарегистрировали брак. Надо сказать, что во времена нашей молодости среди многих интеллигентных людей не было принято без казенной надобности являться в загс. Уж очень неприглядная обстановка встречала там. Заляпанный чернилами стол в душной комнатенке и осточертевшая всем вечная унизительная очередь к хамоватому делопроизводителю, восседающему среди груды разноцветных папок с регистрацией смертей, браков и рождений. Но оформление ордера требовало, как говорили в этом учреждении, «оформления отношений».

Надо было идти прописываться. Николай Робертович сказал: «Как хочешь, но я в милицию не пойду». Я взяла паспорта и пошла на трясущихся ногах прописываться. Паспорта взяли и прописали. У Николая Робертовича с 1951 года уже был «чистый» паспорт. Но вечный страх остался.

Помню, когда мы наконец переехали в новую квартиру, ночью в три часа раздался звонок в дверь. «Пришли!» — подума-

351

ли мы оба. Я подошла к двери и замирающим голосом спросила: «Кто там?» И в ответ услышала два голоса: Бориса Ливанова и Алексея Дикого, которые, где-то не допив, решили прийти к Колечке. Услышав их голоса, мы так обрадовались, что тут же усадили, накормили, напоили и были счастливы, что это они, а не КГБ.

Прошла неделя, и опять ночью звонок, я уже посмелее подошла к двери и услышала то же самое: «Это мы, к Колечке». Уже менее приветливо мы их опять напоили и накормили.

Им, видно, это понравилось, и через неделю опять то же самое. Тогда я не выдержала и сказала им: «Чтобы больше вашей ноги здесь не было. Вы что, не понимаете, что такое ночные звонки в наше время? Днем — пожалуйста, а ночью -г-не сметь!» Ночные визиты прекратились.

Без водки наш день не проходил. Но пьяным Николай Робертович никогда не был, делался только еще остроумнее и интереснее.

Стол у нас всегда был накрыт. Кто-то приходил, кто-то уходил. Николай Робертович играл на бегах. Одним словом — богема.

Я никогда не пыталась что-либо изменить, он не терпел упреков и нравоучений.

Как-то был еще один очень странный и смешной визит. Я была дома одна — звонок в дверь. Открываю. Стоит Юрий Олеша и, не сказав «здравствуйте» и не войдя в квартиру, сразу с порога говорит: «Дайте пятьсот рублей». Я сказала: «Что вы, Юрий Карлович, с ума, что ли, сошли? Хотите пять?» Он сказал: «Дайте пять». Взял и ушел, не войдя и не простившись.

Однажды явился еще один проситель — Борис Войтехов. Он узнал, что Николай Робертович и Вольпин получили за сценарий «Смелые люди» по тогдашним деньгам шестьдесят тысяч, а должен он был половине Москвы, и это его не смущало, и он решил, что номер пройдет, но номер не прошел. Николай Робертович при всей своей широте и отзывчивости отказал ему, объяснив, что деньги ушли на взнос за квартиру. Так оно и было.

Сталинская премия за фильм «Смелые люди» позволила нам расплатиться за квартиру, но главное, она означала «отпущение грехов». Именно после этого и был выдан Николаю Робертовичу «чистый» паспорт.

Пусть не подумает читатель, что приключенческая «ковбойская» лента на тему Отечественной войны принята была на ура. Сколько было угроз, гневных криков в больших кабинетах, «принципиальных» несогласий, бдительных разоблачений! Мало помогла и хитрость с приглашением в консультанты С. М. Буденного. Так было со многими работами.

352

Почти все работы в кино Николай Робертович делал в соавторстве с М. Вольпиным. Иногда, как говорил Николай Робертович, нужно было только «подсмешнить» текст, иногда приходилось заменять длинную или скучную сцену, а иногда он много вносил своего и в замысел сценария, и в текст.

К своей части работы, которая обычно увлекала его, к тем диалогам, репликам, что выходили из-под его пера, Николай Робертович относился добросовестно, работал с удовольствием. Но все-таки это была работа ради куска хлеба, и Николай Робертович прямо об этом при случае говорил, если видел, что будет понят правильно. Наш прекрасный артист С. Юрский сделал в своих воспоминаниях правдивый и яркий портрет Николая Робертовича. Они впервые встретились в Таллинне, куда С. Юрский приехал на кинопробу. Их познакомили. «...Сценарий плохой... Пробоваться не надо и сниматься не надо. Сценарий я знаю — я его сам писал». Сказано это было Юрскому просто из доброжелательности к хорошему молодому актеру и сыну доброго знакомого.

Удивительно, что Николай Робертович, так много в своей жизни работая для кино, относился всегда к этому виду искусства без интереса, предпочитая ему театр.

Николай Робертович знал себе цену. Он знал отзывы о себе корифеев театра и литературы. Он видел, как принимала публика «Мандат». Ему не нужно было самоутверждаться и беспокоиться о званиях или премиях. Он был вынужден молчать и участвовать в создании забавных безделиц, которые впоследствии, к старости, принесли даже материальное благополучие, мало им, кстати, ценимое.

Ему было трудно приняться за работу над новой пьесой. Ведь вторая пьеса, «Самоубийца», не была поставлена и во времена «оттепели». Николай Робертович так и не увидел ее никогда на сцене театра.

В годы нашего неустроенного быта Николай Робертович частенько писал ночами. Ему не столько мешал шум или громкий разговор в соседней комнате (сосредоточившись, он его переставал замечать), сколько невозможность работать вслух, проговаривать только что написанные фразы. Присутствие кого-либо в комнате его тогда стесняло. Помню, как в нашей подвальной комнатушке Николай Робертович сидел за полночь у лампы над рукописью с карандашом и дымящейся папиросой, а я засыпала в клубах табачного дыма.

В новой квартире кабинетом стала самая большая комната с окном в тихий двор, и впервые за многие годы Николай Робертович смог работать с удобством и без помех.

Вскоре у нас появилась домработница.

353

У Натальи Александровны Сац-Розенель, жены А. В. Луначарского, была сестра Танечка — балерина Большого театра. Она-то и порекомендовала мне Наташу-кухарку, когда мы начали устраиваться в новой, пустой квартире. Наташа служила четырнадцать лет у Луначарского и знала все тонкости приемов. Она любила к слову запросто упомянуть кого-либо из высоких гостей своего прежнего хозяина.

Как-то у нас были, кажется, Охлопковы. Николай Робертович похвалил пельмени. «Этот, как его, который Мирбаха-то убил, — ответила Наташа с достоинством, — Блюмкин-то, ничего, тоже хвалил», — и выплыла на кухню.

Анри Барбюса она, вспоминая, жалела: «Уж худю-ущщий!»

Вот еще картинка нашего быта.

Собираясь утром рано уйти в театр, накануне вечером я приготовила для Николая Робертовича завтрак и рассказала ему, где и что взять. Работница была в отпуске. Прихожу домой — все нетронуто. Спрашиваю: «Ты не завтракал?»

— Нет

— Почему?

— Я не знал, как зажечь газ.

Материально нам жилось трудно. Квартира съедала основные деньги, и я на свою зарплату вела дом и оплачивала домработницу. Но тогда все жили скромно, и особых огорчений это не доставляло. Я помню, как мы в театре давали по очереди друг другу одно платье на выход. Но все это пустяки, главное — наконец у нас была квартира и мы жили по-человечески. Кончились скитания по подвалам, а вскоре после смерти Сталина вышла амнистия — и кончился постоянный страх.

Мы недолго прожили спокойно в новой квартире.

В 1953 году мы разошлись.

Я пишу об этом с трудом, так как понимаю, какую боль я ему причинила своим уходом. Писать об этом подробно я не хочу. Очень тяжело все вспоминать теперь, когда мне уже семьдесят лет. Была и его вина в моем уходе. Теперь все умерли, и мертвых не судят.

Минц К.Б. НА ВЕЧЕРИНКЕ У СТАЛИНА

401

НА ВЕЧЕРИНКЕ У СТАЛИНА

Хозяин любил после официальных приемов в Кремле по случаю красных дней календаря — Первого мая, Октябрьских праздников и прочих памятных дней — собирать у себя в гостях компанию избранных и своих соратников. На одной из таких ночных вечеринок были его любимцы: артисты Василий Качалов, звезда советского кино Любовь Орлова, кинорежиссер Михаил Чиаурели — у рояля, напевавший любимые Сталиным грузинские песенки, Григорий Александров. Его музыкальную комедию «Волга-Волга» Сталин знал наизусть. Особенно ему нравились сцены с Игорем Ильинским в роли Бывалова, мастерски написанные сатирическим пером Николая Эрдмана.

Именно он, Николай Робертович, нежданно-негаданно стал главным действующим лицом той ночной вечеринки у «вождя народов».

Хозяин попросил Василия Ивановича Качалова прочесть что-нибудь интересное и... новенькое!..

Качалов уже был под хмельком. Ничтоже сумняшеся, замечательный артист начал читать басни Эрдмана. Качалов читал со свойственным ему талантом, с юмором, иронией и лукавым сарказмом. Сначала все смеялись, а потом улыбки растаяли на лицах.

Василий Иванович отрезвел, почувствовав неладное, особенно когда взглянул на пожелтевшие глаза Сталина... и сразу умолк, так и не дочитав басню.

402

— Что же вы, дорогой Василий Иванович?.. — улыбаясь произнес гостеприимный хозяин. — Читайте уж до конца. Хотелось бы знать... какая же мораль сей басни?.. А?..

На другой день Николай Эрдман был выслан в Сибирь.

Вскоре в Москву к матушке Коли Эрдмана пришла телеграмма:

«Жив здоров целую Мамин — Сибиряк».

Эта простая телеграмма распространилась как молния! Несмотря на трагизм своего положения, талантливейший писатель посмеялся над самим собой. И вместе с ним смеялась вся Москва.

Фрейдин. Ю.Л. Н.Р. ЭРДМАН И ЕГО ПЬЕСА “САМОУБИЙЦА” В “ВОСПОМИНАНИЯХ” Н.Я. МАНДЕЛЬШТАМ

438

Ю. Фрейдин

Н. Р. ЭРДМАН И ЕГО ПЬЕСА «САМОУБИЙЦА»

В «ВОСПОМИНАНИЯХ» Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМ

Фигура Николая Робертовича Эрдмана занимает особое место в «Воспоминаниях» Надежды Яковлевны Мандельштам. Размышляя о роли интеллигенции в 20—30-х годах, о том, что нередко толкало интеллигенцию на самоубийство, и о том, что позволяло ей выжить, Н. Я. сравнивает свой опыт с опытом драматурга, создателя знаменитой, не поставленной в свое время пьесы.

Тема самоубийства не раз возникает на страницах «Воспоминаний». Впервые — в главе «Прыжок», где описана неудачная

439

попытка О. Э. Мандельштама покончить с собой. В июне 1934 года после двухнедельных допросов на Лубянке и почти недельной бессонницы по дороге в Чердынь, к первому месту ссылки, поэт впал в тяжелое душевное состояние. Он бредил, галлюцинировал, ждал, что вот-вот за ним придут и отведут на расстрел либо казнят как-нибудь иначе. Н. Я. Мандельштам пишет об этом: «...в своем безумии О. М. надеялся «предупредить смерть», бежать, ускользнуть и погибнуть, но не от рук тех, кто расстреливал. Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с этой надеждой: самоубийство — это тот ресурс, который мы держим про запас и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть. А между тем столько людей собиралось не даваться живыми в руки тайной полиции, но в последнюю минуту попались врасплох.

Мысль об этом последнем исходе всю жизнь утешала и успокаивала меня, и я нередко — в разные невыносимые периоды нашей жизни — предлагала О. М. вместе покончить с собой. У О. М. мои слова всегда вызывали резкий отпор. Основной его довод: «Откуда ты знаешь, что будет потом... жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться». И наконец, последний и наиболее убедительный для меня довод: «Почему ты вбила себе в голову, что должна быть счастливой?» О. М., человек абсолютно жизнерадостный, никогда не искал несчастья, но и не делал никакой ставки на так называемое счастье. Для него таких категорий не существовало.

Впрочем, чаще всего он отшучивался: «Покончить с собой? Невозможно! Что скажет Авербах? Ведь это был бы положительный литературный факт!» И еще: «Не могу жить с профессиональной самоубийцей»... Впервые мысль о самоубийстве пришла к нему во время болезни по дороге в Чердынь, как способ улизнуть от расстрела, который казался ему неизбежным. И тут я ему сказала: «Ну и хорошо, что расстреляют,— избавят от самоубийства»... А он, уже больной, в бреду, одержимый одной властной идеей, вдруг рассмеялся: «А ты опять за свое». (...) С тех пор жизнь складывалась так, что эта тема возвращалась неоднократно, но О. М. говорил: «Погоди... Еще не сейчас.. Посмотрим»... А в 37-м году он даже советовался с Анной Андреевной, но она подвела: «Знаете, что они сделают? Начнут еще больше беречь писателей и даже дадут дачу какому-нибудь Леонову. Зачем это вам нужно». (...) Если б он тогда решился на этот шаг, это избавило бы его от второго ареста и бесконечного пути в телячьем вагоне во Владивосток — в лагерь, к ужасу смерти, а меня — от посмертного существования. Меня всегда поражает, как трудно людям переступить этот роковой порог. В христианском запрете самоубийства есть нечто глубоко соответствую-

440

щее природе человека — ведь он не идет на этот шаг, хотя жизнь бывает гораздо страшнее смерти, как нам показала наша эпоха. А меня, когда я осталась одна, все поддерживала фраза О. М.: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?», да еще слова протопопа Аввакума: «Сколько нам еще так идти, протопоп?» — спросила изнемогающая жена. «До самой могилы, попадья», — ответил муж, и она встала и пошла дальше.

Если мои записи сохранятся, люди, читая их, могут подумать, что их писал больной человек, ипохондрик. (...) Они ведь забудут всё и не будут верить ни одному свидетельскому показанию. Сколько людей за рубежом до сих пор не верят нам. А ведь они — современники: нас разделяет только пространство, но не время. Еще недавно я прочла чье-то разумное рассуждение: «Говорят, что там боялись все. Не может быть, чтобы все боялись: одни боялись, другие нет». (...) Разумно и логично, но наша жизнь была далеко не так логична. И я вовсе не была «профессиональной самоубийцей», как меня дразнил О. М. Об этом думали многие. Недаром вершиной советской драматургии была пьеса, называвшаяся «Самоубийца»...»

Вот так, уже в первом упоминании, без всяких объяснений и доказательств, Н. Я. называет пьесу Н. Р. Эрдмана вершиной советской драматургии.

Следующее воспоминание о драматурге возникает в связи с незначительным эпизодом. Существенным для нас и для хода размышлений Н. Я. Мандельштам является в данном случае лишь одно обстоятельство — комсомольский работник, газетчик, приехавший в Москву из деревни, пишет домой совершенно негазетное письмо:

«Это было типичное письмо деревенского парня, ушедшего в город на заработки. Родным, знакомым, друзьям, сверстникам и соседям кланяется. Мамаше сообщает, что начальство его, слава Богу, любит и поощряет. Без милости и без работы он не останется. А там, гляди, устроится попрочнее, заслужит награду, ему комнатку дадут, и возьмет он к себе кого-нибудь из братишек, чтобы и его в люди вывести.

Письмо было вполне человеческим, и в нем перечислялись личные интересы ответственного комсомольского газетчика, а на это он права не имел. Мало того, мальчишка упоминал Бога — этого комсомольским вождям не разрешалось. Даже такие отработанные сочетания, как «слава Богу», считались данью религии. Парень явно жил двойной жизнью и говорил на двух разных языках. В какой момент переходят они с языка учрежденческого и высокоидеологического на язык домашний? Самый крупный из наших драматургов все мечтал написать пьесу о двуязычии и об этом критическом моменте. Но он принадлежал к старшему по-

441

колению и поэтому замысла своего не осуществил. А руки у него чесались, и он все спрашивал: «Когда это бывает? На улице или уже дома?»... Через много лет к этой теме подошел другой писатель, гораздо моложе, рассказав о заседании сельсовета. У него мужики переходили на казенную речь по звонку председателя, открывающего собрание».

Н. Я. Мандельштам имеет в виду рассказ поэта и прозаика Александра Яшина «Рычаги», напечатанный во втором выпуске альманаха «Литературная Москва». О таланте Эрдмана сказано здесь как о чем-то общеизвестном и само собой разумеющемся. Не названо даже имя — предполагается, что читатель и так понимает, о ком идет речь. Лишь через несколько лет, на странице зарубежного издания своей книги, Н. Я. от руки сделает сноску: «Эрдман». К сюжету о двуязычии, к проблеме «двоемыслия» и' вынужденного молчания она еще вернется.

Как действующий персонаж «Воспоминаний» Эрдман появляется впервые к концу книги, в главе «Затмение», посвяг щенной описанию поисков жилья. Мандельштамы уже лишены московской прописки и вынуждены искать пристанища за пределами «стоверстной зоны». Их напугал своей мрачностью Малый Ярославец — в результате отвергнут совет художника Л. А. Бруни поселиться там, вблизи его брата Н. А. Бруни. «Следующим консультантом оказался Бабель».

«Мы рассказали Бабелю о наших бедах. Разговор был долгий, и он слушал нас с необычайным любопытством. (...)

Судьбу нашу Бабель решил быстро — он умел хватать быка за рога. «Поезжайте в Калинин, — сказал он, — там Эрдман — его любят старушки...» Бабель, конечно, говорил о молодых старушках, и его слова означали: Эрдман в плохом месте не поселится — его поклонницы бы этого не допустили. Эрдмановских «старушек» Бабель считал возможным использовать в случае нужды и для нас — комнату, например, найти... Для этого достаточно и местных «бабушек»... Бабель все же переоценивал власть Эрдмана над «старушками» — в Калинине мы их не обнаружили: видно, Эрдман все же ездил к ним, а не они к нему. Впрочем, кто знает женские сердца...».

Через одну после «Затмения» следует глава «Самоубийца». Ее название не зря совпадает с заголовком знаменитой пьесы. Эта глава почти целиком посвящена Николаю Робертовичу.

«Кто отдавал себе отчет в том, что добровольный отказ от гуманизма — ради какой бы то ни было цели — к добру не приведет? Кто знал, что мы встали на гибельный путь, провозгласив, что нам «все дозволено»? Об этом помнила только кучка интеллигентов, но их никто не слушал. Теперь их попрекают «абстрактным гуманизмом», а в двадцатые годы над ними поте-

442

шался каждый, кому не лень. Они были не в моде. Их называли «хилыми интеллигентишками» и рисовали на них карикатуры. К ним применялся еще и другой эпитет: «мягкотелые». «Хилым» и «мягкотелым» не нашлось места среди тридцатилетних сторонников «нового». Первоочередная задача состояла в том, чтобы подвергнуть их осмеянию в литературе. За эту задачу взялись Ильф с Петровым и поселили «мягкотелых» на «Вороньей слободке». Время стерло специфику этих литературных персонажей, и никому сейчас не придет в голову, что унылый идиот, который пристает к бросившей его жене, должен был типизировать основные черты интеллигента. Читатель шестидесятых годов, читая бессмертное произведение двух молодых дикарей, совершенно не сознает, куда направлена их сатира и над кем они издеваются. Нечто вроде этого случилось и с гораздо более глубокой вещью — эрдмановским «Самоубийцей», которым восхищался Горький и пытался поставить Мейерхольд... По первоначальному замыслу пьесы, жалкая толпа интеллигентишек, одетых в отвратительные маски, наседает на человека, задумавшего самоубийство. Они пытаются использовать его смерть в своих целях — в виде протеста против трудности их существования, в сущности, безысходности, коренящейся в их неспособности найти свое место в новой жизни. Здоровый инстинкт жизни побеждает, и намеченный в самоубийцы, несмотря на то, что уже устроен в его честь прощальный банкет и произнесены либеральные речи, остается жить, начихав на хор масок, толкающих его на смерть.

Эрдман, настоящий художник, невольно в полифонические сцены с масками обывателей — так любили называть интеллигентов, и «обывательские разговоры» означало слова, выражающие недовольство существующими порядками, — внес настоящие пронзительные и трагические ноты. Сейчас, когда всякий знает и не стесняется открыто говорить о том, что жить невозможно, жалобы масок звучат, как хоры замученных теней. Отказ героя от самоубийства тоже переосмыслился: жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь... Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цели были попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный — анти-интеллигентский или анти-обывательский — замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство.

А сам Эрдман обрек себя на безмолвие, лишь бы сохранить жизнь.

В Калинине он жил в маленькой узкой комнатке, где помещалась койка и столик. Когда мы пришли, он лежал — там можно было только лежать или сидеть на единственном стуле.

443

Он немедленно отряхнулся и повел нас на окраину, где иногда в деревянных собственных домах сдавались комнаты. Навещал он нас довольно часто, но всегда без своего соавтора и антипода — Миши Вольпина. Приходил он, вероятно, в дни, когда Миша ездил в Москву.

Эрдман попался, как известно, за басни, которые Качалов по легкомыслию прочел на кремлевской вечеринке... (...) В тот же вечер все остроумцы были арестованы и высланы, причем Миша Вольпин попал не в ссылку, а в лагерь — у него, насколько я знаю, были старые счеты с органами, и он еще мальчишкой успел им насолить… Говорят, что Эрдман подписывался в письмах к матери «мамин сибиряк» и сочинил прощальную басню: «Однажды ГПУ явилося к Эзопу и хвать его за жопу. Смысл сей басни ясен: не надо этих басен!»... Такова была жизненная программа Эрдмана, и больше до нас не доходило ни басен, ни шуток — этот человек стал молчальником. В противоположность О. М., который отстаивал свое право на «шевелящиеся губы», Эрдман запер свои на замок. Изредка он наклонялся ко мне и сообщал сюжет только что задуманной пьесы, которую он заранее решил не писать. Одна из ненаписанных пьес строилась на смене обычного и казенного языков. В какой момент служащий, отсидевший положенное число часов в учреждении, сменяет казенные слова, мысли и чувства на обычные, общечеловеческие? Впоследствии об этом писал Яшин...

Услыхав об аресте О. М., Эрдман произнес нечто невнятное, вроде: «Если таких людей забирают», — и пошел меня провожать...

Во время войны, когда мы жили в эвакуации в Ташкенте, к моему брату заявилось двое военных. Один был Эрдман, другой — без умолку говоривший Вольпин. Вольпин говорил о поэзии: поэзия должна быть интересна, мне интересно читать Маяковского, мне интересно читать Есенина, мне не интересно читать Ахматову... Вольпин был воспитанником Лефа и знал, что ему интересно. Эрдман молчал и пил. Потом они встали и поднялись в балахану к Ахматовой, жившей над моим братом.

Изредка я встречаю Эрдмана и Вольпина у Ахматовой. Эрдман, увидев меня, говорит: «Это вы, я рад». Потом пьет и молчит. Говорит Вольпин. Они работают вместе и, кажется, вполне благополучны.

Как-то летом в Тарусе жил актер Гарин. Он жаловался на современный театр и тосковал. По вечерам возникали споры: где обстоит хуже — в литературе, театре, живописи или музыке. Каждый отстаивал свою область и утверждал, что она занимает самое первое место по силе падения. Однажды Гарин прочел нам эрдмановского «Самоубийцу», пьесу, которая не увидела сцены, и я услышала, что она звучит по-новому: а я вам расскажу, почему вы не разбили себе голову и продолжаете жить...»